Текст книги "Третьего не дано"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
– А почему ты мне раньше не сказал о Юнне? – вдруг спросил Мишель.
Калугин пожевал пухлыми губами. Он мысленно выругал себя за то, что позабыл сказать Мишелю о Юнне.
И сейчас поспешно думал о том, как выйти из этого щекотливого положения, не слишком задев свое самолюбие.
– Ладно уж, – наконец выдавил он. – Тут и мне всыпать следует. Замотался, штурвал не туда крутанул.
Теперь нам Феликс Эдмундович такую ижицу пропишет – век помнить будем.
И то, что он говорил сейчас об ошибке в таком духе, что тяжесть ее следует взвалить на плечи двоих, вызвало у Мишеля доброе, теплое чувство к этому суровому человеку. Не потому, что он облегчал его вину, а потому, что неспособен был свалить ее на другого.
– У меня интереснейшая новость... – начал Мишель, надеясь поднять настроение Калугина.
– Ну-ну, – пробурчал Калугин, – знаю, из блохи голенище скроишь. Чего у тебя?
Мишель подошел к столу Калугина, где под стеклом лежала любовно вычерченная Илюшей схема Москвы,
– Вот переулок, видишь?
– Малый Левшинский?
– Он самый. – подтвердил Мишель. – В доме номер три собираются люди. Понимаешь, не грех бы и проверить. Установить наблюдение...
– Проверить! – снова вышел из себя Калугин. – Установить наблюдение! Советчик нашелся! У меня комиссары третью ночь на вахте. И без жратвы, между прочим.
Мишель не переубеждал Калугина: и проверит, и установит наблюдение, а сперва отведет душу, поплачется.
– Мы тут три адреса на контроль брали, – сказал Калугин. – Оказалось: чистая липа. Кому-то хочется, чтоб мы свои силы распыляли, выматывали. Зря людей гонять не буду. Сам-то уверен?
– Почти.
– Почти! – всплеснул длинными руками Калугин. – А чего забрел в тот переулок?
– Абсолютно случайно. Старые арбатские переулки...
Какое это чудо!
– Опять стихи?
– Проза, чистая проза! – засмеялся Мишель. – Иду, любуюсь – и вдруг: в дом три заходит Ружич!
– Опять Ружич?
– Опять.
– Не засек тебя?
– Исключено. Вечерело, да и я стоял в стороне, за забором. Потом, с интервалами в полчаса, – еще четверо!
В тот самый дом!
– С этого бы и начинал! – все еще пытался сердиться Калугпн, но теперь это у него не получалось. – Ружич, значит, у тебя снова на прицеле? – Он заговорил волнуясь, словно предчувствовал важные события. – Вот что. Больше туда не подгребай. Я другого пошлю. Иначе Ружич нам всю обедню испортит.
– Как знаешь, – вздернул плечами Мишель. – А только Ружич за мной остается. Я начинал, я и закончу.
– Добро!
– Скажи, – тихо спросил Мишель, – скажи, она знает об отце?
– Да, – коротко бросил Калугин. – Знает. Сама рассказала.
"Сама! – восхитился Мишель. – Иначе она и не могла поступить. Я поверил ей сразу, еще в ту ночь, на баррикадах. Она чистая, возвышенная, смелая! Как сама революция. Я пе имел права сомневаться в ней!"
И то, что тогда, в кафе "Бом", в его душу заползло сомнение, мучило его, будто он перечеркнул этим свою веру в ГОнну и свою любовь к пей. Он искупит вину перед своей совестью лишь в том случае, если докажет преданность Юнне, если в самую тяжкую минуту придет ей на помощь, если будет шить ее счастьем и ее страданиями. Отныне – он дал себе клятву каждая строчка его стихов будет принадлежать Юнне. А если ему будет суждено совершить подвиг – он посвятит его ей. Он встретится с ней и скажет все, что думает сейчас. Скажет, чтобы все, что происходит с ними, было ясным, светлым и чистым, как воздух революции.
– Смотри не сядь на мель, – сказал Калугин, догадываясь о душевном состоянии Мишеля. – Короче говоря...
Он не успел докончить: в кабинет вихрем ворвался Илюша.
