Текст книги "Третьего не дано"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Петере коротко взмахнул рукой, выхватил маузер, и они вскочили в подъезд. Здесь было темно, сыро, пахло мылом и сиренью. Петере, словно бывал уже в этом доме много раз, сноровисто и бесшумно поднимался по лестнице. Калугин и Илюша не отставали от него.
Петере остановился у одной из дверей, обитой черной клеенкой. На ней, едва различимая в сумраке коридора, виднелась табличка с цифрой девять. Петере резко и отрывисто стукнул в дверь: три коротких, три длинных удара согнутыми пальцами правой руки.
В дверь были нацелены два маузера – Петерса и Калугина – и револьвер Илюши. С минуту ни одного звука не раздалось за ней. Потом дверь, словно живая, стремительно приоткрылась. Лицо, появившееся в проеме, было приветливо, но мгновенно перекосилось от ужаса.
Петере рывком распахнул дверь, отбросив в сторону того, кто открывал ее. Следом за ним ворвались в переднюю Калугин и Илюша. Не мешкая, они вбежали в гостиную.
В просторной комнате за большим круглым столом сидели, застыв от изумления и испуга, мужчины. Их было больше десяти.
– Ни с места! – приказал Петере, покачав дулом маузера. – Оружие на стол!
Трое мигом положили револьверы, тут же отпрянув от них, будто они кусались.
Калугин, повинуясь сигналу, собрал со стола оружие и бумаги, которые перепуганные участники сборища даже не успели спрятать. Потом он бегло просмотрел бумаги: какая-то схема, тексты, отпечатанные на машинке, картонный треугольник, вырезанный из визитной карточки, пачка денег.
– Чьи деньги? – спросил Петерс.
Ни один из сидящих за столом не открыл рта.
– Ну что ж, господа, извините, но нам придется прервать ваше заседание, – твердо и властно произнес Петере. – И не вздумайте прыгать в окна – дом окружен.
А теперь – документы! Только пе все сразу – по очереди...
Илюша стоял у двери с револьвером. Он готов был разрядить его в первого же заговорщика, который посмеет напасть на Петерса или Калугина или попытается бежать.
– Сидоров... Висчинский... Голиков... – читал Петере, пристально вглядываясь в стоявших перед ним заговорщиков. – Иванов...
Илюша с любопытством посмотрел на того, кого звали Ивановым. Это был совсем еще мальчишка, узкогрудый, большеголовый. Коротко подстриженные светлые волосы торчали ежиком, словно им хотелось кого-то уколоть.
И сам он весь был какой-то колючий, взъерошенный.
Иванов, чувствуя на себе настойчивый взгляд, посмотрел на Илюшу большими грустными глазами. Они упрямо глядели друг на друга, но Иванов, не выдержав, первый опустил голову.
– Парфенов, – продолжал называть все новые и новые фамилии Петере. Те, чьи фамилии он произносил, вытягивались в струнку, чуть склоняли головы, и в каж-дом их движении чувствовалась военная косточка. – Ружич...
Петере спокойно, стараясь смотреть на него так же, как смотрел до этого на других арестованных, произнес это имя таким тоном, будто оно ровно ничего не говорило ему. И лишь Калугин, просматривавший книги в огромном, темного дерева шкафу, скосил взгляд в сторону Ружича.
Тот стоял недвижимо, как и все остальные, но его серые глаза смотрели прямо, открыто, с достоинством.
Испуга не было в них, напротив: казалось, что он ждал этого внезапного прихода чекистов и встретил его сейчас как должное, как избавление от всего того, чем жил до сих пор. И лишь безвольно опущенные руки с чуть подрагивающими длинными пальцами выдавали волнение.
"Вот он какой, Ружич, – снова долгим придирчивым взглядом обвел его с ног до головы Калугин. – Офицер как офицер. Благородное лицо, чистых кровей. Вот только жестокости в нем нету и, видать, не из трусливых.
Хотя на глаз, не ровеп час, и промашку дашь. Тихий ход, дорогой товарищ Калугин, не торопись. А вообще-то изменился Ружич с тех пор, как видел его в "доме анархии", изменился. И времени-то прошло с тех пор всего ничего, а заштормило, занепогодило..."
