Текст книги "Третьего не дано"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Порошин виновато, исподлобья покосился на Юнну.
Братья-близнецы тотчас же вскочили и застыли, как часовые, с обожанием поглядывая на Юнну. Трое молодых людей с военной выправкой почтительно встали с дивана.
Один лишь Тарелкин невозмутимо покоился в своем кресле.
– Следующее важное событие, господа, – Велегорский говорил таинственно тихо, но внятно. – Время нашего затворничества подходит к концу. Пробьет час, и изумленная Россия увидит нас на площадях. Века минувшие убедительно доказали всем неизбежную слабость удельных княжеств. Разобщенность – наш враг. Нам предстоит сомкнуть свои ряды с рядами тех, кто мужественно готов служить России. Не далее как вчера я был принят лицом, коему поручено сплотить русских офицеров в Москве.
В свою очередь, это лицо направляет к нам посланца, который передаст все необходимые указания и рекомендации и определит наше место в общем строю борцов. Посланец ЭТот, – Велегорский возвысил голос, – прибудет сегодпя!
Велегорский умолк. Стало тихо, как в склепе.
Первым очнулся Порошин. Он был взволнован, словно от него требовали немедленно идти в атаку, и потому говорил глухо и косноязычно.
– В ожидании перемен и при наличии новых инструкций... нам надлежит выработать единый план. Сила удельных княжеств – в самостоятельности. Палка о двух концах... Мы попадем в кабалу к карьеристам... Нас запрягут, как обозных... Пусть другие примыкают к нам. Мы первые... Я прямо из окопов. Кормил вшей, трижды контужен. А тыловые крысы!.. – Он задохнулся от гнева и, покачнувшись, прислонился спиной к громоздкому шкафу.
– Мы готовы к любым испытаниям! – клятвенно воскликнули в один голос братья-близнецы.
– А кто позаботится об оружии? – вдруг язвительно спросил Тарелкин, и все удивленно повернулись к нему. – Или стрелять будет прапорщик Порошин, а остальные возложат надежды на мускульную силу? Или стишага сойдут за пулеметные ленты?
И сразу все заговорили наперебой, каждый спешил подать свой голос. Потом начались взаимные обвинения в бездеятельности.
– Желаю задать вопрос, – громко произнес высокий, похожий на цыгана человек – один из трех, сидевших на диване. – Вопрос господину Велегорскому.
– Извольте, Антипко, – с готовностью отозвался Велегорский, надеясь разрядить атмосферу.
...С поручиком Велегорским, который уже более месяца был на примете у чекистов, Юнна, по заданию Калугина, познакомилась на вечере поэзии в саду "Эрмитаж". Калугин же снабдил Юнну предписанием генерала Алексеева, и в подлинности этой бумаги пока никто не усомнился...
Юнна слушала жаркий спор офицеров и с нетерпением ждала прихода человека, о котором говорил Велегорский:
от этого посланца цепочка наверняка тянется дальше.
Сроки, которые определил Калугин, предельно сжатые, а узнать надо так много!
Она ушла в свои думы. Вдруг кто-то тихонько притронулся к ее локтю. Юнна обернулась: это был Тарелкин.
– Присядьте у моего кресла, – прошептал он, склонившись к ней. Узнаете нечто весьма интересное.
Юнна холодно взглянула на Тарелкина, давая понять, что ей претит его фамильярность.
– Я буду ждать, – не придав значения взгляду Юнны, настойчиво добавил Тарелкин и удалился на свое место.
Юнна не знала, как ей поступить.
И все же не выдержала: улучив удобный момент, подсела к Тарелкину, попросила закурить. Тот протянул ей папиросу и спички.
– Отлично знаю вашу тетушку, вдову полковника Рокотова, – прошептал Тарелкин. – Не раз бывал принят, и, представьте, самые восторженные впечатления...
– Льстецов не терплю, – резко бросила ему Юнна.
– Весьма достойно сожаления, что тетушка ваша отправилась в столь рискованный вояж – в Крым, – посочувствовал Тарелкин.
– А вы, оказывается, всезнайка, – снисходительно улыбнулась Юнна.
Тарелкин загадочно усмехнулся в ответ.