– Товарищ Калугин! Вас срочно вызывает товарищ Петере!
Круглое, по-детски розовощекое лицо Илюши сияло:
он знал, что Петере не станет зря вызывать Калугина.
Наверняка предстоит боевое задание, и, значит, Калугин не забудет и его.
– Счастливый человек, – насупился Калугин, заметив, как блестят, точно спелая черная смородина после дождя, глаза Илюши. – Выпалил – и никаких тебе забот...
И тут же пожалел о сказанном: лицо Илюши будто опалило огнем. Опустив черную курчавую голову, словно его внезапно ударили, он окаменело застыл в той позе, в которой его застали слова Калугина. Но это продолжалось секунду. Илюша запальчиво крикнул:
– Я не мальчик! Не мальчик!
Калугин задержался в дверях и изумленно оглядел Илюшу с ног до головы. Тот не отвел взгляда.
– Вижу, что не мальчик, – медленно произнес Калугин, неожиданно улыбнувшись. – Вон какой вымахал!.. – И, обращаясь к Мишелю, сказал: Подожди меня, может, понадобишься.
Петере, в белой рубахе и защитного цвета бриджах, взмахнул гривой черных волос, нетерпеливо обнял Калугина за плечи.
– Читай. – Петере протянул Калугину лист плотно исписанной бумаги.
Калугин приник к листу. Это было донесение командира латышского стрелкового полка, несшего охрану Кремля. Он сообщал, что к нему пришла сестра милосердия и рассказала, что некий юнкер Иванов, находящийся сейчас в Иверской больнице, поведал ей, будто в ближайшее время Москва будет охвачена восстанием. Влюбленный в сестру милосердия, юнкер умолял ее на время грозных событий покинуть столицу.
– Ясное дело! – протянул Калугин, дочитав донесение.
– В том-то и беда, что многое неясно. Немедленно – к Феликсу Эдмундовичу. Забеги к Лацису, пусть захватит оперативные материалы.
Дзержинский с напряженным вниманием выслушал все, что доложил Петере. Попутно он просматривал материалы, которые ему время от времени подавал Лацис.
– Предлагаю немедленно оцепить Иверскую больницу и всю эту братию просветить чекистским рентгеном, – энергично заключил Петере свой доклад.
– По всей вероятности, это не больница, а прибежище офицеров, которых время от времени переправляют на Дон, – сказал Лацис.
Калугин сидел молча. Он не считал себя вправе высказывать мнение, пока его не спросят.
– А вы как думаете, товарищ Калугин? – обратился к нему Дзержинский.
– Считаю: товарищ Петере прав.
– Рентгеном просветить, конечно, надо, – согласился Дзержинский. – Но умно, не поднимая шума. Иначе спугнем. Кто-то из наших под видом обычной медицинской инспекции отправится в больницу. И вместе со специалистами проверит больных. И – тщательное наблюдение за юнкером Ивановым.
– Поедем мы с Лацисом, – сказал Петере. – А Калугин возьмет под контроль Иванова.
– Кстати, – сумрачно начал Калугин, – только что товарищ Лафар доложил, что в Малый Левшинский, дом три, приходят подозрительные люди. И среди них – известный вам штабс-капитан Ружич, он же Громов.
И Калугин рассказал все, что произошло у Мишеля с Ружичем вблизи кафе "Бом", отметив, что причиной тому – неопытность молодого чекиста.
– Конечно, беда эта невелика, – добавил он. – В штормах побывает, ветрами просолится – и порядок.
Парень он наш с головы до ног.
– Ну что же, – задумчиво сказал Дзержинский. – Наперед надо быть предусмотрительнее. Конечно, от ошибок и промахов мы не застрахованы. Не удивительно:
учились и учимся не в университетах, а в гуще масс, в борьбе. А вообще-то сам факт не очень вяжется с характером товарища Лафара. Может, на него повлияли другие обстоятельства?
– Повлияли, Феликс Эдмундович! – подтвердил Калугин. – Я ему сегодня баньку устроил. Прекрасный товарищ и вдруг... Еще контре голову не срубили, а он...
влюбился!
– Ив кого же, если не секрет?
– В Юнну Ружич, – ответил Калугин. – Надо же, все так переплелось!