Продолжая просматривать книги, он не забыл отметить про себя, что теперь наконец можно будет развязать туго затянутый узел. Решится судьба и Юнны, и ее отца.
– Именем революции вы арестованы! – объявил Петере, закончив проверять документы.
Арестованные глухо зароптали. Тот, которого звали Сидоровым, взметнул к Петерсу пухлые, с синеватыми прожилками руки:
– Но... по какому праву? Я пригласил к себе своих фронтовых друзей. Мы вместе сидели в одних окопах...
– Вот и прекрасно, – оборвал его Петере. – Вам и сейчас сидеть вместе... А право нам дала рабоче-крестьянская власть!
Калугин распахнул окно и вызвал трех красноармейцев. Они обыскивали арестованных и по одному выводили их к машинам. Петере, Калугин и Илюша тщательно осмотрели гостиную и смежную с ней комнату.
В раскрытое окно гостиной, наконец пробившись сквозь тучи, ворвался солнечный луч. Он озарил тусклую и мрачноватую до сих пор комнату, слепяще ударил в Илюшине лицо. Илюша на миг зажмурился и с радостью подумал, что сегодня для полноты счастья ему как раз недоставало этого озорного солнечного луча.
– Вот, смотри, – Петере протянул Калугину листки папиросной бумаги с убористым машинописным текстом. – Видишь, как громко себя именовали: "Союз защиты родины и свободы". Программка будь здоров. Свили, собаки, гнездышко...
– Видать, пе на главный штаб напали, – сокрушенно отозвался Калугин. Теперь – по местам стоять, с якоря сниматься. А то главные смоются.
– Всех допросим сегодня же, – сказал Петере. – А в квартире оставим своих людей. Распорядись. Может, кто пожалует.
Закончив обыск, они вышли на улицу. Арестованных рассаживали по машинам.
– Ну, мы с Илюхой своим ходом доберемся. – Калугин передал Петерсу изъятые при обыске бумаги.
Взревевшие моторы разогнали тишину переулка. Машины, дрогнув, тронулись, оставляя за собой синие шлейфы.
– Быстро мы их! – восхищенно сказал Илюша. – И пикнуть не успели...
Калугин хотел было одернуть его: "Ты помолчи...", но не успел. Совсем рядом злобно взвизгнула нуля. Калугин резко обернулся. Илюша все с тем же восхищенным лицом, какое было у пего, когда он произнес свои слова, смотрел на Калугина и, схватившись одной рукой за забор, медленно оседал на землю.
Калугин подскочил к нему и, обхватив руками, попытался приподнять. Но Илюша клонился к земле, как клонится человек, смертельно уставший и жаждущий лишь одного – отдохнуть.
– Вон из того окна стреляли! – возбужденно крикнул подбежавший к Калугину красноармеец. – Мы сейчас весь дом прочешем. Не уйдет, подлюка!
Калугин ничего не слышал.
– Ты что же это, а? Ты что же это? – повторял и повторял он, словно Илюша не вставал на ноги не потому, что был смертельно ранен, а потому, что не хотел вставать.
– Скажите... маме... За революцию... – с усилием прошептал Илюша, глядя на Калугина так, будто хотел убедиться, слышит ли он его и понимает ли его слова.
Он чуть придвинул к Калугину руку, зажавшую бескозырку, и добавил: – А это... товарищу Дзержинскому...
Калугин попробовал взять бескозырку, чтобы вытереть ею капельки пота, похожие на росинки, которые выступили на снежно-белом лбу Илюши. Но Илюша попрежнему крепко сжимал ее холодными, негнущимися пальцами и смотрел на Калугина так, словно был виноват в том, что Калугин все еще стоит здесь из-за него, в то время как его ждут неотложные дела.
– Ты вот что... – Калугин с трудом выдавил слова, застревавшие в стиснутом спазмами горле. – Ты будешь жить... будешь, Илюха!
В глазах Илюши вспыхнули яркие черные угольки, они просияли, как прежде, даже ярче, чем прежде, и мгновенно погасли. Пушистые ресницы дрогнули. И в этот миг Калугин понял, что никогда больше не увидит этих сияющих, горящих, как крошечные костры, глаз.