Юнна вернулась к своему креслу. Неужели Тарелкин и впрямь знает этих Рокотовых, о которых ей было известно лишь со слов Калугина!
Настроение испортилось, ей стоило большого труда взять себя в руки: она видела, что Тарелкин не спускает с нее глаз.
Юнна мучительно размышляла над словами Тарелкина, как вдруг почувствовала на себе чей-то настойчивый взгляд. Она медленно повернула голову и едва удержалась от крика, от того, чтобы не вскочить с кресла и не броситься к человеку, сидевшему у противоположной стены: то был ее отец! Юнну охватило единственное желание: броситься к нему, повиснуть, как в детстве, у него на шее, расцеловать колючие щеки.
Но она заставила себя остаться на месте. Не потому, что отец смотрел на нее как-то необычно, по-новому. Она победила себя выдержкой. Агнесса Рокотова ие может знать этого человека, одиноко сидевшего в тени, возле рояля. Здесь нет Юнны, а значит, и нет отца... Словно откуда-то издалека донеслись до нее слова Велегорского:
– Мы счастливы приветствовать вас, господин Громов... Мы ждали этой минуты... Рады выслушать...
Юнна изредка поглядывала на отца. Да отец ли это?
Велегорский назвал его Громовым, а у отца, как и у нее, фамилия одна Ружич. Громов? Человек, поразительно похожий на отца, – и только?!
Громов как бы машинально стал наматывать на палец прядь седеющих волос и сразу же, будто обжегшись, отдернул руку от головы, а Юнна едва не задохнулась от волнения и радости: отец!
Ей было не по себе: странно и удивительно, что отец сидел недвижимо, даже не пытался дать знать ей, что видит ее. Напротив, он будто не замечал Юнну. Это выходило у него так искусно и правдиво, что немыслимо было заподозрить его в желании играть и притворяться. Именно это и вызывало у Юнны чувство горечи и обиды.
Его взгляд медленно скользил по всем лицам одинаково бесстрастно и строго, он никого не выделял из людей, пристально смотревших на него. И когда глаза его на миг задержались на лице Юнны, он ничем не выказал ни радости, ни удивления.
В своей жизни Юнна еще никогда не испытывала ничего более мучительного, чем то, что испытывала сейчас.
В нескольких шагах от нее сидел родной отец, возникший из небытия, а она не имела сейчас права даже заговорить с ним. Новые, еще непонятные взаимоотношения подспудно, независимо от их воли и желаний, складывались сейчас между Юнной и отцом, и самым горьким, отравляющим душу чувством было чувство неизвестности.
"Отец жив, он здесь, в Москве! – Мысли Юнны были сбивчивы и лихорадочны. – Но почему же он не дома, почему и мама, и я продолжаем считать его погибшим? Он писал, что любит маму, любит меня, и до сих пор не дал знать, что жив: и даже сейчас сидит как чужой, совсем чужой!"
Вопросы обрушивались на Юнну, с бешеным упорством требовали немедленного и ясного ответа, а его не было.
"Самое главное – он жив. Как будет счастлива мама!
Он жив, и больше ничего не надо, ничего, все остальное образуется, все станет понятно и просто. Главное – жив!"
И вдруг чувство радости сменилось горькими угрызениями совести. "Я же сказала Дзержинскому, что отец погиб! И он поверил мне! Я хорошо помню свои слова:
"Если бы он был жив, то был бы таким же честным, как мой дядя". Я сказала это Дзержинскому!"
Чем дольше она смотрела на отца, тем труднее ей было заставлять себя казаться равнодушной. Хотелось забыть обо всем, пренебречь всем на свете, броситься к отцу, расцеловать его и скорее помчаться с ним к маме.
"А что сказал бы тебе сейчас Дзержинский? – обожгла ее мысль. Наверное, лишь одно слово: "Спокойствие!"
Ты слышишь, он говорит: "Спокойствие!" И ты должна только смотреть и слушать. Только смотреть и слушать..."
Отец неожиданно встал и, надев шляпу, медленно пошел к двери.
– Вы уходите? – оторопело спросил Велегорский.
– Да, – отрывисто ответил Громов.
– Странно... – протянул Велегорский.
