Текст книги "Третьего не дано"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
И еще – обязательство:
"Я, нижеподписавшийся, Германский подданный, военнопленный офицер австрийской армии Роберт Мирбах, обязуюсь добровольно, по личному желанию доставить Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией секретные сведения о Германии и Германском посольстве в России. Все написанное здесь подтверждаю и буду добровольно выполнять. Граф Роберт Мирбах".
Ни отношение Королевского Датского Генерального Консульства, ни бумаги Роберта Мирбаха, ни что-либо другое не интересовало сейчас Александровича. Он думал лишь о мандате Блюмкина, на котором стояла поставленная им печать. И когда тот защелкнул металлические замки портфеля, окончательно понял, что мосты сожжены...
– Автомобиль, – будто сквозь сон услышал Александрович голос Блюмкина.
Александрович вырвал листок из своего именного блокнота, черкнул в нем несколько строк. Записка тут же исчезла в портфеле Блюмкина.
– Вы ничего не хотите спросить у меня? – поинтересовался Блюмкин.
– Нет, – ответил Александрович, но Блюмкин не был уверен, произнес ли он это слово вслух или, лишь отрицательно кивнув головой, приоткрыл рот.
– Можете не сомневаться, я убью графа Мирбаха, – сказал Блюмкин.
Александрович встал. Блюмкин подождал, пока он чтолибо скажет или попрощается, но, не дождавшись, сам протянул ему руку и, стиснув его мягкую холодную ладонь, исчез за дверью. Александрович поморщился то ли от боли, то ли от мучившего его неприятного чувства – и обессиленно опустился в кресло...
Как Александрович решился на такой шаг? Этот вопрос снова и снова задавал себе Дзержинский. Несомненно, Александрович вспомнил о постановлении третьего съезда партии левых эсеров, проходившего в первых числах июля, вспомнил записанное в постановлении требование "разорвать революционным способом гибельный для русской и мировой революции Брестский договор", вспомнил, какая роль отведена ему в этих событиях.
В решающий момент он должен был обезоружить или хотя бы парализовать ВЧК, стоящую на страже безопасности республики. Да, так будет и впредь враги будут пытаться проникать в ВЧК, чтобы парализовать ее или направить острие удара в иную, чем нужно для защиты революции, сторону. Об этом забывать нельзя.
Александрович был втянут в подготовку мятежа, но задолго до этого последнего момента надеялся: вдруг чтото изменится, что-то произойдет. Теперь надежд не осталось. И потому, когда к нему пришел Блюмкин, он сделал вид, будто ничего не знает, не хочет знать. Было ли это трусливым желанием прикинуться человеком, выполняющим обычную формальность, или же привычной осторожностью, трудно судить... Дзержинский и теперь не мог примириться с мыслью, что Александрович стал на путь предательства сознательно. Но все факты налицо, и сейчас уже не может быть двух мнений о нем: главное не в Александровиче как в личности. Главное – в платформе левых эсеров.
Дзержинскому отчетливо вспомнились слова Ленина:
"И поверьте мне, Феликс Эдмундович, эти левые эсеры преподнесут нам нечто такое..." И действительно, преподнесли.
Дзержинский достал из папки показания Марии Александровны Спиридоновой и, перечитывая их, мысленно опровергал одно утверждение за другим.
"Убийство Мирбаха, – писала Спиридонова, – лишь только один из частных актов борьбы нашей партии со всяким империализмом... С негодованием отвергаю распространяющиеся в наш адрес обвинения в вольном или невольном союзе с английской, французской и всякой другой буржуазией... Программа нашей партии и пути ее ясны и прямы. Через отказ от всяких соглашательств и коалиций с каким бы то ни было империализмом, через классовую борьбу трудящихся против классовых врагов – помещиков и капиталистов, через восстания и через Интернационал – к победе над войной и над эксплуатацией мировой буржуазии, к завоеванию социализма..."
