Текст книги "Голова в облаках"
Автор книги: Анатолий Жуков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)
Из редакции сердитый Монах двинулся на поиски подлого хозяина серпа. Весь день, несмотря на жару, он ходил по людным местам райцентра, побывал у всех магазинов, на рынке, на автобусной и водной станциях, на пристани, у ворот РТС и пищекомбината, у дверей основных районных контор и учреждений, опросил десятки взрослых и сотни ребятишек и молодежи, каждому показывая орудие вчерашнего преступления. И конечно же ни один не признал серп своим, не помог раскрыть наглые буквы П. Ф. В., за которыми прятался трусливый недоросток, надсмеявшийся над плакучими березами. Многие даже удивлялись, нахлебники, как это Монах, серьезный, старый человек, занимается такими ничтожными пустяками, как поиски хозяина серпа. Переубеждать их было глупо.
Вечером усталый Монах, думая, как ловчее обеззаразить мир от человеческой среды, собрался домой, на свой остров. В библиотеке он взял «Мир животных» Игоря Акимушкина и журнал «Юный натуралист», в гастрономе нагрузил сумку хлебом, крупой, консервами и пошел к лодке, которую оставил неподалеку от старой ветлы, у огорода вдовы Кукурузиной.
Дневная суета людей сменилась такой же вечерней суетой: у кинотеатра и Дома культуры гомонила молодежь, радиоколокол с центральной площади блажил на весь поселок немую иностранную песню, в ближнем переулке у пельменной взвизгивала гармошка и сыпались вольные частушки. Только небо над грешной, беспечной Хмелевкой, голубое, высокое, в золотом окладе зари, было чистым, и на него вкатывалась щекастая луна. В лесу она освещает живую тишину растительной природы, а здесь света и так в избытке – почти над каждым столбом поднят, как зонтик, круглый абажур с сильной лампочкой, и пялилась луна зря. Теперешним людям не свет нужен, а хозяйский грозный взгляд, воспитательная плетка, чтобы они, как малые дети, знали свое место в доме, чтили родителей и не делали того, что вредно себе и другим. Покойный Яка правильно говорил, что нас в свое время недопороли, хотя царь и другие угнетатели очень старались.
У крайнего дома сидел на лавочке кудлатый Витяй посреди своих ухажерок Зины и Светки. Обнимая, они склонились головами ему на плечи, а он тренькал на гитаре и пел с цыганской тоской:
Однажды случилось в газете прочесть,
Какой-то крестьянин супругу
Ни больше ни меньше – за сотню рублей
Продал закадычному другу.
Монах остановился рядом, вздохнул:
– Поёшь, а главного в жизни не знаешь.
– Знаю, – сказал удалой Витяй. – Главное, де-дуня, сердцем не стареть, песню, что запели, до конца допеть! Жизнь-то ведь хороша, дед? Ох хороша-а!
Смерть придет – кричать стану, прогоню, стерву!
– Что ж, кричи, допевай, – сказал Монах и пошел дальше, Витяй снова защипал гитару:
Ни больше ни меньше – за сотню рублей
Продал закадычному другу.
О, люди, какие вы сделались все
Коварны и сребролюбивы!
И совесть и стыд заглушила у вас
Безмерная жажда наживы!
Монах остановился передохнуть и опустил сумку с продуктами на землю. Витяй осатанело ударил по струнам и взвыл с отчаянием.
Супругу продать свою за сто рублей,
Как будто какую-то клячу!..
Да я бы жену свою даром отдал
И к ней еще тещу в придачу!
Монах вышел задами к старой ветле за огородом вдовы Кукурузиной и остановился, заметив в прибрежном ивняке парочку. И конечно, забрались в его лодку.
– Милый мой, любимый, родной ты мой! – любовно всхлипнул женский знакомый голос. – Да неужто я виновата, если судьба так не задалась. Я ведь и пионеркой была, и комсомолкой, в драмкружке играла, на артистку хотела выучиться. А ушла из восьмого класса в продавщицы. Отец-то умер, а я старшая, маме помогать некому…
Монах тихо, чтобы не загреметь банками, опустил на землю тяжелую сумку. Никакая тут не молодежь, а сама Клавка Маёшкина с хахалем. Надо же! А говорили, что умеет только жульничать да орать на всю Хмелевку, если что не по ней. Все она, видать, умеет. И жалуется вот взаправду, с сердечной болью, и любовные слова говорит с нежностью. Артистка! Перед кем же она так стелется?