Калугин растерянно оглянулся вокруг. В доме напротив грохнуло два выстрела.
– А пуля-то эта для меня была припасена, – с горечью проговорил Калугин.
Пальцы Илюши разжались, и он выпустил бескозырку. Надпись "Стерегущий" полыхнула на солнце. Калугин схватил ее, словно в ней было спасение, и с размаху прижал к исказившемуся, вмиг постаревшему лицу.
18
Савинков лежал, всячески оттягивая минуту, когда волей-неволей нужно было сбрасывать одеяло и вставать.
Неожиданно резкий звонок телефона заставил его вздрогнуть.
– Кто говорит? – быстро спросил Савинков.
– Сокол.
Савинков, предчувствуя недоброе, стиснул телефонную трубку. Под именем "Сокол" скрывался Пыжиков, и звонить Савинкову он мог лишь в самых исключительных, чрезвычайных случаях.
– В чем дело?
– В больнице эпидемия тифа, – послышался в ответ приглушенный голос.
– Есть смертные случаи? – Савинков едва сдерживал рвавшуюся наружу тревогу и поэтому говорил, чуточку растягивая слова.
– Умерли все больные...
– Доктор заболел тоже?
– Нет, доктор просил передать, чтобы вы берегли себя.
– Благодарю вас. – И Савинков обессиленно повесил трубку на рычажок.
С минуту он смотрел, как равнодушно и безучастно покачивается трубка, будто ждал, что из нее послышатся какие-то обнадеживающие слова, опровергающие все то, что он только что услышал. Но трубка молчала.
Савинков рывком сбросил с себя халат и, с бешеным проворством одевшись, выбежал на улицу.
Нужно было немедленно уточнить обстановку, выяснить, какие потери понесла организация, и тотчас же принять меры к тому, чтобы обезопасить и себя, и тех, кто еще не очутился на Лубянке.
"Наступает новый этап в моей жизни и в моей борьбе, – думал Савинков. В руках Чека теперь есть нить.
Надо сделать так, чтобы она оборвалась и чтобы чекисты снова брели впотьмах. Поединок тяжелый, но разве ты мечтал о том, что он будет лишь детской игрой?"
Итак, после Малого Левшинского, дом три, квартира девять, чекисты напали на штаб – Остоженка, Молочный переулок, дом два, квартира семь, лечебница доктора Григорьева. Этого следовало ожидать. Кто-то не выдержал, струсил, развязал язык. Но кто? Неужели Ружич?
Если да, то все равно ему не уйти от расплаты. Зря пожалел этого слишком чувствительного интеллигентика.
Распустил нюни: деньги союзников, гибнущая дочь... Время ли сейчас быть рабом предрассудков? И Савинков со спокойным чувством неотвратимости подумал и о деньгах союзников, которые хороши и важны уже тем, что они деньги, и о своей бывшей жене, и о трех детях, о которых незачем думать, если предназначил себя высшей цели. Глупо, конечно, было всецело доверять Ружичу, уж слишком он подвержен самоанализу, слишком страшный зверь для пего совесть и слишком болезненно и фанатично стремится он найти правду, наивно полагая, что она, эта правда, – одна-единственная. "Правд много, и каждый из нас выбирает ту, которая более всего соответствует его интересам", – самоуверенно подумал Савинков, ругая себя за то, что пожалел Ружича и оттянул свое решение убрать его с дороги. Теперь приходится расплачиваться.
По улице медленно тащился трамвай. Савинков не стал ожидать, когда вагон доползет до остановки. Легко оттолкнувшись от тротуара, он вцепился в долговязого пассажира, висевшего на подножке, одной рукой дотянулся до поручня. Савинков даже не рассмотрел номер трамвая. Главное сейчас оторваться от своего убежища как можно дальше, в любом направлении, а уж потом идти туда, куда нужно.
Он долго колесил по городу, пока не добрался до Арбата. Здесь он зашел в аптеку, убедился, глядя через витрину, что не привел за собой "хвоста", и, не пересекая улицы, спустился по ступенькам в полуподвальное помещение трехэтажного дома. Здесь, в мрачноватых, сырых комнатах, ютилась редакция газеты "Мир". В коридоре, куда почти не проникал свет, его встретил Пыжиков.