– И он знает, что этот Ружич – ее отец?
– В том-то и дело, что знает.
Дзержинский посмотрел на озабоченное лицо Калугина, и ему ясно представилось, как тот устраивал Лафару баньку.
– Значит, из-за любви к дочери отпустил отца? – спросил Дзержинский.
– Ни в коем разе! – поспешно возразил Калугин. – Он не из таких!
– Тогда за что же вы ему устраиваете баньку?
– А пусть выбирает: или работа в Чека, или любовь!
– А если и работа, и любовь? – В глазах Дзержинского заиграли озорные искорки.
– Эти явления, Феликс Эдмундович, друг другу враждебные, знаю по себе, – упрямо стоял на своем Калугин.
– Враждебные? – переспросил Дзержинский и раскатисто и молодо рассмеялся.
Дзержинский наконец успокоился и серьезным тоном спросил:
– А у товарища Лафара есть план действий?
Калугин в спешке не поинтересовался, как думает действовать Мишель, и потому молчал.
– Узнайте, – сказал Дзержинский, понимая, чем вызвано это молчание. Он парень с головой. Но учтите:
самостоятельность предполагает ответственность. И величайшую. Особенно Лафара не ругайте. Ведь не один же Ружич нам нужен. Пожалуй, все складывается так, как надо. Главное – обезвредить ядро савинковцев. Я убежден, что и оружие на даче Тарелкина, и нападение на Лафара, и динамит, предназначенный для взрыва правительственного поезда в момент возможной эвакуации, и сегодняшнее сообщение о готовящемся восстании, – все это звенья одной цепи.
– После установления квартиры, которую посещает Иванов, необходимо без промедления арестовать всех, кто в ней окажется, – предложил Петере.
– Правильно, – поддержал Дзержинский. – Нам предстоит выдержать серьезный экзамен. Нелегко было справиться с анархистами, с различными группами саботажников и белогвардейцев. Но во сто крат сложнее справиться с тщательно законспирированной контрреволюционной организацией, имеющей крепкую дисциплину. Кто такие комиссары и следователи ВЧК? В большинстве своем рабочие, большевики. Но у них нет еще опыта, чекистской сметки, оперативного мастерства. И все же экзамен держать придется – судя по всему, нас задумал экзаменовать сам господин Савинков.
– Выдюжим, Феликс Эдмундович! – заверил Калугин.
16
После того как Юнна побывала в кафе "Бом" вместе с Велегорским, после того как она увидела там Мишеля и не сомневалась, что он тоже увидел ее, у нее было очень тяжело на душе. Тяжесть эту порождало противоречие, о существовании которого она и не подозревала прежде.
Раньше счастье представлялось Юнне чем-то вроде солнечного утра, когда хочется бежать в неведомое, стараясь достичь горизонта, дышать ветром и солнцем и чувствовать себя счастливой просто потому, что живешь на земле.
Но вот в душе возникло совершенно новое чувство. Она еще боялась назвать его любовью, лишь повторяла и повторяла про себя с радостью и изумлением: "Со мной еще такого не было! Не было, не было!.."
Теперь, когда она осознала, что во всем мире у нее есть лишь одпп-единствепный человек, который воплощает в себе и Москву, и Россию, и весь мир, она первый раз в жизни поняла, что такое любовь. Из слова, которое так часто произносят люди, любовь превратилась для нее в волшебство. Но чем сильнее и ярче проявлялось это волшебство, тем сильнее было страдаыпе, потому что, как думалось ей, он и она шли своими путями и что-то более властное и могучее, чем любовь, разъединяло их в этой тревожной жизни.
В салом деле, разве не могло разъединить, более того, навсегда разлучить их то, что она, не терпевшая лжи, вынуждена была сказать Мишелю, что едет в деревню под Тарусой, в то время как оставалась в Москве? И разве их окончательно не разъединила та ночь, в которую она с Велегорским пришла в кафе? Что подумал Мишель, увидев ее с Велегорским и не услышав от нее ни единого слова о том, что пришла сюда лишь в силу жесточайшей необходимости?
Но разве лишь этим исчерпывались ее муки? Как поступит Мишель, когда узнает правду о ее отце? Как объяснить ему все это, если она не имеет права объяснять?