Ничего не скажешь – красиво и бойко. Такие ультрареволюционеры не скоро уйдут со сцены, и бороться с ними тем труднее, чем отчаяннее и громче трубят они о своей революционности. И сколько вреда делу мировой революции они еще принесут, если не разоблачать их демагогию, их лишенных чувства реальности претензий указывать человечеству путь борьбы, не замечая, что ведут его к пропасти, к тяжелым поражениям и ошибкам.
"С негодованием отвергаю..." – пишет Спиридонова.
Благородные чувства! А чем же объяснить, многоуважаемая госпожа левая эсерка, что одновременно с вашим мятежом восстали савинковцы? Случайность? Поразительное совпадение? Фатум? И разве вы не учли, выбирая дату для мятежа, что войсковых частей в Москве почти нет – все лучшее брошено на фронт, а те гарнизоны, что остались в столице, находятся в летних лагерях?
"Все происшедшее является результатом защиты русским правительством убитых агентов германского империализма и самозащиты ЦК нашей партии, совершившего это убийство..."
Вот и объяснение причин мятежа. Большевики, мол, сами виноваты – зачем послали вооруженный отряд для охраны посольства, зачем в посольство ездил Ленин и Свердлов, зачем они извинялись перед дипломатами империалистов, зачем Дзержинский примчался в Трехсвятительский? Нет, нет, какой же это мятеж, это всего лишь самозащита!..
Вам этих объяснений недостаточно? У вас еще есть сомнения? Пожалуйста: "Ввиду того что у нас были опасения, что немцы, имея связь с мирбаховскими военнопленными, могут сделать внутреннюю оккупацию Москвы и что к ним примкнут белогвардейские элементы, мы приняли меры к мобилизации левоэсеровских боевых сил..."
А зачем же вы захватили телеграф, госпожа левая эсерка? Извольте: "Думаю, что телеграф был занят для использования его для осведомления об убийстве Мирбаха и объяснения этого акта".
Отлично. Действительно, такая телеграмма пошла.
А почему понадобилось хотя бы вот это письменное распоряжение: "К сведению тт. телеграфистов и телеграфисток.
Всякие депеши за подписью Ленина и Свердлова, а равно и депеши, направленные контрреволюционными партиями правых соц.-рев. и соц.-дем. меньшевиков, ненавистников Советской власти, белогвардейцев, кадетов и монархистов, провоцирующих левых соц.-революционеров, задерживать, признавая их вредными для Советской власти вообще и правящей в настоящее время партии левых с.-р. в частности. Все задержанные депеши направлять старшему по аппаратной. Член Цикопотеля: Лихобадин".
Слышите, Мария Александровна: "правящей в настоящее время партии левых с.-р."? С явным опереженьицем написано! Желаемое выдано за действительное!
Или вот: "В Тулу. Клуб "Земля и воля", Пятницкая, Титову, № 3809. Нами съезд покинут на один день. Ситуация грозит столкновением. Силы приводим в состояние готовности. Дмитрий. Адрес отправителя: Москва, "Националь", "№
133".
Еще процитировать или довольно? Что-то не видать тут объяснения насчет Мирбаха, зато других объяснений вполне хватает, даже с избытком!..
Дзержинский мысленно полемизировал со Спиридоновой и явственно слышал ее голос – грубый, истеричный.
Тогда, в Трехсвятительском, в штабе мятежников, куда он поехал из немецкого посольства, среди других организаторов мятежа – Александровича, Черепанова, Камкова – увидел и Спиридонову. Она, как мрачное изваяние, стояла в дверях, язвительно усмехаясь над словами Дзержинского, обращенными к Попову: "Я застрелю вас как предателя!"
Потом мятежники обезоружили Дзержинского, Лациса и Смидовича, а рядом с комнатой, в которую их посадили, устроили митинг. Спиридонова кричала, стараясь, чтобы ее услышал Дзержинский. Она прерывала свою речь лишь на то время, когда раздавались хлопки. Аплодисменты уже стихали, а она все еще ждала, желая, чтобы они звучали как можно дольше, подтверждая, что ее слова горячо одобряют поповцы. Она кричала, что декреты большевиков пишутся по приказанию графа Мирбаха, что большевики предали Черноморский флот, отбирают хлеб у бедняков.