– Великолепно, великолепно, что вы пожаловали, – шепеляво затараторил Пыжиков, скользнув по мрачному лицу Савинкова беглым взглядом провинившегося человека. – Прочитал, прочитал ваши сочинения. Это, конечно, не Достоевский, но есть, кое-что есть. – Он небрежно подтолкнул Савинкова в приоткрытую дверь тесной обкуренной каморки, – Сейчас потолкуем...
Едва они вошли, Пыжиков, как фокусник, сунул Савинкову листок бумаги.
Савинков приник к листу. Буквы прыгали, не повинуясь цепкому взгляду. Постепенно они успокоились и выстроились в тревожные, обжигающие строчки: "Арестованы Аваев, Колеико, Душак, Флеров... Всего около ста членов..."
– Кто из начальников отделов? – прошептал Савинков.
– Кажется, никто.
У Савинкова отлегло на душе: можно продолжить дело. Конечно, не все арестованные устоят перед напором Чека, но круг неизбежно замкнется: один человек знает только четырех. Больше других знает Аваев. Но и его осведомленность ограничена узкими рамками. Нет, не зря он, Савинков, первым пунктом всегда ставил конспирацию. Это превращало его "Союз" в спрута: отсекут один из щупалец, другие остаются целыми и невредимыми.
– И вот это место, – Пыжиков услужливо подсунул Савинкову еще один листок. – Здесь в каждой строчке живет истина.
"Ружич не заслуживает доверия, – прочитал Савинков строки, написанные бисерным почерком. – Мне не удалось подслушать его разговор с поэтом-чекистом по имени Мишель Лафар, но уже то, что он спугнул наших людей, дабы остаться наедине с Лафаром, дает основание подозревать его в двойной игре..."
Савинков с бешенством скомкал листок, зажав его в напрягшемся жилистом кулаке. Пыжиков невозмутимо поднес к листку зажженную спичку. Он вспыхнул желтовато-красным пламенем.
– Срочно передать Перхурову: ускорить переброску людей в Казань...
– Слушаюсь, – прошептал Пыжиков так тихо, что Савинков понял его лишь по движению губ.
– А вот интереснейшее сообщение, – Пыжиков сунул Савинкову свежую газету, на первой странице которой выделялись крупные строки заголовка: "Последние сообщения. Грандиозный заговор против Советской власти".
Савинков молниеносно прочел все то, что услужливо обвел синим карандашом Пыжиков:
"Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией раскрыт новый грандиозный заговор против Советской власти.
Произведены многочисленные обыски и аресты.
Во время производства обысков в двух случаях была произведена стрельба в комиссаров Чрезвычайной комиссии...
Аресты продолжались всю ночь на сегодня.
При обысках найдены печати контрреволюционной организации, переписка, прокламации и оружие.
Произведены допросы. Показания арестованных подтверждают грандиозность контрреволюционного заговора.
Установлена связь заговорщиков с генералом Красновым на Дону, с сибирскими и саратовскими контрреволюционерами.
В ближайшие дни будет опубликовано официальное сообщение о раскрытом заговоре".
Савинков отшвырнул газету. Все ясно. Чекисты напали на след. Но это еще не разгром. Верхушка штаба уцелела, надо сделать все, чтобы уберечь ее и основные силы в Казани и в верхневолжских городах от провала.
Скрыться, замести следы, пока Чека занимается с второстепенными фигурами. В крайнем случае есть надежный выход – укрыться в стенах английского или французского посольства.
– Ружича убрать! – приказал Савинков.
Пыжиков с радостью поддакнул.
– Может, проболтался Тарелкин? – в раздумье произнес Савинков. Впрочем, гадать не время. Завтра же отправляйтесь в Казань. Нужно упредить удар... Подробные инструкции у Перхурова.
– У Перхурова? – изумленно переспросил Пыжиков. – Но он в английском посольстве. И самое страшное – арестован Пинка.
– Пинка?! – Савинков пришел в ярость. – Да как вы смели столько времени молчать об этом?
– Я сам узнал лишь перед вашим приходом... – испуганно ответил Пыжиков.
– Итак, немедленно в Казань. Если не успеете – я не ручаюсь за вашу голову. Со мной – никакой связи.