Все эти сложности жизни обрушились на Юнну, будто она уже была подготовлена к ним многолетним опытом.
Когда ей было трудно, грустно или страшно, она находила утешение в том, что думала о Мишеле, но ее одолевали сомнения: не разочаровался ли он в ней, не забыл ли ее навсегда? Между нею и Мишелем вставал отец, вставал Велегорский, вставала ее работа в ВЧК, и она чувствовала, что не выдержит, свалится от тяжести своей ноши и уже никогда не поднимется.
Юнна вспоминала ту ночь, в которую она, замирая от тревоги, раздумывала о том, что и как сказать Дзержинскому о своем желании работать в ВЧК, о своей мечте слиться с революцией, с ее лишениями. Теперь она все чаще и чаще спрашивала себя: имела ли право вот так, очертя голову, орать на сеоя величайшую ответственность, если сейчас испытывает страдания и муки? Нравственные тяготы усугублялись еще и тем, что нельзя было ни с кем, даже с матерью, поделиться своими горестями, все они оставались с ней и терзали ее, словно убежденные в ее беспомощности и беззащитности...
Когда Велегорский узнал об исчезновении Тарелкииа, он сначала строил всевозможные догадки и даже тогда, когда ему сообщили, что оружие, хранившееся на загородной даче, обнаружено чекистами, не хотел поверить в то, что это не инсценировал Тарелкин.
– Если бы Тарелкин попал к чекистам, он туг же предал бы нас, – говорил Велегорский Юнне. – И то, что мы пока, слава богу, на свободе, лишний раз доказывает, что Тарелкин позорно сбежал. А оружие продал и нажил на этом капиталец. Разве вы не убедились, что от него за версту несет биржевым маклером?
Юнна видела, что Велегорский сильно сдал, утратил уверенность.
– Как вам не совестно, – пристыдила его Юнна. – Может, Тарелкина в эту минуту поставили к стенке...
Мне не нравится ваше настроение. И на кой дьявол вы боретесь за эту ничтожную, призрачную автономию? Кому выгодна наша обособленность? Надо быть ближе к главному штабу, иначе нашей группой в решающий момент заткнут десятистепенную дыру. И мы окажемся в круглых дураках.
Юнна подзадоривала Велегорского, надеясь, что он познакомит ее с руководящими деятелями организации.
Она считала: то, что помогла разоблачить Тарелкина, слишком малый вклад в дело, которым были заняты сейчас чекисты. Чекистов горсточка, а врагов тьма, и потому каждый чекист призван работать за десятерых.
Юнна приходила домой только ночевать. Дома ей не становилось легче. Каждый раз на нее с надеждой, болью и жалостью смотрели большие, теплые и влажные глаза матери. Взгляд этот был требовательный, жаждущий искренности и любви, и отвечать на него можно было только правдой.
Юнна любила свою мать преданно и горячо. И теперь, когда она начала самостоятельно работать, чувствовала себя гораздо старше, чем была на самом деле. Теперь она отвечала не только за себя, и потому ей казалось, что мать ее беспомощная, совсем неприспособленная к жизни.
Труднее всего была необходимость постоянно подавлять в себе горячее желание рассказать матери о том, что отец жив и что она уже встречалась с ним. Порой она чувствовала, что это желание неподвластно ее воле и что, не выдержав, подбежит к матери и, обхватив ее за шею дрожащими руками, будет, плача, повторять и повторять, что отец жив, повторять до тех пор, пока мать не поверит в истинность ее слов. В такие минуты Юнна или выбегала из дому, или, если это случалось ночью, укрывалась одеялом с головой, чтобы мать не услышала, как она всхлипывает и шепотом говорит с отцом, будто он был в одной комнате с ней.
С того времени как Юнна коротко, но восторженно рассказала ей о том, что побывала у самого Дзержинского и что тот решил взять ее на работу в ВЧК, Елена Юрьевна не задала ни единого вопроса о сущности работы. Хорошо было дочери или плохо – она стремилась определить не по тем словам, которые говорила Юнна, а по ее настроению, по малейшим признакам, которые может уловить только мать.