– Матросы! – вопила она. – Вы на своих плечах вынесли всю тяжесть революции. А что делают с вами большевики? Они не дают вам ходу, притесняют, уродуют ваши души...
"Трехсвятительская богородица Мария..." – усмехнулся Дзержинский.
Потом Спиридонова отправилась на съезд. То и дело к Дзержинскому прибегал Попов. Его рачьи глаза искрились сумасшедшим блеском:
– Отряд Винглинского присоединился к нам, Покровские казармы арестовывают комиссаров... Муравьев спешит на выручку...
И чем громче он кричал, захлебываясь словами, тем отчетливее проступал страх в его голосе.
Черепанов, потирая бледные руки, ликовал:
– У вас были октябрьские дни, у нас – июльские!
Ликование их омрачилось лишь после того, как пришло известие об аресте Спиридоновой и фракции левых эсеров в Большом театре. Снова влетел в комнату взбешенный Попов:
– За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, полтеатра!
Мятежники с матерной бранью, подогретые спиртом, влезали в автомашины...
Яков Блюмкин... Еще одно действующее лицо в левоэсеровском мятеже. Начал работать в ВЧК в первых числах июня. Старался все время расширить свое отделение.
Особенно настаивал на устройстве при нем фотографии и рекомендовал на работу Андреева, вместе с которым и отправился затем в немецкое посольство, представив его как члена Революционного Трибунала.
Более подходящего авантюриста, чем Блюмкин, Спиридоновой и компании трудно было бы подыскать. Теперь понятно, почему незадолго до покушения на Мирбаха Блюмкин хвастался, что имеет полный план особняка германского посольства.
Конечно, он, как и Александрович, будет утверждать, что вынужден был выполнять решение ЦК своей партии, подчиниться партийной дисциплине. Удобная ширма...
Впрочем, довольно о них. Не Блюмкин, не Александрович и не им подобные определяют лицо ВЧК. Чекистыбольшевики и теперь проявили себя как стойкие, надежные бойцы партии. И Петере, и Калугин, и Лафар – сколько их, сердцем прикипевших к Советской власти, готовых отдать за нее свою жизнь!..
А как все переплелось, круто заварилось! Чекисты еще не успели справиться с Савинковым, как на сцену вышли левые эсеры, а враги, несомненно, плетут паутину новых заговоров и восстаний.
Ну, что же, "будет буря, мы поспорим"! – как любит повторять Владимир Ильич.
27
Каждую мипуту Ружич ждал, что дверь камеры распахнется и станет ясно, что пришел его черед. Ружич подготовил себя к этой минуте. В его душе не было ни страха, ни отчаяния, ни тупого равнодушия. Мучила совесть.
А это было страшнее и пули, и петли.
Смерть легче. Прогремит выстрел – и все. Вместе с ним будет убита его совесть.
В камеру приносили газету. Он молча брал ее и, не разворачивая, клал в углу на табурет.
Может быть, затерявшись среди блеклых типографских литер, промелькнет и фамилия Ружич. С присовокуплением таких эпитетов, как "заговорщик", "савинковец", "контрреволюционер". Что ж, все правильно.
Наконец Ружич не выдержал. Однажды утром он попросил принести бумагу и карандаш. Просьба была тотчас же удовлетворена.
Весь день он боялся к ним прикоснуться. Сможет ли перенести на бумагу трагичные раздумья, колебания, веру? Смирится ли его совесть с тем, что он обнажит свою душу, вызывая ненависть одних, радость других, равнодушие и иронию третьих? Смогут ли вместить эти строки его судьбу, страдания и надежды?
И лишь когда наступила ночь, Ружич решил, что будет писать. Четыре письма. Всего четыре. Дзержинскому, Елене, Юнне, Савинкову.
Сколько времени нужно, чтобы написать четыре письма? Четыре ночи? Может быть, четыре месяца? Или четыре года? Или нужна вся жизнь?
Хватит четыре ночи. Если они у него есть, если ему их дадут. Только четыре ночи, и, когда будет поставлена последняя точка в последнем письме, он сочтет, что пора поставить точку и на собственной жизни.