– А в торговле, милый, всем угоди: начальству дай план выручки с перевыполнением и культурное обслуживание, покупателям – свежий продукт с походом и взаимную вежливость, семье – получку до копеечки и душевное внимание. Во-от. Недовесь или ошибись со сдачей – покупатель орет, книгу жалоб ему подай, а ошибусь в его пользу, стану взвешивать с походом – без получки останусь, семья голодной будет. Вот и рассуди…
– В таких случаях, Клавочка, надо не угождать, а быть точной, другого выхода у нас нет.
«Митя Соловей! Неужто он? Бумажный мужичок, казенный правильный человек, исполкомовский заседатель!»
– Да, милая, только так. Точность, как честность, – самый верный, самый прямой путь в подобных случаях…
«Он! И надо же – усмирил самое Клавку! Вон даже плачет перед ним. Правда, что ей слезы – не купленные. Да и зря она плакать не станет».
– Митя, родной, мы ведь люди, а не машины. И какие же это случаи, когда всю жизнь так, всю жизнь ты если не на угождении, то на обслуживании. Или я неправильно сказала?
– Верно, Клава, правильно. Торговые учреждения и предприятия входят в сферу обслуживания населения. Но спрашивал я тебя не об этом.
– Постой, Митенька, погоди, мой хороший. Ты не об этом, а я о том самом, что болит. Двадцать лет отдано торговле, я отбрехиваюсь налево-направо за вашу точность. А толку? Братики, которых растила, разлетелись, с праздниками забывают поздравить, молодость ушла, мечта об артистке высохла на корню, семьи сейчас нет. Я, Митенька, и не охнула, когда Заботкин меня уволил, даже перекрестилась: слава богу, сама по привычности бросить не решилась бы. А уж когда с тобой познакомилась близко, да сошлась, да полюбила… м-м…
– Минутку, одну минуточку с поцелуями… Я разделяю твои сердечные порывы, Клава, но ты почему-то уходишь от ответа.
«Так ее, Митя, правильно. Ты мужик, не забывай дела!»
– Про сливки?
– Про сливки. Признайся, ты ведь сочинила историю с котом и лампой, Клавочка?
– Да что ты, Митя! Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру! Неужто же ты, любимый человек, мне не веришь? Какая же это любовь, если ты заодно со всеми считаешь меня воровкой и вруньей!
– Ты права, Клавочка, нельзя любить воровку и лгунью, ты просто умница, я всегда знал это, но ведь я не сказал, что ты лжешь, моя ласточка, я сказал, что ты сочинила. Ты же в артистки готовилась, у тебя хорошо развито воображение, твоя натура предрасположена творить, тебя не удовлетворяет реальная действительность, и ты хочешь пересоздать ее в своем воображении по законам красоты. Не случайно же и сама ты красива, порой даже прекрасна, Клава!..
«Ну Митя, ну стервец, ну прохиндей! Как же мягко стелет, чиновный краснобай! А Клавка хоть и крикунья, а пригожа и статью, и лицом…»
– Остаточки, Митенька, последышки. В девках-то я красивше самой Фени Цыганки была. Мне ведь уж тридцать восемь сравнялось.
– Разве это возраст, милая! Это цветение, конец весны, плодоносное время. Но мы опять, кажется, уклонились от темы.
– Плодоносное, Митя, твоя правда, плодоносное. Я тебе еще каких хошь детей нарожаю, хоть ребят, хоть девок. Неужто ты не хочешь сыночка, Митя? Такого маленького, горластенького соловьеночка? И в жены я к тебе не набиваюсь, живи со своей старухой, одна выращу. Знаешь как я хочу сыночка – сил нет. Вечером приду с работы в пустую квартиру и реву: одна!..