Когда Юнна, покинув кафе, избавилась от назойливых ухаживаний Велегорского и вернулась домой, Елена Юрьевна не спала. Посмотрев на дочь, она все прочитала на ее лице. Держа в одной руке колеблющуюся, готовую погаснуть свечу, она прикоснулась к горячей щеке Юнпы.
– Девочка моя, – сказала Елена Юрьевна спокойно, не пытаясь разжалобить дочь или усилить в ее душе тоску и тревогу, – ты влюблена. Маленькая моя, ты влюблена...
Юнна приникла к ее худенькому плечу.
– Помню, я влюбилась в твоего отца, – продолжала мать, – и счастье было таким же тревожным. Сердце предчувствовало: впереди – муки. Говорят, будто человек не знает, что ждет его впереди. Неправда!.. Я верю: ты могла полюбить только такого же, как и ты сама, – человека светлой души. Как был бы счастлив отец! Ты выросла, дочка, выросла...
– Мама, мама, – шептала Юнна, задыхаясь от переполнявшего ее чувства нежности и благодарности к матери, – какая ты у меня, какая ты чудесная, мама...
– Не плачь, ты же любишь, а нет счастья выше, чем любовь. Все может быть на земле: и ураганы, и землетрясения, и войны, и смена царей, и затмения солнца, – а любовь живет наперекор всему. Без нее все потеряет свой смысл и прекратится жизнь...
Юнна не видела в этот момент лица матери, и ей казалось, что она читает эти слова из какой-то старинной, мудрой книги.
– Только... Я очень боюсь за тебя, – вдруг печально и глухо призналась Елена Юрьевна, слабея и ища глазами кресло.
Юнна, став на колени, опустила свою голову на руки матери. Они были холодные и все же добрые, нежные.
Ее поразило не столько то, что мать высказала опасение за ее жизнь, сколько тот внезапный переход от восторженных слов о любви к словам, в которых слышалась тревога.
Хотя Елена Юрьевна и прежде, проводив Юнну, готовила себя к самому страшному и неотвратимому, она никогда не говорила об этом вслух. Сейчас же, поняв, что Юниа влюблена, пе смогла удержаться и высказала то, о чем не переставала думать ни на один миг.
Они молчали, понимая друг друга без слов. Юнна находила в ласках матери поддержку, и ей становилось легче, словно мать снимала тяжесть с души. Но стоило снова подумать о том сложном и противоречивом, что стояло на пути, как отчаяние с еще большей силой охватывало ее.
Юнна должна была целиком отдаться выполнению своего задания и тогда на второй план оттеснить чувство любви к Мишелю или же всю себя посвятить Мишелю и тогда, как ей казалось, в чем-то главном поступиться своим долгом. Мишель, конечно, спросит ее о Велегорском, и она вынуждена будет говорить ему неправду.
А разве она правдива с матерью? Чем нежнее относилась к Юнне мать, тем горше ей было сознавать свою вину перед нею. И тут выход был тоже только один. Или сказать матери правду об отце и этим нарушить запрет Калугина и самого отца, или же продолжать молчать, видя ее страдания и казня себя за невольную жестокость.
Не могла она сказать правду и отцу. Более того, не могла пренебречь требованием Калугина не встречаться с отцом. Ей оставалось лишь одно: выполнять задание.
Только задание!
Однажды Юнна пришла домой особенно взволнованная и подавленная. Было от чего расстроиться. Велегорский, напуганный арестами, нервничал, то и дело принимал новые решения и отвергал только что принятые. То он горел желанием перебазировать всю свою группу в Рыбинск, то грозился в одну из ночей поднять мятеж и, объединив вокруг себя все антибольшевистские силы, идти на Кремль. Идеи, одна безрассуднее другой, рождались в его голове и были скорее признаком отчаяния, чем решимости.
Юнна знала, что группу Велегорского решено было пока не трогать. Не столько потому, что она представляла собой наименьшую опасность, сколько потому, что с помощью Юнны чекисты надеялись нащупать нить, ведущую к штабу организации. Поэтому, когда Велегорский, оставшись наедине с Юнной, схватился в отчаянии за голову и, с надеждой и мольбой уставившись на нее, воскликнул: "Что же делать? Что делать?!" – она решила, что наступил момент, который нельзя упустить.