Итак, писать. Только то, чем живет душа. Никакой жалости к самому себе. Никаких оправданий и запоздалых раскаяний. Ни единой просьбы. Без тщеславного желания нарисовать себя не таким, какой есть, а каким бы хотелось быть или каким его хотели бы видеть. Без скидок на чувства, личные симпатии и антипатии. Подавив в себе смятение и боль.
Писать только правду, прислушиваясь лишь к голосу совести. Даже если он обвиняет и казнит тебя самого.
Ружич писал всю ночь, не вставая с деревянного топчана. А на рассвете медленно, будто все это было написано другим человеком, перечитал, не сделав ни одной поправки, не зачеркнув ни одного слова.
"Председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому.
Надеюсь, что письмо мое попадет к Вам после того, как меня не будет, и это дает мне право считать, что я писал его не ради того, чтобы вымолить пощаду. Кто знает, если бы не было в моей жизни той памятной ночи, которая независимо от моей воли свела меня с Вами, возможно, и не родилось бы это письмо.
Нет судьи беспощаднее, чем собственная совесть. Даже смерть в своей сути бессильна перед совестью, ибо и после того как человек уходит в иной мир, он оставляет и свои добрые дела и свои грехи тем, кто остался жить.
Нет, я не принадлежу к числу людей, которые оставляют заметный след в истории. Более того, не принадлежу и к числу тех, кто считает себя таким хотя бы мысленно. Я простой русский человек, и мне больно, когда вижу, что в наш просвещенный век Россия продолжает страдать, как страдала тысячу лет назад. Душа ее кровоточит и взывает к помощи. Кто глух к этим мольбам, кто слеп и не видит ни лаптей, ни сырых подвалов, ни умирающих младенцев, тот не достоин жить на русской земле. Трудолюбивейший в мире народ гибнет, и, кто знает, много ли ему еще суждено жить.
Я офицер. Но разве судьба офицера и судьба России – это несовместимо? Я ненавижу любое проявление тирании, разве этого недостаточно, чтобы бороться за счастье русского народа?
Грохот, с которым царская корона свалилась на мостовую истории, отозвался в моем сердце, как и в сердцах подобных мне людей, не похоронным звоном, а торжествующим гимном надежды. Я лелеял надежду, что птица-тройка – Россия, отбросив на обочину царскую корону, понесется вперед, к своему выстраданному счастью, к своей немеркнущей славе.
Но февраль сменился октябрем. Весну сменила осень.
Октябрьский путч большевиков означал для меня крушение надежд – не моих лично, – надежд пахаря и рабочего, надежд русской интеллигенции. Я воспринял это как смену диктатуры одного человека – монарха диктатурой одной партии. И когда матрос Железняков пришел в Таврический дворец и разогнал первое в истории России Учредительное собрание, я понял, что всякая диктатура, будь то одного человека или группы людей, кладет крест на святая святых человеческого общества – на свободу.
Савинков восстал против диктатуры большевиков. И я примкнул к нему. Нет, большевики никогда не были мне ненавистны. Я пришел к Савинкову лишь потому, что он восстал за поруганную, обездоленную демократию. И приди к власти на месте большевиков другая партия – кадеты ли, эсеры ли, – я не изменил бы избранному мною пути.
Признаюсь честно – меня утешала мысль Аристотеля:
"Из всех государственных правлений самые кратковременные – олигархия и тирания". Власть большевиков я считал тиранией – что было, то было.
И, повторяю, я пришел к Савинкову. Разочарование родилось не сразу. Тайное общество, на создание которого Савинков тратил все свои силы, импонировало мне, и я стал, в чем мог, помогать ему. Сомнения в правильности избранного им пути возникли у меня, когда стало ясно, что он возлагает свои надежды не на русский народ, а на союзников. На их деньги. На их армии.
Я не могу и представить себе, чтобы кованые сапоги интервентов топтали живое тело России. Никогда во всей истории человечества чужие штыки не приносили свободы. Клетка, пусть и с золотыми прутьями, остается клеткой.