Бездетный Митя Соловей тяжко вздохнул, и его вздох передался Монаху, одинокому вот уже полвека. Правда, Монах был в дружестве с окружающей его растительной и животной природой, но иногда до слез хотелось, чтобы рядом был родной человек. Пусть даже такой вредный, как Клавка.
– Мне ведь, Митенька, от любимого надо, от единственного. Чтобы сыночек мой был один такой на свете, самый красивый, самый культурный, самый хороший – как его отец. А такой у меня только ты, мой соловушка. Хочешь, украду второй бидон сливок, старуху твою убью, Хмелевку подожгу, утоплюсь в заливе? Дай-ка еще поцелую…
«Ну змея так змея-a! И ведь сделает, что хошь сделает!»
– Минутку, Клава, одну минуточку. Так мы опрокинем лодку, лучше на берегу, успокойся. Значит, сливки ты все-таки украла?
– Да что ты, Митя, откуда взял!
– С твоих слов, милая, сама проговорилась. И не вздумай отпираться, заклинать необыкновенной любовью. Я тоже тебя люблю, никого так не любил, но у меня и мысли не возникнет ради нашей любви воровать, убивать человека или топиться. Вообще никакое чувство не оправдывает преступлений против жизни и людей, а любовь тем более. Любовь – чувство созидающее, творческое, запомни это!
«Молодец, Митя, устоял…»
– Да я пошутила, родной. Как же я буду убивать или поджигать, когда за это в тюрьму посадят, с тобой разлучат! И сыночка у нас тогда не будет, и жить мы станем неизвестно зачем и для кого. Миленький ты мой, родной, суженый! Не расстанусь я теперь с тобой до самой смерти, не отдам никому, пусть хоть все полетит в тартарары. И любить тебя буду сильнее, чем Светка Пуговкина Витяя. Разве ж они, нынешние, умеют любить!
Монах, внезапно пораженный догадкой, устало сел на теплую землю и привалился спиной к ветле: Пуговкин Федя-Вася – вот кто эти проклятые «П. Ф. В.» на ручке серпа. Начальные буквы сходятся в точности. Росту он тоже невидного, потому и обрезал самые нижние ветки… Ну Клавка, ну молодчина – надоумила. Теперь я этого блюстителя-законника к самому Сухостоеву сведу, а то прямиком к Огольцову, к прокурору…
– Нет, Клава, так нельзя. Мне, конечно, приятны твои слова о любви, твои поцелуи и ласки, но все же я не могу не думать, что ты уходишь от ответа на мой вопрос. В конце концов я все равно поставлю его публично на ближайшем заседании нашего суда. Я люблю тебя, и, естественно, мне будет больно тебя допрашивать публично, но что же мне делать, если ты сейчас игнорируешь мои служебные интересы.
– А ты мои любовные ни во что не ставишь. Готов променять на бидон казенных сливок. Им и цена-то всего полсотня, совхоз обеднеет, да? А на суде ты только для формы спроси, а станешь допытываться – открыто всю правду скажу и тебя ославлю. Неужто станешь рисковать, милый? Ты же правильный у меня, чистенький, жены боишься, до риска ли! А если я откроюсь, такого председателя суда держать не станут, твоя старуха тебя выгонит, я не приму. Не люблю я нерешительных, Митенька…
«Вот баба!.. Мне тоже Федю-Васю лучше в товарищеском суде накрыть, а то Сухостоев своего бывшего сослуживца пожалеет, прокурор не станет возиться с вениками – мелко для него».
– Если так, нам самое время расстаться. Что ж, я готов.
– Не готов ты, милый, нельзя нам расставаться, родной. Ты же сам говорил, я тебе нужна, Митя, без меня ты теперь не сможешь. А я – без тебя. И давай друг дружку слушаться, перевоспитываться. Я за один год вон как исправилась – вся Хмелевка дивуется.
А сливки украла в последний раз. Из-за тебя, Митенька.
– Позволь, но это чистейшая ерунда, Клавочка!
– Не ерунда. Из-за одного тебя. Сапожки французские с рук взяла с переплатой. Каблучок средний, чтобы не выше тебя быть, голенища без молнии, с такими вот бомбочками на шнурках, мягкие, широкие, как раз по моим икрам. Сейчас ведь мода на баб худоногих, как цапли, голенища им делают узкие, а с широкими в мастерской не шьют, набойки только делают, мелкий ремонт. Как же упустить?