– Нет, господа, ничуть не странно. Не хочу лгать вам, хотя бы из-за того, чтобы быть правдивым перед самим собой. Льстец под словами – змей под кустами. Я убежден, что вы цените искренность столь же высоко, сколь ее ценят все умные люди. По Шекспиру: где мало слов, там вес они имеют. Простите, но я не в восторге от ваших разговоров. Нет, дело вовсе не во внешних признаках. Они достаточно ярки, более того, ослепительны. Но это, простите, бенгальский огонь. Я ценю горящие пламенем глаза и исступленные заклинания. Но еще более – стойкость характера, способность действовать, готовность, взведенную, как курок. Скажите по чести, есть все это у вас?
– Вы... вы не изволите доверять нам? – давясь словами, прохрипел Порошин.
– Природа, давшая нам лишь один орган для речи, дала два органа для слуха, дабы мы знали, что надо больше слушать, чем говорить. Честь имею, господа.
Громов, с достоинством кивнув головой, пошел к выходу. Порошин с лицом, налившимся кровью, тяжело двинулся за ним.
– Провожать не надо, – жестко и непререкаемо сказал Громов, не оглядываясь. – Вольтер прав: то, что стало смешным, не может быть опасным.
Когда стук шагов Громова затих, Порошин скрипнул зубами:
– Напрасно отпустили... Провокатор явный.
– Мы не в театре, Порошин, – оборвал его Велегорский. – Помолчи, ради бога...
– Есть люди, которые, не целясь, точно попадают в цель. – съехидничал Тарелкин.
– Что? – вскинулся на него Порошин. – Соизвольте расшифровать. Намекаете?
– Весьма полезно мыслить самостоятельно, – усмехнулся Тарелкин.
– Не падо, не надо! – почти в один голос умоляюще воскликнули братья-близнецы, призывая к примирению.
Слова доносились до Юнны как в тягостном и кошмарном сне. Едва отец скрылся за дверью, первым ее желанием было догнать его, забыв обо всем – о тех, кто ее окружал в этой полутемной душной гостиной, о городе, дышащем тревогой, даже о своем задании, – забыть, чтобы остаться вдвоем с отцом. И если бы она помчалась вслед за ним, уже ничто не удержало бы ее – ни доводы разума, ни опасность. Но она, обессиленная пережитым, не двигалась с места. Мысль о том, что отец ушел навсегда и что он снова станет и для нее и для матери погибшим, пришла ей в голову не тотчас же, как за ним захлопнулась дверь. А когда Юнна отчетливо осознала это, поняла, что бежать не сможет, – силы покинули ее.
– Поговорили как медку поели, – язвительно пробасил Аптипко.
– Без паники, господа, – наконец взял себя в руки Велегорский. Очередной сбор назначаю на послезавтра.
Все непременно войдет в свое русло. Нам ли, людям, нюхавшим порох, приходить в уныние от малейших неувязок?
Особняк покидали по одному. Велегорский взялся проводить Юнну.
– Мы нарушим правила конспирации, – напомнила Юнна. – Я привыкла без провожатых – не боюсь и самого черта!
– Не перестаю восхищаться вами, – вкрадчиво сказал Велегорский, поцеловав ей руку на прощание.
Юнна скрылась в темноте. Она шла домой, петляя по проходным дворам, чтобы никто не смог увязаться за ней.
И все же вскоре услышала позади себя шаги.
Юнпа пошла тише, чтобы преследующий обогнал ее.
Но тот, поравнявшись, порывисто схватил Юнну за руку.
– Я полюбил вас, Агнесса, – пылко произнес незнакомец, и Юнна по голосу сразу же узнала Тарелкина.
– Ну и конспиратор! – зло прошептала Юнна.
– К чертям! – воскликнул Тарелкин. – Я живу совсем близко, у Александровского вокзала. Мы проведем эту ночь так, словно в мире нет ни революций, ни войн, ни поэтов...
– Как это пошло! – возмутилась Юнна. – Если вы не замолчите и не оставите меня в покое, я позову патрулей.
– Готов пройти все семь кругов ада... Примите во внимание физиологические особенности индивидуума... – словно в трансе, бормотал Тарелкин.
– Я, кажется, обойдусь и без патрулей, – отчеканила Юнна. – Сама пристрелю вас как собаку. Не верите?
– Верю, верю... Но уйти – выше моих сил. Кроме того, я жажду открыть вам свою душу.