Судьбы истории, как и пути господни, неисповедимы.
Но может ли рассчитывать на доверие и поддержку русского народа та власть, которая возникает под защитой английских танков и французских пушек? Подобно тому как в свое время французская монархия вернулась в распятую, поверженную революционную Францию в "фургонах иностранцев", подобно этому наши доморощенные кандидаты в диктаторы хотят прийти к власти, прокладывая себе путь чужими штыками; они лишь грызутся между собой из-за одной кости: в чьих фургонах сподручнее ехать – в немецких или англо-французских.
Нет, нам не нужны варяги! Мы не повторим призыва, обращенного к ним во глубине веков: "Земля наша велика и обильна, а порядка в ней пет. Приходите володеть и княжить нами".
Но начиная с весны восемнадцатого года наша крупная буржуазия, монархисты всех мастей не переставая вопят, умоляют, зовут на помощь Англию. Потом вопят, умоляют, зовут на помощь Америку. Потом – Японию.
И наконец, всех вместе. "Делят ризы мои и об одежде моей мечут жребий!" – разве не вправе, читая всю эту пакость, воскликнуть русский народ!
Нет, лучше идти на плаху, чем смириться с этим!
Я убежден – русский народ не смирится с этим.
И еще. Я верил, что мы, русские офицеры, слившись воедино, поведем за собой народ. Но оказалось, что мы просто заговорщики и что поднимать народ не входит в наши планы. Мы призваны были своими сердцами разжечь костер интервенции.
Все это открывалось во мне постепенно и меняло мое видение мира, беспощадно будило в моей душе уснувшую совесть.
Был в моей жизни и один момент, который до крайности обострил все сомнения и заставил посмотреть на все происходящее иными глазами. Я имел поручение Савинкова вести работу в тех мелких, разрозненных группах молодых офицеров, что возникали в Москве как грибы.
Часто эти группы плыли по течению без руля и без ветрил, растрачивая драгоценное время в пустых словопрениях и маниловских мечтаниях. Надо было сплотить их вокруг "Союза" – одних вовлечь в наши четверки, других использовать в решающий момент как резерв.
В одной из таких групп я, к величайшему изумлению, встретил свою дочь. Казалось бы, чувство радости должна была вызвать эта нежданная встреча. Но те обстоятельства, в которые я был поставлен, вынуждали меня скрывать свои подлинные мысли и намерения даже от родной дочери. Интуитивно я почувствовал, что она душой не с ними – этими болтунами, скрывающими за цветистой фразой духовную пустоту и трусость.
И вот пришел день, когда мне стало казаться, будто я предал и жену, и дочь, и самого себя. Я задавал себе вопрос: не предаю ли я и Россию, идя с Савинковым – демоном всепоглощающего властолюбия, человеком, который с жалкой настойчивостью стремится к своей цели, добиваясь ее любым путем, любыми средствами и любой ценой?
Не хочу скрывать: когда меня привезли к Вам на допрос, я уже во многом разочаровался из того, что составляло суть и цель моей жизни. Но я отчаянно доказывал свое – мне хотелось послушать, как Вы будете разбивать мои доводы, разрушать тот мир идей и представлений о жизни, который я создал в себе. Нет, не ради праздного любопытства – я хотел проверить силу Ваших убеждений и вдуматься в их смысл и значение. И не жалею, что на допросе был таким, каким Вы меня увидели, – резким, упрямым, даже злым. Как ни парадоксально, я благодаря этому лучше узнал и Вас и себя. Вы сумели задеть самые больные струны моей души, и опять-таки, как это ни странно, боль моя от этого стала утихать. (Я употребляю здесь все время слово "дбпрос", хотя прекрасно понимаю, что та беседа, которую Вы вели со мной, далека и по своему содержанию и по форме от того, что зовется допросом.) Ночь, в которую меня везли к Вам, была очень темной, но именно в эту ночь я начал прозревать.