Я испаряюсь. И запомните, Пыжиков: все, кто заколеблется в эту трагическую, решающую минуту, а тем паче – предаст, будут стерты с лица земли! – Он осекся, задыхаясь от переполнявшего его гнева. – На Казанском вокзале, – продолжал он, – у билетной кассы вас встретит человек в красноармейской шинели. Он покажет черный бумажник, вытащит из него серебряный рубль и спросит: "Не разменяете?" Вы попросите его подержать свой саквояж и вытащите красный кошелек.
Оп устно передаст вам все инструкции. Ясно?
– Да, мне все ясно, – с готовностью произнес Пыжиков. – Считайте, что командировка у меня в кармане.
Вы же знаете мои отношения с редактором.
– Отлично, – удовлетворенно сказал Савинков. – Прощайте. И не вздумайте меня провожать. Давайте рукопись.
Савинков взял папку с рукописью под мышку и спокойно, не спеша, с видом делового, озабоченного человека вышел на улицу.
Стоял полдень. Улицы гудели от людского говора, пулеметной дробью отзывался на проезжавшие экипажи и телеги нагретый булыжник. Толпы людей осаждали булочные. Широкоплечий мускулистый человек, по виду рабочий, стоя на шаткой лесенке, стучал топором по вывеске "Торговля фруктами Колмогоров и К°", на которой отчетливо и вызывающе выделялся двуглавый орел. Вывеска скрипела и поддавалась с трудом.
"Торопятся", – подумал Савинков.
Навстречу шел красноармейский патруль – три бойца в побелевших от долгой носки гимнастерках и в обмотках.
Савинков открыто и дружелюбно взглянул на них, как бы одобряя и восхищаясь их службой. Патрульные не могли не заметить этого открытого, восхищенного взгляда, и один из них миролюбиво, по-свойски улыбнулся Савинкову.
"Долгонько же они расхаживают по стольному граду, – подумал Савинков, ощутив в себе прилив недоброй, испепеляющей ненависти. И начал мысленно считать, холодея от неотвратимости того, что пришло на ум: – Июнь, июль, август, сентябрь... Еще четыре месяца, чуть побольше, – и годовщина большевистского переворота! Целый год! Что за наваждение! Только наша инертность, наше русское прекраснодушие позволяют этому незаконнорожденному ребенку дышать и расти. А он, этот ребенок, уже бросил соску и встает на ноги. Топает самостоятельно! Нужно спешить, спешить, пока ребенок не стал мальчишкой, а потом юнцом, пока не почувствовал свою силу..."
Савинков свернул в переулок. Из открытого окна ветхого деревянного дома неслись разухабистые, пьяные голоса, распевавшие частушку. Начинала женщина. Визгливо, отчаянно:
Вчера видала я картинку,
Как шла Лубянка на Ильинку!
И тут же частушку подхватывал мрачный, осоловелый мужской бас:
А на другой день спозаранку
Вели Ильинку на Лубянку!
Савинков приостановился. Ему в голову пришла озорпая мысль: хотелось встряхнуться, устроить себе разрядку. Он подкрался к окну, приподнялся на носках и нарочито свирепо отчеканил:
– Агитацию на Чека подпускаете? А ну, собирайся, Лубянка по вас плачет!
За окном вмиг стихло. Прошла минута. Оцепенение обитателей квартиры, видно, прошло, и на подоконник навалилась грудастая женщина с заспанным лицом, в ночной сорочке. Она, вероятно, уже успела тайком разглядеть Савинкова, заприметила его плохо скрытую улыбку и с пьяной храбростью обрушилась на него:
– А ну, брысь под лавку, профессор недоношенный! Еще подслушивает, архиерейская морда!
И с треском захлопнула створки окна.
"Архиерейская морда", – недоуменно повторил про себя Савинков. – Почему архиерейская?" – с обидой подумал он.
Он тут же поймал себя на мысли о том, что не может отделаться от назойливого слова "Лубянка". Даже дурацкая частушка и та напомнила об этой грозной улице.
"Неужели Дзержинскому удастся создать такую силу, которая скрутит руки всем, кто борется за демократическую Русь? Нет и еще раз нет. Могут ли эти лапотники, пришедшие в Чека из-за продовольственных пайков, обладать искусством разматывания сложных, запутанных комбинаций? Один Дзержинский это еще, слава богу, не Чека..."