– Позволь, позволь, но при чем тут я? Ты воруешь сливки, покупаешь сапожки, а я, видите ли, виноват.
– Ты, один ты, Митенька. Если б не ты, я бы в югославских две зимы еще проходила, они крепкие, только каблук высокий. И финские у меня почти новые, прошлой осенью у Аньки Ветровой брала, ей малы оказались. Она же вон как расплылась, совсем за собой не следит, а я себя соблюдаю, по утрам только стакан простокваши, в обед – как всегда, а вечером опять простокваша и одно яблоко. Ни пирожного, ни печенья, ни конфет в рот не беру.
– Надеюсь, здесь-то я не виноват?
– Здрасьте – а кто же? Неужто я стала бы так терзать себя, одна-то! До чего вы, мужики, бестолковые. Всю свою жизнь ради него переделываешь, а он, дурак такой, удивление высказывает! Не любишь ты меня, Митя, вот что!
– Странное и безосновательное заключение, причем в грубой форме. Я уже не раз говорил, что люблю тебя, но я не в силах примириться с твоим воровством и ложью.
– Не могу же я в один год переделаться, Митя. Я и так уж многое исправила: кричать на людей перестала, вежливость соблюдаю, не пью даже красное, говорю всем «вы»… И украла в этом квартале первый раз, больше не буду. Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру и врать не стану! Веришь?
– Хочется, Клава, но ты должна эту веру оправдать.
– Оправдаю, Митя, оправдаю, родной, ты только верь. А любить тебя буду до гроба, как никто уж не любит, один только дядя Федя Монах. Ты не гляди, что он угрюмый да косматый, душа-то у него чистая, рассудительная, только неразговорчивая. Покойница мама рассказывала, что он…
И Монах, невольно затаив дыхание, выслушал восхищенный рассказ о том, какой он был веселый да отчаянный в парнях, как женился на самой красивой девушке Хмелевки, которая безумно его любила и умерла при родах с именем своего Феденьки на устах. И ребеночек их первенький, сыночек, умер в тот же день. С тех пор Монах не глядит ни на одну женщину и остается верным своей жене. Пятьдесят лет! Правда, и жена у него была особая, как церковная мадонна, а может даже как богородица, не то что нынешние фифы в брезентовых штанах, с сигаретами.
У Монаха защипало в горле, и он потер его, чтобы не всхлипнуть. Клавка говорила правду, почти правильную правду. Ну не так чтобы мадонна-богородица, веснушки на носу были, маленькая бородавочка на левой щеке, но зато глаза большие и ясные, как весеннее небушко, щечки румяные, с ямочками, губки полненькие, вырезные, а светлая коса чуть не до пяток, три раза вокруг головы обматывалась. И когда умирала, все время повторяла его имя – тоже правда. А насчет того, что не глядел после ни на одну – неправда. Грешен, молодой был, не утерпел, дурак. Сильно уж похожа была на покойницу, сразу потянулся, но после первой же ночи опамятовался и со страхом понял, что замены не найдет. Никогда. С тех пор и стал настоящим монахом. Теперь вот Клавка вроде бы завидует, дурочка, о верной любви до гроба мечтает. И чуть не крикнул: «Не мечтай, Клавдя, не завидуй. Такая любовь – наказанье, а не утешенье одиночества».
– В среду опять нас допрашивать станете? – спросила она.
– Почему опять? Мы вас с Ветровой еще не допрашивали – Митя Соловей, кажется, сердился. – На среду вызываем всех основных свидетелей, истцов и ответчиков, надеемся провести самое главное заседание. Так что готовьтесь. Сегодня ко мне приходили газетчики Мухин и Комаровский, пытались выведать следственную информацию, но я, разумеется, отказал. Судебный процесс еще не закончен, а они уж нацелились на фельетон или критическую заметку. Такие настырные. От меня направились, кажется, к Башма-кову. Между прочим, навел, их на наш суд твой прекрасный Монах. Именно он ходил в редакцию и какие-то веники еще им оставил. Вероятно, в подарок. А я считал его серьезным, надежным человеком.