Я прерву свое письмо одной просьбой, которая имеет для меня значение чрезвычайное. Ради бога, не примите мои слова, содержащие в какой-то мере похвалу в Ваш адрес, за некий хитроумный ход человека, который хочет ускользнуть от эшафота. Я смею надеяться, что Вы поверите в мою искренность. Больше того, я наслышан о Вас как о человеке, органически не приемлющем лесть, и этото как раз и придает мне смелости говорить то, что я думаю.
Для того чтобы Вы поняли, как не похожи Вы на того человека, о котором мне приходилось слышать среди близких мне по духу людей, приведу Вам хотя бы часть их оценок и отзывов. Вам должно это знать, ибо человеку, поставленному на такой пост, как Ваш, крайне важно сопоставить диаметрально противоположные и даже враждебные точки зрения. Что говорят друзья и что говорят враги – анализ этого, на мой взгляд, делает человека мудрее.
Многие представители моего лагеря не называли Вас иначе чем "думающая гильотина". Говорили, что Вы на одну треть Робеспьер без его ума и на две трети Марат без его дарования. Даже я, принадлежащий к окружению Савинкова, чувствовал в этих словах не здравый смысл, а злобу. Я утвердился в этом мнении после того, как волею жестокой судьбы попал к Вам, на Лубянку, одиннадцать.
Возможно, Вы спросите, зачем я все привожу здесь.
Просто из-за того, что меня и поныне мучает вопрос: как такой человек, как Вы, мог стать председателем ВЧК?
Я видел и говорил с Вами всего лишь один раз, и, песмотря на то что вид Ваш суров и непреклонен, в душе Вы добры. Значит, Вы подавляете, побеждаете свою доброту во имя тех целей, к которым идете как большевик?
Вообще это, конечно, смешно в моем положении – задавать вопросы, заведомо зная, что ответа не будет. Но, может быть, вопросы мои пробудят в Вас желание посмотреть на себя как бы со стороны, а это полезно любому человеку.
Как-то в толпе рабочего люда на Красной площади я услышал слова: "В наших руках рычаг Архимеда!" И как бы опасаясь, что кто-либо не поймет смысла этих слов, умело и просто объяснил, что за штука этот рычаг, и закончил уверенностью в том, что они перевернут старый мир и построят новый. Я посмеялся тогда над этой уверенностью, разумеется, мысленно. Но теперь вижу, что абстрактный смех, как и абстрактная ирония, – существа слишком невесомые да и к тому же недолговечные. Все надо проверять жизнью. Есть у большевиков рычаг Архимеда или нет – полезай с ними в окопы, иди туда, где они строят и где разрушают, где митингуют и где поют песни, где смеются и плачут, иди везде, где большевики и народ. И тогда получишь ответ на свой вопрос. Этим путем нужно было идти мне, но я выбрал иной.
Можно ли соединить огонь и воду? Всякий здравомыслящий человек скажет: нельзя. А я пытался.
Теперь убежден: в каком бы лагере человек ни находился – у белых или у красных, – если он честен, то неизбежно поймет, за кем идет народ. У русских людей необыкновенный нюх на правду. Их не ослепишь блеском красивых речей, не усыпишь щедрыми обещаниями.
Слишком много их обманывали, слишком часто хотели ослепить и усыпить!
Повторяю, я должен был идти в народ и понять, за кого он, какой верой живет. Я пошел к заговорщикам.
И то, что со мной произошло, закономерно и справедливо.
Вот и все. Перечитал написанное. Сумбурно, местами нелепо, так и подмывает изорвать в клочки.
Я не предатель. Но не могу допустить, чтобы авантюра губила русских людей. В ближайшее время вспыхнет пожар в Ярославле, Рыбинске, Муроме. Я не знаю точной даты, но это произойдет неминуемо. Может быть, хоть этим я помогу России, которая мне дороже жизни.
Что сказать еще? Я мог бы сказать многое о том перевороте в моей душе, который произвела памятная ночь на Лубянке. Но я сдерживаю себя по тем же причинам, о которых говорил выше. Скажу лишь одно слово: спасибо... Можно совершить глупость, но нельзя умирать глупцом".