– Вы мужчина или тряпка? – спросила Юнна. – Сожалею, что моя тетушка имела неосторожность принимать вас в своем доме. Кстати, никаких вояжей в Крым она не совершала. Слышите? Царствие ей небесное, она скончалась полгода назад.
– Не более чем шутка с моей стороны, – горячо зашептал Тарелкин, вплотную подступив к Юнне. – Главное, я ничего общего не имею с этим офицерьем. Я левый эсер...
– Вот как! – усмехнулась Юнна. – Пригрели змею на своей груди...
– Если вы покинете меня, – заскулил Тарелкин, – я застрелюсь.
– Прекрасно! – ответила Юнна. – Хотите, я дам вам свой револьвер?
10
Был уже поздний вечер, когда Юнна вышла на улицу.
Город затих, будто собирал силы для того, чтобы с рассветом снова начать бурную, стремительную жизнь. Но полной тишины не ощущалось: она прерывалась то коротким, встревоженным вскриком паровоза, то хлестким щелчком выстрела, то тоскливым ржанием намаявшейся за день ломовой лошади.
Думы Юнны были как два потока, то соединявшиеся вместе, то расходившиеся врозь. Задание Калугина и судьба отца – что-то несовместимое и тревожное было в этом. Ей хотелось думать об отце, не связывая его со своей работой, но ничего не получалось.
Казалось, все началось хорошо. Она быстро освоилась в непривычной обстановке с незнакомыми ей прежде людьми. Все относились к ней с доверием, если не считать Тарелкина, который, видно по всему, пытался выяснить, действительно ли она тот человек, за которого себя выдает. Юнна понимала, что группа Велегорского не настолько большая и мощная, чтобы могла служить для чекистов важной мишенью. Калугин конечно же дал ей задание попроще. Она не обиделась: нужно было поднабраться ума-разума. Вспоминались его слова:
– Дело это не плевое, такие думки из головы выкинь.
Офицерье клыкастое, палец в рог не суп. Сами по себе они, может, что раки-отшельники. А с акулами якшаться начнут – держись, руку откусят. Учти, мелочей в пашей работе нет!
Все шло так, как предвидел Калугин, и вдруг произошла эта неожиданная встреча с отцом. В тот вечер Велегорский сказал, что прибудет посланец от некоего руководящего лица. Значит, этот посланец – отец?
Правда, в поведении отца было что-то такое, что давало ей основание не делать поспешных выводов. Отец видел ее среди офицеров, и конечно же у него не могло возникнуть мысли, что она здесь чужая. Почему же он предпочел не признать ее, свою дочь? Не захотел, чтобы об этом знали Велегорский и его друзья? А чем объяснить, что отец не стал излагать программу действий, как это обещал Велегорский? Только ли из-за того, что посчитал группу неподготовленной к серьезному разговору, или же у него были другие, более веские причины? Может быть, именно Юнна и помешала ему выполнить свою миссию?
Юнна зябко повела плечами, прибавила шагу, зная, что в Лесном переулке ее уже ждут. Но едва она поравнялась с афишной тумбой, как кто-то тихо окликнул ее. Юнна инстинктивно отшатнулась, и тут же ее охватило изумление: перед ней стоял отец! Губы его вздрагивали, и он долго не мог произнести ни слова, лишь молча смотрел на нее таким пронзительным, отчаянным взглядом, каким смотрят перед тем, как проститься навсегда. Это был совсем не тот человек, которого Юнна видела у Велегорского. Тогда от него веяло спокойствием, уверенностью, независимостью. А сейчас он смотрел на Юнну так, будто в чем-то провинился перед ней и молил о прощении.
Так же, как в детстве, когда Юнне приходилось испытывать чувство обиды, ей захотелось прижаться головой к широкой груди отца. И обида, казалось бы самая горькая, утихла бы и исчезла вовсе, стоило лишь почувствовать молчаливое сочувствие отца, ощутить его мягкую ладонь на своих волосах. В такие минуты ей верилось, что на всем белом свете нет никого сильнее, добрее и справедливее отца.
И Юнна прижалась к его груди, но тут же, чтобы но упасть от внезапной слабости, торопливо оперлась спиной о холодную тумбу.