– Да не наводил я, – сказал Монах, подымаясь. – И веники оставил не для подарка. – Спохватился, что выдал себя, и с сердитым смущением покашлял.
В кустах раздался шумный плеск, испуганно зафыркал Митя Соловей, упавший в воду, скандально закричала Клавка:
– Ах ты, хрен моржовый, Робинзон несчастный! Подслушивать подкрался, леший?! Митя, держи руку. Трус же ты, миленький. Чем вот перед своей Варварой оправдаешься? Да не в лодку лезь, не в лодку – к берегу выбредай, домой пойдем.
Монах взял тяжелую сумку и, не таясь, – чего уж теперь – подошел к ним. Митя Соловей, весь мокрый, снимал на берегу туфли, Клавка, держась за борт лодки, влезла на нос и спрыгнула на землю, продолжая ругаться.
– Подслушиваешь, старый пенек? За молодыми подглядываешь? А я-то, дура, его нахваливаю, чуть не за бога считаю! Это надо же такое наказанье на мою голову!
– Не ори, – сказал Монах. – Заняли мою лодку и рассиживают, молодые! Вам, по-доброму-то, не обниматься-целоваться, а внучат нянчить.
– Не твое дело. Ишь, свекор нашелся – доглядывать. За лесной, а не за бабьей природой лучше бы доглядывал, скоро всю изломают и растащат по домам. У-у, косматая образина!
– Не подымай клешни-то, враз обломаю. – Монах, однако, обошел Клавку, поставил продукты в нос лодки и достал из кустов спрятанные утром весла. – Кота судят, паразиты! Вот скажу на суде-то при всем народе, оправдывайтесь тогда, светите бесстыжими-то глазами.
– Что ты скажешь, что?
– Все скажу, ничего не утаю. – Монах слез с берега в лодку, вставил весла в уключины, сел на лавку. – Председатель суда милуется со свидетельницей, а она не свидетельница, а воровка.
– Это не по-мужски, – встревожился Митя Соловей, стягивающий мокрую рубашку. – Заниматься шпионством, фискалить и вообще…
Клавка хотела запустить в Монаха сумочкой, но вовремя остановилась: Монах уже налег на весла, и она не докинула бы. Скоро он стал недосягаем и для ее гневных обвинений: ведь кричать, не обнаруживая себя, нельзя, а приглушенного голоса он уже не слышал. И ее поднятых рук, которыми она бессильно грозила, уже не видел: старческие глаза потеряли былую зоркость. В вечернем сумраке он различал лишь размытый белый силуэт – это Митя Соловей разделся и торопливо выжимал праздничную одежду.
XIСреда для хмелевцев началась с неприятностей. Утром областное радио сообщило, что сегодня опять ожидается сухая жаркая погода, с температурой в середине дня 32–34 градуса, а в заволжских районах – это значит и в Хмелевском – до 36 градусов. Как под пазухой. Впрочем, под пазухой-то нормальная температура здорового тела. А вскоре пришла почта, и в районной газете подписчики прочитали резвый фельетон Мухина и Комаровского «Развлечение дедушек», где осмеивался товарищеский суд Новой Стройки. Навыбирали-де пенсионеров, вот они от безделья и затеяли процесс над котом.
Очень поверхностное зубоскальство. Именно поэтому в редакцию и в районные организации сразу пошли протестующие звонки. Членов суда хмелевцы уважали, к тому же наскок на них задевал интересы всех пенсионеров, которые охотно занимались общественной работой. К обеду атмосфера в знойной Хмелевке сгустилась настолько, что товарища Взаимно-обоюдова официально пригласили в райком, к Ивану Никитичу Балагурову. Митя Соловей встретил там обескураженного Колокольцева, но на его «здравствуйте» не ответил, в кабинет Балагурова пропустил первым, ты наклепал, вот и вставай на ковер первым.
Балагуров поздоровался с обоими за руку, Мите Соловью предложил сесть, а Колокольцева оставил на ковре:
– Расскажи, друг сердечный, как ты додумался мешать такому серьезному мероприятию, как товарищеский суд? – А у самого глаза смеются, потная лысина сверкает тоже весело. – Да не мне рассказывай, а ему, председателю суда. За что он вам не понравился?