– Я могла бы пристыдить и высмеять вас, Велегорский, – сказала она, испытующе глядя в его осунувшееся, позеленевшее лицо. – Но я не стану этого делать. Вы что – истеричная баба? Решимость, смелость и спокойная мудрость – вот в чем спасение!
– Не надо, – скривился Велегорский. – Ради бога, не надо моральной пищи. Я сыт по горло...
– Хорошо, – грубовато оборвала его Юнна. – Вы спрашиваете, что делать? Я отвечаю вам: есть только один путь – немедленно идти к Савинкову!
Незажженная папироса, которую Велегорский только что вытащил из портсигара, выпала из ослабевших пальцев на стол. Он покосился на Юнну, стараясь угадать, заметила она это или нет.
– Да, к самому Савинкову, – настойчиво повторила Юнна.
– О ком это вы, о ком? – Голос Велегорского был деланно спокойный и равнодушный.
Имя Савинкова произносилось здесь впервые. Велегорскому под страхом смерти было запрещено говорить о том, кто возглавляет организацию. И потому осведомленность Юнны привела его в замешательство.
– Я верю в него, это истинный вождь! Он мудрец и философ, полководец и писатель. Сподвижник Егора Созопова и Ивана Каляева. Участник убийства Плеве и великого князя Сергея Александровича... Он подскажет нам верный путь, вдохнет в нас новые силы и озарит светом надежды!
– Я только однажды, да и то мельком, слышал о Савинкове, – наконец осторожно признался Велегорский. – Но никогда и ие предполагал, что он возглавляет движение. И даже то, что он в Москве...
Велегорский изо всех сил старался подчеркнуть искренность своих слов. Его все назойливее одолевал один и тот же вопрос: "Откуда она знает о Савинкове? Откуда?"
– Если вы не осмелитесь сделать этот решительный шаг, я сама поступлю так, как велят мне моя совесть и долг, – пригрозила Юнна.
Велегорский поспешил ее успокоить:
– Хорошо, но сперва я наведу нужные справки, посоветуюсь. Необходима осмотрительность...
– Советуйтесь, наводите справки, но помните – время не ждет, предупредила его Юнна и покинула Велегорского.
Теперь она терзала себя вопросом: правильно ли поступила, не сделала ли слишком поспешный и опрометчивый шаг? Ведь Калугин ничего не говорил ей, она решила проявить инициативу сама. Как-то Калугин передал ей слова, сказанные Дзержинским: "Каждый чекист в зависимости от обстановки волен поступать по-своему, но каждый несет ответственность за результаты".
Ответственности она не боялась, не страшилась и за свою жизнь, но вдруг разговор с Велегорским принесет не пользу, а вред? Разве могла она заранее предугадать все последствия? А если Велегорский начнет докапываться и узнает, что нет Агнессы Рокотовой, племянницы царского полковника? Юнна рассчитывала на то, что Велегорский, обрадовавшись совету, в чем-то пренебрежет конспирацией и свяжется если уже не с самим Савинковым, то с кем-то из руководящих деятелей штаба. Но получилась осечка. Видимо, Велегорский не настолько опрометчив, как это ей порой казалось. И вот теперь ее охватило самое тягостное состояние – состояние неизвестности...
Юнна осторожно стукнула в дверь: звонок не работал. Как всегда, навстречу ей поспешила мать. Возвращение Юнны домой стало для нее единственной радостью в жизни.
Первое, что заметила Юнна, – это конверт, который мать прижимала к груди, как прижимают что-то бесценное и святое. Юнну обожгла мысль: письмо от отца! И она тут же, с порога, бросилась к матери:
– Наконец-то, паконец-то!..
– Да, да, – растерянно, тихо проговорила мать. – Письмо... Еще утром принес почтальон... Так неожиданно...
– Милая, милая, как я за тебя рада, и за отца, и за всех нас! Читай скорее!
– Но... – Голос матери дрогнул, стал глухим, изумленно-тревожным. – Я никогда не распечатывала твоих писем...
– Это мне?