– Девочка моя... – прошептал отец, протягивая к ней руки и с болью в душе сознавая, что Юнна отпрянула от него не случайно и что отныне те отношения, которые сложились между ним и дочерью прежде – светлые и безоблачные, казавшиеся незыблемыми, – теперь усложнились, запутались и содержат в себе много неясного и противоречивого. – Девочка моя родная... Почти каждый вечер я брожу здесь, чтобы увидеть тебя...
Он произнес эти слова, словно сетуя на кого-то, кто мешал ему увидеть дочь. Но у Юнны, сразу же вспомнившей, как спокойно и отчужденно вел он себя в особняке, не возникло чувства жалости. Она сама изумилась своему бессердечию: никогда раньше не могла и представить себе, что сможет быть беспощадной к отцу и равнодушной к его страданиям.
Она несколько раз почти беззвучно повторяла одни и ге же слова, будто не знала других.
– Ты жив!.. Ты жив!..
– Да, да, я жив, – поспешно заговорил отец, не ожидая ее вопросов: ему было легче самому рассказать обо всем, что могло тревожить и волновать дочь. – Я знаю, вы считали меня погибшим. Я бесконечно виноват и перед мамой, и перед тобой, и перед Глебом. Виноват! Ваши муки, ваши страдания о как хорошо понимаю я вас!.. И слезы ваши. И все, все!.. – Он презирал себя за то, что сейчас, когда так нужны убедительные, душевные слова, не может найти их. – Придет время, и вы все узнаете, и мама меня простит. И ты простишь... – произнес он, отчетливо понимая, что это гораздо уместнее было бы сказать не в начале, а в конце разговора.
Отец боялся, что Юнна перебьет его или же скажет чтолибо такое, что поколеблет его уверенность, опрокинет надежды. – Я заслужу перед вами это прощение, ты увидишь, увидишь...
Он умолк, вспомнив, так же как и Юнна, гостиную с зеленой лампой, свой ночной визит, и оба поняли, что обойти эту ночь сейчас невозможно, и все-таки никто из них не хотел первым говорить о ней.
– Ты сказал: "и перед Глебом", – вспомнила Юнна, все еще не решаясь сообщить отцу печальную весть.
– И перед Глебом... – подтвердил отец, не понимая, почему Юнна говорит об этом.
– Дядя Глеб погиб!
Отец молча покачнулся, и Юнна схватила его руками за дрожащпе плечи.
– На фронте? – с трудом разжал губы отец.
– Здесь, в Москве.
– В Москве... – как-то отрешенно повторил он.
– Мужайся, – Юнна произнесла это слово, будто отец был сейчас, в эти минуты, младше ее и нуждался в поддержке.
– Да, да, спасибо, родная... – Его до глубины души тронуло ее искреннее участие. – Но как это произошло?
Когда?
Юнна коротко рассказала отцу о гибели его брата.
Каждое слово давалось ей с трудом, она понимала, каким отчаянием охвачен сейчас отец. Он слушал молча, и от этого ей стало страшно.
– Дядя Глеб погиб за революцию, – тихо закончила Юнна.
– За революцию? – быстро переспросил отец. В его голосе послышалось удивление и недоверие, но он тут же приглушил эти вырвавшиеся у него нотки.
– Он был чекистом, – Юнна в упор взглянула в лицо отца.
Отец стоял сейчас прямо, не горбясь, и чувствовалось, что громадным усилием воли он сумел унять нервную дрожь, справиться с волнением. Отец молчал, и глаза его пи о чем не говорили, в них не светилось ни ненависти, ни любви, они словно застыли и были непроницаемы. Лишь несколько минут спустя он смог произнести дрогнувшим голосом:
– Глеб... Глебушка...
И снова умолк.
– Ты давно в Москве? – спросила Юнна, не выдержав этого молчания.
– Нет, пет, поверь мне! – торопливо откликнулся он, будто именно то, что он приехал сюда недавно, и могло стать основным оправданием перед женой и дочерью. – Я был ранен в бою. Попал в лазарет в Гатчине. Доктора потеряли надежду. Прошел слух о моей смерти. Сосед по палате выписался из лазарета и написал маме. Вы получили это письмо?
– Да.