Убедительных оправданий у Колокольцева не нашлось. Мухин и Комаровский писали фельетон с колес, чтобы поспеть в сегодняшний номер и прихлопнуть суд в день его решающего заседания: их обидела дерзость Взаимнообоюднова, который отказался дать информацию о суде, и грубость Башмакова, не терпевшего фельетонистов. Да и тот факт, что подсудимым стал кот, не имел прецедентов и сам просился обнародоваться. Они взяли за основу рассказ ответчика Титкова и невольно упростили историю, дали ее однобокой. Колокольцев сперва не хотел печатать фельетон в таком виде, но о суде над котом пронюхал собкор областной газеты Коптилкин, и гвоздевой материал мог уплыть в чужие руки. Сатирическая публикация в областной прессе ударила бы прежде всего по району, представив его в анекдотической окраске, – объясняй потом, оправдывайся…
– Объяснить ты и сейчас толком не можешь, – сказал Балагуров, выслушав его сбивчивый рассказ. – Вроде бы заботишься о чести района, а напечатал такой дешевый материал. Этот ваш конкурент Коптилкин даст его со своими комментариями в областной газете, и вот уж героями будем не мы, а ты со своими Мухиными-Комаровскими. Понял? По-дружески советую: извинись перед всеми членами товарищеского суда.
– Я извинений принять не могу, – заявил Митя Соловей твердо и встал. – Публично смеялись, пусть публично и извиняются. Иначе подадим в суд.
– Правильно, – согласился Балагуров и пора-женно уставился на Взаимнообоюднова: никогда не предполагал в нем такой решимости. – И подавайте сразу в народный. Они виноваты не только перед нами, но и перед читателями.
Голова Колокольцева загудела, как старая электтронная машина в поисках оптимального решения. Извиняться печатно – это общественная демонстрация своего верхоглядства, удар по престижу газеты, уменьшение полугодовой подписки, нахлобучка от сектора печати обкома и т. д. Не извиняться – народный суд, его гласность и, как результат, те же неприятности, что и при извинении.
– А если мы косвенным образом исправим эту ошибку? – предложил он. – Например, побываем сегодня на суде и в следующем номере дадим большой репортаж с объективной картиной заседания и положительной оценкой работы всех членов суда.
– Нет, – отверг Митя Соловей. – На заседание суда мы вас не пустим, пока не принесете публичные извинения.
И опять Балагуров удивился его непреклонности: такой-то послушный исполнитель, который боялся вышестоящего начальства и не принимал самостоятельно никаких решений, восстал!
– Хорошо, Дмитрий Семенович, так и действуйте, – сказал он. – Мы с Межовым постараемся в конце дня побывать на заседании вашего суда.
Митя Соловей не спеша, будто делал это ежедевно, пожал пухлую руку Балагурова, покрыл седеющую голову соломенной шляпой и, не замечая Колокольцева, вышел. В приемной дежурный ждал, что его недавний коллега поделится впечатлениями, но Митя Соловей лишь строго кивнул на прощанье и проследовал на выход. Даже словом не обмолвился, такой-то говорун.
С крутой, в один марш на двадцать две ступеньки лестницы он тоже спустился скоро, не держась за перила, с поднятой головой, и лишь на улице почувствовал, как бесконечно устал и вспотел от напряжения. Впрочем, вспотел он скорее от жары, хотя и был одет в легкий полотняный костюм. Духота стояла непримиримая, улицы Хмелевки обезлюдели, только с водной станции доносились крики молодежи и шумный плеск от падающих, – наверное, прыгают с вышки – в воду тел.
Он расслабился, вытер платком лицо и шею и устало пошел в уличный комитет. Победы давались ему не просто. Но давались уже, давались!