– Тебе... Но как ты сказала? – Лицо Елены Юрьевны озарилось тихим светом надежды, и Юнне почудилось, что она молодеет у пее на глазах. – Ты сказала: "и за отца"?
– Да, я сказала "за отца": думала, что письмо от него. Потому что верю: он жив...
– Ты веришь в чудо, – печально заметила мать, и глаза ее перестали блестеть. – Но скорей прочти письмо, мне кажется, оно принесет тебе радость.
Юнна бережно взяла конверт. Мать поставила подсвечник на стол и направилась в свою комнату.
– Нет, не уходи, – остановила ее Юнна, будто боялась читать письмо в одиночестве.
Елена Юрьевна тихо присела на тахту, так, чтобы лучше было видно лицо дочери.
Юнна вскрыла конверт и вытащила из него сложенные вчетверо листки. В глаза сразу бросились четкие черные линии, и она, поняв, что письмо написано на нотной бумаге, догадалась: от Мишеля! Она долго не решалась развернуть листки. И вдруг, закрыв глаза, развернула.
"Мой маленький бог!" – прочла она первую строчку, и сердце ее застучало от тревоги и радости.
"Мой маленький бог!" – прошептали одни лишь губы. Она не спешила читать дальше: даже если бы в письме не было больше ни одного слова, Юнна все равно считала бы себя самой счастливой на земле.
Еще никто никогда не говорил ей таких слов. Не говорил их раньше и Мишель. Во время встреч они чаще всего молчали или вели речь о самых простых, будничных вещах. Ей всегда очень хотелось сказать ему ласковые слова, но язык почему-то не повиновался ей. Значит, и он тоже хотел сказать ей что-то ласковое, по не сказал.
И вот теперь написал.
Елена Юрьевна но движению губ почти догадалась, какие слова прочитала Юнна, а сияющее лицо дочери утвердило ее в том, что письмо хорошее. Ей стало радостно и тепло.
"Мой маленький бог! – писал Мишель. – Да, да, именно бог, хотя я не верую ни в бога, ни в черта, ни в загробную жизнь. Верю в революцию. И еще в тебя! Ты для меня как солнце для земли. Пока оно светит, есть жизнь..."
"Как солнце для земли", – прошептала Юнна и– вдруг разрыдалась.
– Это хорошо, это хорошо, – плача вместе с ней, повторяла мать. Ничего, ничего, это хорошо...
"Ты слышишь меня? – писал Мишель. – Я все могу сейчас – взмыть в облака, оглохнуть, как Бетховен, и сочинить лучшую в мире сонату, могу идти в атаку, зная, что пули меня не возьмут... Я все могу сейчас, потому что на нашей земле среди океанов и звезд есть два самых счастливых человека – ты и я. Два человека, делающих одно общее дело..."
Юнна вновь и вновь перечитывала письмо. Потом дала прочитать матери. Потом они читали его вместе, пока не догорела свеча.
Поздно ночью, уже лежа в постели, Юнна попыталась представить себе, что ждет ее завтра.
Все может быть, ко всему нужно быть готовой...
"И все же, – сказала себе Юнна, – теперь ничего не страшно: у меня есть Мишель..."
17
Большая Лубянка, Охотный ряд, Моховая, Волхонка, Пречистенка... Два грузовика, подпрыгивая на скуластом, крепком булыжнике, приближались к Малому Левшинскому переулку. Ломовые лошади жались к тротуарам, пугая прохожих. Люди останавливались, провожая мапгины любопытными встревоженными взглядами. Кое-где в домах поспешно захлопывались окна.
Было два часа, но солнце еще не смогло пробить пелену почти неподвижных туч, укравших у города синюю высь неба. Город притих, словно подчиняясь пасмурной тоскливой погоде.
Петере, откинувшись на сиденьп рядом с шофером, вспоминал свою поездку в Иверскую больницу. Вместе с Лацисом и двумя врачами они обошли все палаты. Почти в каждой лежали отоспавшиеся, отъевшиеся мужчины, способные ударом кулака свалить быка. Они резались в карты, лениво перелистывали страницы зачитанных романов, о чем-то шептались, сгрудившись в тесный кружок. И все, как один, надоедали врачам своими жалобами: жмет сердце, открылась рана, обострилась язва желудка... Не так-то вдруг можно было разобраться, кто здесь действительно больной, а кто симулянт. Заведующий больницей услужливо подсовывал истории болезней, подхватывал жалобы больных, уточнял диагнозы.