Ночь отступала от окна, будто напуганная бессонными глазами Ружича. Рассвет неслышно боролся с тьмой, побеждая ее. На фоне звездного неба отчетливо проступили черные прутья решетки. Ранняя птица за окном взвилась в просыпавшееся небо.
"Может быть, в такой же камере сидел и он, – внезапно подумал Ружич. И так же встречал рассвет. И тоже писал. Как он сказал тогда, ночью? "Было время, я мечтал стать учителем..." Но если он стал революционером, значит, иначе не мог? И значит, дело, ради которого он не боялся тюрьмы, победит?"
Он долго думал, прежде чем перечитать второе письмо.
"Любимая! Сейчас ты узнаешь, что я жив. Нет, это не воскрешение из мертвых. Я был жив, а ты думала, что меня нет. И надеялась на чудо. Ты мучилась и страдала, а я ни единым словом, ни единым звуком не попытался разрушить чудовищную легенду о моей гибели, ничего не предпринял для того, чтобы в твои милые, родные глаза хоть на миг посмотрело счастье.
Я был уверен, что иду на такую жертву ради будущего России. Это, конечно, сказано громко, но в этих словах нет ни тени неискренности. Что может быть горше, чем удел человека, убежденного, что он достиг вершины, и вдруг тут же угодившего в пропасть?
Не упрекай, не вини нашу Юнну. Она выполнила мою просьбу, и я знаю, какой ценой досталось ей это. Есть лишь один виновник того, что ты, человек самый близкий и самый родной для меня, узнаешь о том, что я жив, самой последней. Этот виновник – я.
Сейчас, когда я пишу тебе, слышу твой смех. Ты смеялась тогда в Тарусе, на заре нашей жизни. Березы купались в солнце, и мне чудилось, что смеется все – и листья, и ветер, звеневший в лесу, и тихая, покорная Ока...
Я слышу твой смех и сейчас и буду слышать его всегда, как вечный голос жизни. Не прощаюсь с тобой, ничто теперь уже не сможет разъединить нас. Береги нашу Юнну. Целую тебя, как тогда, в Тарусе. Твой Вениамин".
Это письмо могло бы быть бесконечным. Но торопила ночь...
"Юнна, доченька моя! Не думай плохо о своем отце.
Кажется, сейчас, на финише жизни, я стал совсем не тем, кем был тогда, в особняке, что в Лесном переулке. И знаю, что ты порадуешься этому вместе со мной. Иди, родная, смело и гордо. Я знаю, ты избрала свой путь. Хочу верить, что он принесет тебе счастье. Пусть шумят над тобой знамена революции, те самые, под которые не встал твой отец. И пусть светит тебе солнце. Счастливого пути, моя маленькая! Твой отец".
Оставалось написать Савинкову. Это было мучительнее всего. Как назвать его? Другом? Но он был им лишь в безумном воображении. Сподвижником? Но разве с первых же дней их знакомства нельзя было понять, как не схожи их жизненные пути? Тогда господином? Да, именно господином!
Что же сказать ему на прощание? Оправдываться перед ним? Но в чем?
Тогда что же писать? Исповедоваться перед Савинковым, рассказать о том, как прозревал, как все дальше и дальше уходил с той дороги, по которой с упрямой верой шел Савинков? Но разве он это поймет?
Может быть, силой логики, убедительностью фактов доказать ему, что он заблуждается, что идет против воли народа и что народ – за большевиков? Нет, Савинков все равно не прислушается, не поверит. Лишь горько усмехнется и вновь устремится к цели.
Нет, надо написать несколько слов. Вернее, передать Савинкову то, что сказал Дзержинский. А он сказал тогда, на допросе: "Придет пора – и Савинков будет ломать голову: чем объяснить свое поражение, свои провалы?
В одном случае он объяснит это, скажем, прорехами в бюджете, во втором – предательством тех, кому он доверял, в третьем – бездарностью генералов. Ну, а потом, после четвертого, пятого, седьмого провалов? Неужто ему так и не придет в голову простая и ясная мысль: русские рабочие и крестьяне – с большевиками, с Лениным..."