– Он не лгал, нет. После того как меня оперировали и вытащили осколок... Понимаешь, он сидел в сантиметре от сердца. Я потерял сознание и долго не приходил в себя. И сосед был уверен, что я уже не жилец.
Юнна подняла на него глаза, полные слез: она представила себе, как отец лежит, бледный, истощенный, вдали от дома, на узкой лазаретной койке. Они считали его погибшим, а он оказался живым – от этого еще сильнее сжималось сердце, в котором смешались вместе и радость и горе. Хотелось плакать навзрыд, громко, на всю улицу, не сдерживая себя. Но она плакала беззвучно.
– Не плачь, умоляю тебя, не плачь, – просил отец. – Все это позади, все позади... – Юнне так хорошо была знакома эта отцовская привычка по нескольку раз повторять те слова, которым он придавал особо важное значение и которые старался выделить и подчеркнуть. – Главное не в этом, главное в том, что вы живы, здоровы – и ты, и мама... Я все знаю о вас...
– Мама каждый вечер перечитывает твои письма, – сквозь слезы сказала Юнна.
– Я верю, – страдальчески произнес отец, – но обстоятельства сложились так трагически и так безысходно, что я не мог ничего поделать, не мог поступить так, как хотел. Не мог, не мог, – повторил он и осторожно притронулся ладонью к голове Юнны. – Потом ты поймешь, поймешь, уверяю тебя. И мама поймет, мученица наша... – Он проговорил это поспешно, словно пугаясь, что Юнна может уйти, не дослушав его до конца. – Главное, что вы живы, и слава богу. А ты так повзрослела, так изменилась к лучшему!.. Стала такой красивой!
– У тебя другая семья? – вдруг спросила Юнна.
– Нет, нет! – Отец испуганно отмахнулся, словно отстраняя от себя привидение. – Что ты, бог с тобой!
И как ты могла подумать?! Ты же знаешь, я и мама – это на всю жизнь... Я совсем, совсем один. Может быть, ото трудно понять. Но, – он помедлил, подыскивая подходящую фразу для того, чтобы выразить мысль, – но этого требуют высшие интересы. Мы не всегда принадлежим только себе... – Отец осекся, будто сказал что-то лишнее, чего не имел права сказать. – А как ты? Как живешь? Что у тебя нового? – забросал он Юнну вопросами, стараясь отвлечь и себя и ее от неприятной и сложной темы. – Как проводишь время? Все так же любишь поэзию?
– Все так же, – кивнула Юнна, радуясь, что этим самым нейтральным из всех вопросов отец как бы сам выручил ее, избавив от необходимости отвечать на предшествующие.
– И бываешь на литературных вечерах? – спросил он осторожно и, как показалось Юнне, со скрытым смыслом.
– Бываю. В Лесном переулке, у Велегорского.
Отец пристально посмотрел на нее.
– Да, поэзия – это, пожалуй, единственное убежище от разрушительного урагана революции, хотя и очень ненадежное, – вымолвил отец, все еще не решаясь на прямик спросить Юнну о том, какие узы связывают ее с особняком в Лесном переулке и с Велегорским.
– Поэзия – оружие, – чуточку запальчиво возразила Юнна.
– Я боялся за тебя. Там, в особняке. И счел более разумным...
– Не надо об этом, – прервала его Юнна, – не надо...
– Но ведь и ты... Я ждал, что ты первая бросишься ко мне...
– Но я же...
– Хорошо, хорошо, пе объясняй. Я боюсь за тебя.
Этот Велегорский – он хороший человек? Я наслышан о нем только как о поэте. – Отец густо покраснел, сказав это, а Юнна хорошо знала, что он краснеет всегда, когда вынужден говорить неправду.
– Смотря что вкладывать в понятие "хороший", – ответила Юнна. – Мне он нравится, с ним легко и весело. К тому же я люблю его стихи.
– Я боюсь за тебя, – снова повторил отец. – И как бпло бы чудесно, если бы ты знала поэзию и не знала политики. Бури и грозы не для тебя. Ты нежная, хрупкая...
– Ты зайдешь к маме?
– Конечно, конечно, – порывисто ответил он. – Ты же знаешь, как я люблю, обожаю ее. И мы снова – придет время – будем жить, как прежде. Но это счастье надо завоевать, за него надо бороться.