Он шел, погруженный в свои думы и заботы. Солнце припекало уже по-летнему. Стройный, суховатый, жилистый, он гордился тем, что с годами не толстеет.
"Три месяца о нас на Лубянке ничего не знали, – самодовольно отметил Савинков. – Это ли не признак несовершенства работы чекистов? Среди нас не было предателей и доносчиков. Это ли не признак высокого духа и святой веры в обновленную Россию? И если сейчас Дзержинскому удалось напасть на два адреса, то имя этому – случай. Я знаю, их поставят к стенке, моих сподвижников, тех, кто верит в меня, как в вождя, – и никто не проронит ни единого слова. Вот я, Савинков, организатор "Союза", человек, страшный для большевиков, как динамит, иду по Москве в полдень, и никому не приходит в голову, что это иду я... Все-таки мучительно пребывать в неизвестности, хотя и сознаешь, что делаешь великое..."
Из состояния задумчивости его вывели ошалелые крики, звон ведер, матерная брань, треск горящих бревен и горячее дыхание близкого пожара.
Савинков остановился пораженный. Объятый пламенем, силу которого приглушали дневной свет и жаркие солнечные лучи, трещал, медленно разваливаясь, пожираемый огнем, бревенчатый двухэтажный дом. Возле него бестолково сновали люди, мешая друг другу. Две женщины порывались вбежать в подъезд, из которого уже валил черный дым, но их удерживали за руки. Навзрыд плакал ребенок. Пятеро красноармейцев, оказавшихся поблизости, оттаскивали в сторону горевшие бревна, чтобы огонь не переметнулся на соседние строения. Двое из них, с лицами, выпачканными сажей, в взмокших гимнастерках, очутились по соседству с Савинковым.
– Красиво горит! – восхищенно сказал молодой красноармеец, щуря белесые глаза. – Чай, сто годов простоял, а теперь – вона! Огонь кочерги не боится!
– Дура! – басом отозвался тот, что постарше.
– Чего ты? – за треском рухнувшей стены пе расслышал его молодой.
– Дураков, говорю, пе сеют, они сами родятся. Чего дыбишься, рот до ушей? Строить-то кому придется? Опять же тебе!
– "Тебе"! – передразнил его молодой. – А сам куды денешься?
– И сам тоже... Отобьемся вот, всех волков изведем и – топор в руки, рубанок... Строить будем!
Савинков пристально посмотрел на красноармейца.
Нет, не великан, не богатырь на вид. Обыкновенный человек, среднего роста, не так уж широк в плечах. Мужиковатое, простое лицо, каких миллионы.
И все же было в этом простом, мужиковатом, обыкновеннейшем лице что-то такое, что заставило Савинкова похолодеть. Нет, не свирепость, не жажда мщения и даже не угроза были написаны на этом лице. Если бы Савинков приметил именно эти чувства, он не похолодел бы от внезапно нахлынувшего страха, граничащего с отчаянием, он лишь ожесточился бы еще сильнее.
Страшное таилось в другом – лицо красноармейца дышало светлой и ясной, как полуденное солнце, верой.
То была не вера фанатика, возлагающего все свои надежды на чудо, то была истинная, могучая своей человечностью вера в завтрашний день.
"Строить будем! – гремело в ушах у Савинкова, когда он поспешно уходил от догоравшего старого дома. – Строить будем! Строить!.."
19
Садясь в автомобиль, Ружич жадно запрокинул голову в небо. Оно было непроницаемым, жестким, казалось, ударь по нему кулаком – задребезжит, как железное. Ни одной звездочки не светилось в ночи. "Все верно, – спокойно подумал Ружич, – все логично..."
Человек в кожанке, сопровождавший Ружича, суховато кашлянул, давая понять, что мешкать – слишком большая роскошь. Ружич с трудом оторвался от неба, перекинул непослушное тело через борт. Человек в кожанке уселся напротив. У рта его закраснел огонек самокрутки, выхватив из темноты скуластое, вспыхнувшее тихим пожаром лицо.