В райкоме он привычно почувствовал власть и силу Балагурова, но поборол свое рабское состояние, не закачался, устоял. Даже откровенное удивление Балагурова его не смутило. Не засуетился он в го-товном многословии, не потек, как грубо предрекала час назад жена. Бедная Варвара! Отчаянно борется за сохранение своей бездетной семьи, за прежде дисциплинированного супруга, за спокойную старость. И она по-своему права. Но сколько же в ней властности, стремления подчинить взбунтовавшего мужа! Да как он посмел поднять восстание на таком примерном семейном корабле, как наш! Как решился поставить под сомнение то, что испытано годами совместной жизни! Как он, ничтожный подкаблучник, отважился изменить ей, волевой и порядочной женщине, с какой-то полудикой мерзавкой! Да ты погляди на себя, опомнись! Тебя и зовут-то не по имени-отчеству, а по кличке. Какой ты соловей – ты старая ворона, галка, мокрый воробей! Да как ты смог на такое отважиться!..
А он отважился. Смог. Посмел. Решился, наконец. И уже не видел в этом большой доблести. Ему шестьдесят лет, он всю жизнь служил или работал, выполняя приказания или задания, он был добросовестным и исполнительным, никогда не изменял строгой жене, слушался ее советов и повелений и вообще делал все, что от него требовали другие. О себе как-то не думал, не успевал. Его просто не было вне службы. И вот – пенсия. Вся прежняя жизнь как-то разом оборвалась, осталась одна Варвара, толстая, старая, сварливая. Она была ежедневно, с утра до ночи, на глазах, она была неизменно прежней, от нее трудно было скрыться. Целыми днями она могла сидеть на скамейке перед домом и лузгать семечки, толкаться в магазинах или на рынке, ругаться с соседками или воспитывать по своему подобию мужа. А вечерами неотрывно сидела у телевизора.
Митя Соловей остался один. Как всегда, много читал, копался в огороде за домом, но Варвара ухитрилась попрекнуть его и огородом: вот-де если бы не дом моих покойных родителей, жить бы тебе в коммунальной квартире и никакого сада-огорода, читай одни свои книжки, и все.
Однажды, одинокий в своей пенсионной бездельной жизни, он пошел в библиотеку, а попал на квартиру влюбленной в него Клавки Маёшкиной. Как-то нечаянно. Заблудился, знаете ли. Но как же хорошо ему стало в этой чистой коммунальной квартире, как утешно!
Громкая Клавка, о которой ходили всякие были и небылицы, как и прежде, при случайных мимоходных встречах с ним, сразу преобразилась в стыдливую, застенчивую девушку, напряженно-внимательную к нему, трогательно робкую, услужливую. И даже потом, когда привыкла к нему, долго еще каждое его слово выслушивала почтительно, советы принимала с благодарностью, выполняла их старательно, как младшая школьница заданный урок. Но и подобно школьнице, она считала своего учителя непогрешимым, невольно заставляя его стремиться к этому, и горестно изумилась, когда заметила его слабости. А заметив, – вот она, женская последовательность! – полюбила еще больше: слабый Дмитрий Семенович, Дима, Митенька, Митя Соловей стал близким, родным, он спустился со своих высот на землю, он помогал ей и сам нуждался в помощи, его можно было любить и жалеть, о нем надо было заботиться и даже, пока он сам не окрепнет и не осмелеет при ее возрождающем влиянии, защищать его.Очень скоро он понял, что жена Варвара – это необратимая косность, а Клавка – сама естественность, стихия, неизвестность, слепая энергия, бездумный риск, жажда вечной любви и… порядка в своей жизни, гармонии. Как полноводному потоку, ей нужны были надежные берега, чтобы стать рекой и выйти к морю, к океану. Такими берегами она сделала его, Дмитрия Семеновича Взаимнообоюднова. Сама выбрала.
Раздумчиво шагая сейчас по деревянному тротуару, из досок которого солнце выдавливало грязную смолу, он думал о прошлом свидании, которое подглядел Монах, и своем позорном падении в залив. Клавка тогда заступилась за него, но тут же при Монахе обозвала трусом, а потом помогла выжать вот этот полотняный костюм и проводила домой, сочувствуя его пугливости и неловкости. Это ее сочувствие, угроза рассказать на суде об их связи, такая же угроза Монаха и особенно ругань жены, которой было лень гладить костюм, ускорило созревание его решимости. Варвара даже не спросила, где он был. Когда же он, вконец расстроенный, признался, что ходил на свидание с Клавкой Маёшкиной, она издевательски засмеялась: потому и прибежал мокренький? Да этой тигрице ты, поди, за версту искательно улыбаешься и за две обходишь, старый теленок, молчал бы уж в тряпочку!