– Так пойдем скорее домой, что же мы стоим! Только я сначала подготовлю маму, а потом уж войдешь ты.
Иначе сердце ее может не выдержать такого счастья!
Правда, она всегда верила, что ты воскреснешь. Пойдем же!
И Юнна уже представила себе сияющее лицо матери.
– Ну пойдем же, пойдем...
– Нет, только не сейчас. Родная моя, я все-все понимаю, только не сейчас. Для меня самого эта разлука страшнее каторги, страшнее смерти, но есть причины...
Ты поймешь меня потом, ты поймешь...
Он внезапно закрыл лицо ладонями, и Юнна услышала, как сквозь вздрагивающие пальцы прорвалось приглушенное рыдание. Она впервые в жизни видела, что отец плакал, и в душе ее тут же исчезло, улетучилось все, что не имело отношения к тому чувству любви, с которым она, еще малюткой, впервые осознанно прильнула к отцу и которое и теперь сохранило свою первозданную силу, вызывало светлую радость.
– Все будет хорошо, все будет хорошо, надо только выстоять, – стала утешать Юнна, прижавшись к отцу.
Плечи его вдруг затряслись еще сильнее, и, хотя рыданий не было слышно, Юнна ощутила, как дрожит его исхудавшее тело.
– Ты... ни разу не назвала меня отцом, – прерывисто, как в бреду, прошептал он, не отрывая рук от лица.
И Юяну вдруг охватило прежнее, счастливое сознание того, что отец дорог ей, дорог, что бы ни случилось, что бы ни переменилось в их жизни.
– Папка, – прошептала она, – папка!.. , Отец обнял ее, и оба они беззвучно плакали, словно пробил час их расставания, а Юнна все шептала и шептала как заклинание:
– Папка!.. Папка!..
Они долго стояли так, несчастные и счастливые: обстоятельства были сильнее их, зато они были сейчас вместе.
Потом отец взглянул на часы, выпрямился. Он снова стал до малейшей черточки похож на того человека, которого Юнна увидела в особняке. И ей стало страшно:
она не хотела видеть его таким, своего отца.
– Мне пора... Но мы еще увидимся. Я дам о себе знать. Да сохранит тебя господь. И... прошу тебя, не говори пока ничего маме...
Он прикоснулся ко лбу Юнны холодными сухими губами, как-то неловко, застенчиво отвернулся и быстро исчез в темноте.
Юнна сначала инстинктивно пошла за ним, но, вспомнив, что ей надо идти в противоположную сторону, как в забытьи, побрела к Лесному переулку.
Почему она не спросила отца о самом главном – за какую он Россию? Ведь сейчас две России, а не одна.
И тут же ответила себе: "А ведь и так все ясно, все ясно", хотя и понимала, что еще многое неясно. Ведь если и отец, и она, его дочь, встретившись, не открыли друг другу душу, значит, что-то невидимое, неотвратимое разделяло их.
"Нет, нет, я не могу сейчас идти туда, не могу, – взволнованно думала она. – Мысли мои – только об отце:
с кем он, почему так ведет себя? А я должна идти к этим глубоко чуждым мне людям. Нет, я не пойду к ним сейчас, не пойду!"
"А почему отец так странно переспросил: "За революцию?" – вдруг вспыхнула в ее голове тревожно жгучая мысль. – И почему, как скованный льдом, застыл, когда я сказала, что дядя Глеб был чекистом?"
Она еще не могла прямо и точно ответить на эти вопросы, но знала, что теперь уже не успокоится, пока не поймет, чью правду хранит в своем сердце отец.
И Юнна быстро повернула в Лесной переулок.
11
Ружич застал Савинкова за необычным делом: облачившись в плотный халат, он сидел на стремянке у полок, туго забитых книгами, и, с трудом вытаскивая богато переплетенные тома, с жадным интересом листал их.
– Вениамин? Без предупреждения! – На лбу Савинкова отчетливо зачернели морщины. – Случилось что-нибудь?
– Нет, – мрачно ответил Ружич. – Ничего не случилось.
– Но почему в столь неурочный час?
Ружич удивленно посмотрел на сердитое и как-то сразу потускневшее лицо Савинкова, на халат, нелепо висевший на нем. Непривычен и странен был контраст между по-военному подтянутым и собранным Савинковым и этим человеком, по-домашнему примостившимся на стремянке.