Автомобиль с крытым верхом прятал от глаз все, что понеслось мимо. робкие, расплывчатые пятна редких уличных фонарей, дремавшие деревья, покосившиеся вывески, обшарпанные стены домов, черные провалы подворотен. По булыжнику мостовой машина ехала тряско.
Ружич, потеряв ощущение времени, пытался угадать, где они едут: миновали Бутырский вал, выбрались на Тверскую, потом послышался затихающий шумок Садовой – даже сквозь натужное фырканье мотора пробивался цокот копыт коней и посвист запоздалого извозчика. А вот и поворот, машина круто накренилась, шофер прибавил скорость. Знакомая улица – Большая Лубянка. Знакомая...
Древнейшая улица Москвы, древнейшая и знаменитая. По ней, в тучах золотистой пыли, скакал на север Дмитрий Донской собирать войско против Тохтамыша.
По ней, покорив Казань, торжествующий и суровый, возвращался в столицу Иван Грозный. Жили на ней псковичи и новгородцы, вывезенные в Москву, чтобы ослаб вольный и непокорный "новгородский дух". И название улицы свое припечатали – была у них в Новгороде Лубяница, так и перевезли его с собой: пусть память в сердцах остается.
Знаменитая улица... Здесь что ни шаг, то история. Стоял в этих местах двор князя Дмитрия Пожарского, здесь он был тяжело ранен в бою. А в самом начале улицы – дом генерал-губернатора графа Ростопчина. Стоит он и поныне, напоминая о наполеоновском нашествии.
Юнне было десять лет, нет, одиннадцать, когда отец рассказывал ей об этом. Они медленно шли тогда по Большой Лубянке, и на всем пути от Сретенки к Никольской Юнна, всегда любившая историю, набрасывалась на него с вопросами. Они останавливались почти возле каждого дома. "А это? А что было здесь?" – то и дело слышался ее взволнованный голосок. Его радовала любознательность дочери. Потом, позже, они вот так же ходили и по многим другим улицам Москвы, и история – трагичная и веселая, кровавая и добрая представала перед ними.
Давно это было, давно...
А чем еще знаменита Большая Лубянка? Ну, хотя бы тем, что везут сейчас по ней тебя, Ружич, и очень хорошо знаешь ты, куда везут. Провидец он, Борис Викторович Савинков, любил повторять:
– Мал дом на Лубянке, всего три этажа, а всю Москву видать. Не ворите? Придет время – поверите...
Ты, Ружпч, убедился...
Рукой подать отсюда – Цветной бульвар. Юнна. паверное, спит, утомленная после напряженного дня. А Елена? Читает книгу, зная, что ей все равно не уснуть?
Или его письма?
Значит, Юнна с ними, с большевиками? Или это лишь его догадки? Обидно и непоправимо то, что в переломный момент жизни он лишен был возможности повлиять на дочь, повести за собой. "Великие события разъединяют людей", подумал Ружич, но от этой мысли не стало легче. Он пожертвовал всем личным ради общего дела, а что теперь? Холодная ясность того, что судьбу эту никто ему не навязывал, что выбрал ее сам, добровольно и осознанно, была невыносима и страшна. "Откуда эта жестокость, эта беспощадность в тебе, человеке, влюбленном в Чехова и узнавшем себя и в докторе Астрове, и в дяде Ване? Откуда?" – вновь и вновь спрашивал Ружич, моля судьбу сделать так, чтобы Юнна не рассказала матери о его воскрешении. Пусть считает его погибшим, как считала. Тем более что теперь ошибки не будет...
Резкий толчок вывел Ружича из раздумий: машина остановилась. Еще минута – и тихо проскрипели ворота.
Потом захлопнулись за машиной, въехавшей во двор.
Двор был крохотный, тесный, и небо, казалось, нависло над ним глухой крышей. Не задерживаясь здесь, они прошли в здание. В вестибюле горела лишь одна лампочка, возле дежурного, и все же Ружич зажмурился от света. На лестнице и в коридоре было темно. Они поднялись на второй этаж. Звучное эхо шагов откатывалось от стен.
Человек в кожанке открыл дверь, пропуская Ружича.
Ружич перешагнул через порог и вздрогнул: в упор на него были нацелены пронзительные глаза Дзержинского.