Да, пусть Савинков знает об этих словах.
Он, Ружич, желает Савинкову лишь одного: в конце пути, если сбудется предсказание Дзержинского, вспомнить эти слова.
Нет, он напишет это Савинкову не для того, чтобы купить себе свободу. Просто пришла пора подумать: куда мы идем? К бессмертью или к бесчестью? Куда идет Россия? С нами она или против нас?
Вот в чем главный вопрос. Он требует ответа скорого и верного...
Рассвет озарял город. Тот самый город, которого не было видно отсюда, из тюремного окна.
Ружич утомленно прикрыл глаза. Положил письма во внутренний карман пиджака. Конечно же, то, что он написал, не вместило в себе и тысячной доли его чувств, мыслей, раздумий. Что же, пусть все, что осталось, принадлежит только ему.
Только бы на миг увидеть Елену и Юнну! На один миг! Он вдруг подумал о том, что в крохотном письме к Юнне ни слова не сказал о юноше, которого спас тогда, у кафе "Бом". Она его любит, его дочь. Его маленькая Юнна! Боже мой, уже пришло время любить!..
Он долго сидел, обессиленный и печальный. В камере стало светлее: над городом поднималось нетерпеливое солнце. Ружич долго и жадно смотрел в крохотное окно, решетки которого, казалось, стремились перечеркнуть черными беспощадными линиями железных прутьев и небо, и солнце, и саму жизнь.
Его взгляд вдруг упал на бесформенную кипу газет в углу, хранившем еще холодный сумрак ушедшей ночи.
И случилось чудо, в которое он сам боялся поверить: его неудержимо потянуло к газетам – свидетелям отшумевших событий. Они, эти события, были сами по себе, а он, Ружич, – сам по себе, и казалось, так и должно было быть. Но сейчас он вдруг ощутил в себе прежнюю жажду – знать, что происходит на земле, почувствовать, как мир страстей и тревог, любви и ненависти, жестокости и добра клокочет в собственном сердце.
Ружич вскочил и, словно боясь, что газеты вдруг исчезнут или ими завладеет чья-то невидимая рука, схватил их, как хватает старатель самородок золота. Будто опаленные ветром, зашелестели страницы, и в самое сердце ударили живые, огненные строки.
"Единый фронт – белогвардейцы, правые эсеры и чехословаки..."
"Пролетариат вынужден вести беспрестанную и беспрерывную борьбу за сохранение отвоеванных октябрьских революционных позиций..."
"Чехословаки вступили в Самару..."
А вот стихи, всего шесть строк:
Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти?
"Каким идти? Каким идти? Каким идти?" – набатно гудело в голове.
Дальше, дальше. Страница сменяет страницу. Дальше, дальше!
"Пенза, 22 июня. Только что раскрыт и ликвидирован контрреволюционный заговор против Советов..."
"Враги рабочего народа делают последнюю, отчаянную попытку вернуть себе власть, землю и все богатства..."
"Все честное, все искренне преданное вновь утверждаемому социалистическому строю должно мобилизовать свои силы и предоставить их в распоряжение рабочей и крестьянской власти..."
Ружич еще раз перечитал написанное. Потом еще и еще... "Все честное, все искренне... Не было бы Савинкова и Алексеева, англо-французов и чехословаков, Ружича и тех, кто готовил заговор в Пензе... Не было бы их не было бы и этих набатных, гневных, обжигающих, как расплавленная сталь, газетных строк. Не было бы..."
А что это? Огромный заголовок через всю полосу:
"От Совета Народных Комиссаров Российской Советской Федеративной Социалистической Республики". И ниже: "Всем трудящимся".
Ружич цепко схватил газету, приник к ней.
"Уральский бандит Дутов, чехословаки, беглые русские офицеры, агенты англо-французского империализма, бывшие помещики и сибирские кулаки объединились в один "священный" союз против рабочих и крестьян. Если бы этот союз победил, пролились бы реки народной крови и на русской земле снова восстановилась бы власть монархии и буржуазии..."