– Ну что же, – сказал ему Петере, закончив обход, – лечебное заведение ваше прямо-таки в отменном состоянии. Мы будем докладывать об этом в Наркомздраве.
Заведующий рассыпался в благодарностях, но острые глазки его беспокойно и недоверчиво бегали из стороны в сторону.
Петерсу было ясно, что медлить нельзя. Врачи, ездившие с ним в больницу, составили ему список тех, кто был абсолютно здоров и маскировался под больных. Помогла им и сестра милосердия, приходившая к командиру латышского полка. Она оказалась молодчиной. С ее помощью удалось выявить офицеров, которые, используя больницу как временное и надежное прибежище, тайком отправлялись отсюда на Доп.
Наблюдение за юнкером Ивановым дало поразительный результат. 29 мая в половине десятого утра он покинул Иверскую больницу, долго петлял по улицам, потом направился прямехонько в Малый Левшинский переулок, дом три. В тот самый дом, первую весть о котором принес Мишель Лафар.
И вот почти вслед за юнкером Ивановым в Малый Левшинский отправились чекисты...
Все скрестилось сейчас на этом доме в одном из самых тихих переулков старой Москвы. Шумное дыхание улиц не доносилось сюда. Узкие тротуары, казалось, давно уже не отзывались на стук шагов.
Таким и представлял себе этот переулок Петере, уверенный теперь в том, что они едут сюда не зря.
Калугин тоже не сомневался в удаче. Мишель начертил ему план дома, и еще до выезда с Лубянки Калугин вместе с Петерсом решили, как внезапно окружить его и не дать опомниться тем, кто, возможно, скрывается в девятой квартире.
И Петере, и Калугин, и красноармейцы, ехавшие в машинах, были молчаливы, серьезны, сосредоточены. Все они, каждый по-своему, думали о предстоящей операции.
И только Илюша ехал совершенно с другим настроением. И пасмурная погода, и серые дома, и даже хмурые лица прохожих – все казалось ему солнечным и прекрасным. Он сдерживал себя, чтобы не запеть революционную песню. Никогда еще у него на душе не было так светло, радостно и весело, как сейчас. Он благодарно поглядывал на Калугина за то, что тот взял его с собой.
А ведь мог бы оставить там, на Лубянке, в своем кабинете, возле телефонов.
Одно лишь воспоминание нет-нет да и омрачало светлую радость Илюши. Стоило ему взглянуть на Калугина, как он ясно и отчетливо слышал свой крик, полный обиды: "Я не мальчик, не мальчик, не мальчик!" Позже, когда одумался, и особенно после того, как Калугин сказал ему: "Вот что, Илюха, проверь-ка свой револьвер. Поедешь со мной" – Илюша раскаивался в том, что не сдержался и поступил как самый что ни на есть глупый мальчишка. Ему хотелось сказать Калугину, что был неправ, что никогда впредь не допустит такой глупой выходки.
"Самое лучшее, если ты покажешь себя смелым и мужественным, – говорил он себе. – Тогда и Калугин поймет, какой ты на самом деле. И извиняться тогда не надо..."
Илюша никогда не был в этом старом и тихом районе Москвы, но стоило машинам свернуть в Малый Левшинский, как он по вдруг посуровевшим лицам, по настороженным взглядам, по тому, как крепче стиснули приклады винтовок красноармейцы, понял, что они у цели.
Передняя машина, едва не въехав на тротуар, резко затормозила, и Петере, придерживая кобуру маузера, выпрыгнул из кабины. Обогнув радиатор, он ринулся к подъезду, задержался у входа, нетерпеливо ожидая, когда красноармейцы высыпят из кузовов и начнут оцеплять дом. Калугин в несколько прыжков одолел расстояние, отделявшее его от Петерса. Илюша помчался вслед за ними.
Одинокий прохожий, шедший по переулку, испуганно юркнул в подворотню. Качнулись ветки деревьев, задетые штыками. Красноармейцы бегом огибали дом с двух сторон.