И тогда, изнемогший от помыканий, Митя Соловей взорвался: «Молчать, старая паразитка! Всю жизнь на моей шее и меня же погоняешь – хватит, приехали!» И влепил ей такую гневную плюху, что Варвара изумленно выкатила глаза и, пятясь, опустилась на диван.
Ранним утром она срочно помирилась с соседками, и те с радостью подтвердили известную всей Хмелевке неверность ее мужа.
Когда Митя Соловей проснулся, его полотняный костюм был почищен, отглажен и висел на спинке стула перед кроэатью, а с кухни неслись дразнящие запахи праздничного завтрака.
И опять он устоял, говорить с Варварой не стал, питался в столовой, ночевать, однако, пришел домой, а не к Клавке: с той надо тоже быть твердым, неизвестно, как поведет себя на суде эта любимая им прохиндейка.
А среда началась с известного уже испытания – фельетона. Варвара, редко раскрывавшая газеты, каким-то чутьем сразу наткнулась на фельетон, приняла его за подкрепление свыше и решила дать генеральное сражение. Митя Соловей не отступил. Известно, что не сробел он и потом. Если он еще выстоит и на суде, тогда с чистой совестью можно жить дальше.
Он пришел в уличный комитет, разделся до майки и отдышался. Потом стал разбирать бумаги, готовясь к заседанию. Главное теперь задать твердый деловой ритм и сразу добиться откровенности истцов и свидетелей, тогда и с ответчиком разговор пойдет легче. Но в этом случае самому тоже надо быть предельно откровенным, иначе ничего не добьешься. Ведь достаточно Монаху рассказать о позавчерашнем свидании, которое он подсмотрел, или закрыть глаза на лживую жалобу Клавки о сливках, и все пойдет на потеху. Значит, первое признание надо делать самому. Публично. Но сможет ли он потом вести заседание? Не потеряет ли моральное право на это?
Пришел с обеда товарищ Башмаков и сунул ему пухлую захватанную тетрадку со своим планом благоустройства жизни в Хмелевке – изучи-ка, понимаешь, до заседания, а потом обсудим. Митя Соловей не дал запрячь себя в случайную повозку и вернул тетрадь, сказав, что товарищеский суд таких планов не обсуждает.
– Извини-подвинься, председатель. Если вы суд, то должны, понимаешь, обсуждать. Про мелочь какую-то сколько уж дней говорим, а тут план всей будущности района… Если не возьмешь, сам выступлю, понимаешь, перед массами.
– Это ваше личное дело. А пока помогите обеспечить явку основных жалобщиков и свидетелей.
Башмаков обидчиво промолчал, но список взял и ушел.
Потом заглянул Сеня Хромкин – этот с добрым, но слишком общим советом думать на суде не о виновности кота, а об интересах «всего населения трудящегося народа Хмелевки и найти шоссейной гладкости путь движения к всеобщему удовлетворению богатства и счастья для повышения нравоучительности настоящих советских трудолюбов». Такую длинную, мудреную даже для Мити Соловья фразу он, вероятно, подготовил заранее и произнес без отдыха, несмотря на знойную духоту. Впрочем, зной не особенно его беспокоил, потому что он, как древний философ, щеголял почти по-сократовски – в легких шароварах и майке, ноги и лысина босые. Уходя, Сеня сообщил, что на суд вряд ли придет, потому что сейчас размышляет «над единым изобретением всеобщей электродвижущейся дороги, которая должна оставить прежнюю жизнь позади текущих событий злободневной современности. Нельзя растворять себя в разных делах, надо сосредоточить всю личность творчества на чем-то одном».
Конечно же он прав, надо сосредоточиться… И сделать решительное признание еще до открытия заседания. Или сразу после открытия.
Духота становилась нестерпимой, и Митя Соловей отложил бумаги, приняв предложение мальчишек восьмиквартирного дома сходить искупаться. «Мы недолго, дядя Митя. Нам бы только поглядеть, как вы плаваете».