То ли оттого, что неяркий огонек свечи освещал лицо снизу, то ли оттого, что Ружич не ожидал этой встречи, глаза Дзержинского казались огромными, всевидящими.
– Вениамин Сергеевич Ружич? – спросил Дзержинский, продолжая стоять недвижимо.
– Да, я, – помедлив, подтвердил Ружич и ответил Дзержинскому таким же прямым, открытым взглядом.
– Он же – Аркадий Сергеевич Громов? – снова спросил Дзержинский.
– Да, он же, – кивнул Ружич, чувствуя, что не сможет обманывать этого человека.
– Садитесь.
Ружич, стараясь сохранять выдержку и достоинство, подошел к столу и неторопливо опустился в жесткое кресло. Конвоир вышел. Ружич остался наедине с Дзержинским.
В маленьком кабинете было тихо, горела свеча. "Специальное освещение", – подумал Ружич, вспомнив, что внизу, у дежурного, хотя и неярко, горела электрическая лампочка.
– Только что выключили электричество, – словно угадав мысли Ружича, сказал Дзержинский.
– Для допроса – в самый раз, – слабо усмехнулся Ружич.
– Возможно, – не стал возражать Дзержинский. – Вас доставили сюда из Бутырок?
– Да. – Ружич хотел ответить коротко, но в душе его будто что-то взорвалось, накипевшие чувства разрушили спокойствие, и он заговорил поспешно, озлобленно. – Я знаю, вы сидели в Бутырках. Вас выпустила революция. Теперь в Бутырках сижу я. Возможно, даже в вашей камере.
– Возможно, – подтвердил Дзержинский, взглянув на Ружича как-то по-новому, как смотрят люди, вдруг увидевшие в человеке то, чего не ожидали увидеть.
"Так вот он какой, этот Ружич", – подумал Дзержинский, глядя на его словно схваченную утренним инеем голову, на впалые щеки, на глаза, будто присыпанные золой.
– Мне отмщение и аз воздам! – нервно выкрикнул Ружич. Он уже не в силах был остановить себя. – Вас нетрудно понять. Столько лет в тюрьмах! Это не может не породить желания мстить.
Ружич вдруг поежился – не от страха, не оттого, что Дзержинский мог с озлоблением воспринять его дерзкие слова и вызывающий тон, а оттого, что произнес почти то же самое, что говорил о Дзержинском Савинков.
– Гомер сказал, что боги у всякого раба отнимают половину души. Вам не кажется, что вы едва не стали рабом господина Савинкова? Да и не обо мне речь.
Я лишь песчинка в рядах своего класса, пролетариата.
А класс этот никогда не опускается до мстительности – он лишь воздает должное тем, кто встает на его пути к свободе. Более того, сила наших ударов по контрреволюции вызвана только одним – ее ожесточенным, бешеным сопротивлением и натиском. На террор мы вынуждены, – Дзержинский подчеркнул слово "вынуждены", – отвечать террором. Но если уж вы заговорили обо мне, – Дзержинский сел, и только теперь, когда лицо его попало в полосу самого яркого света, Ружич увидел, каким оно было измученным и усталым, – то не хотите ли узнать, кем я мечтал стать в юности?
– Постараюсь догадаться, – ответил Ружич. – Сначала – господство над Россией, потом – над всем миром...
– Господство – не то слово. В нашем гимне поется:
"Владеть землей имеем право", – Дзержинский сделал ударение на слове "владеть".
– "...А паразиты никогда", – задумчиво, обреченно продолжил Ружич. – А вот как объясните вы мне, русскому интеллигенту, всю жизнь желавшему процветания своей родине и счастья народу... – Ружич захлебнулся от нахлынувшего на него волнения. – Как вы объясните, что этот русский интеллигент тоже попал в разряд паразитов и, следовательно, не имеет права не только владеть землей, но и жить на этой самой земле? Не подумайте, ради бога, что я хочу затянуть время и отсрочить то, что мне уготовано, утомленно, будто уже очень долго спорил с Дзержинским, сказал Ружич. – И, ради всего святого, не надо прописей.
– И, ради всего святого, – в тон ему заметил Дзержинский, – не надо лжи.
Ружич удивленно вскинул крылатые брови.