– Ты не хочешь мне сказать? Или с тобой что-то неладное? – Савинков спрашивал тоном человека, опасающегося больше всего за себя.
Сколько бы раз ни встречал Ружич Савинкова, тот всегда был разным: то замкнутым – силой не выбьешь слова, то разговорчивым, даже болтливым, то бесшабашно веселым и остроумным, то мрачным и загадочным, как сфинкс.
Сейчас трудно было даже предположить, что этот человек, бережно и самозабвенно листающий книгу, и организатор военного заговора, с упрямой настойчивостью идущий к своей цели, – одно и то же лицо.
– Молчишь? – укоризненно сказал Савинков, отшвырнув книгу, легко спустился на пол, схватил Ружича за плечи и немигающими, диковатыми глазами посмотрел куда-то поверх его головы.
"Всегда смотрит поверх головы", – отметил Ружич.
– Не поверишь! – воскликнул Савинков, не отпуская Ружича. – Пишу! А когда пишу, читаю все, с чем ив согласен, что хочется опровергать. Поиздеваться люблю!
Тогда рождаются импульсы, тогда в душе как в огненной печи! И не осуждай, друг! Скажешь сейчас, когда пожар – не время быть Пименом. Но если бы ты знал, как это спасает! От всего – от кошмаров, от иллюзий, от бешенстпа.
Спасает... Ну, ты говори, говори, не молчи только. Ты разве не знаешь можно убить молчанием, уничтожить, иссушить!
– Знаю, – слегка отстраняясь от Савинкова, сказал Ружич. – Спрашиваешь, зачем пришел? Не с кем отвести душу, вот и все...
– Нервы! Проклятые нервы, обожженные войной, революцией, человеческой подлостью... – с истерической искренностью произнес Савинков. – А ты говори, говори, вот увидишь, станет легче!
Будто зимней стужей дохнуло на Ружича. Он смотрел и знал, что не вымолвит ни единого слова до тех пор, пока хоть чуточку не оттает душа.
До встречи с Юнной ему казалось, что стоит лишь повидаться с дочерью, как тяжкие испытания станут легче: в ее словах, в ее сочувствии он обретет новые силы.
Надежды не оправдались – несмотря на то что ни он, ни дочь ничего не сказали друг другу открыто и прямо, он интуитивно почувствовал, что между ними стоит чтото невидимое, но сильное, способное разъединить их навсегда. Даже то, что он увидел дочь в особняке у Велегорского, не поколебало этого чувства, потому что, если бы этот особняк был для нее родным по духу, она бы говорила с отцом иначе – откровеннее и теплее. Да, она любит его, страдает. Елене легче – она еще не знает, что он жив. А вот Юнне – новые муки. Она, вероятно, не скажет матери, что отец жив, что он здесь, в одном городе с ними, и все же что-то неумолимое и страшное удерживает его от того, чтобы прийти домой.
Почему он сразу не спросил, с кем она, в каком лагере решила жить и бороться? И почему она тоже не спросила его об этом? Или они настолько уверены друг в друге, несмотря на то что произошла революция, которая изменила или разрушила отношения даже между самыми близкими людьми? Или же и ею, и им руководит неизбежное в такой сложной обстановке чувство осторожности?
8 А. Марченко Q Он не знал, как ответить себе на эти вопросы, и потому не мог заглушить своих страданий – ни книгами, ни алкоголем, ни выполнением самых опасных поручений савинковского штаба.
Вся ли беда в том, что он вынужден жить порознь с семьей, с самыми родными ему людьми, терпеть лишения и невзгоды, испытывать муки совести? Только ли страшное в том, что нужно изворачиваться, юлить, обрывать себя на полуслове даже в разговоре с дочерью, чтобы, пзбави бог, не сказать лишнего?
– Борис, ты веришь? – вдруг вырвался у Ружпча вопрос, похожий на стон. – Борис, ты убежден, что псе хорошо и все верно? Только честно, искренне...
Савинков вскинул голову, лицо его вытянулось. Ружич увидел узкие, азиатские глаза. Наглухо скрывавшие мысли и чувства, они сейчас светились светлой скорбью.