355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Каблуков » Текст книги (страница 6)
Каблуков
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:35

Текст книги "Каблуков"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

Вот уж что Калите никак не могло подойти. Однако вы спрашиваете, мы отвечаем. Угощать, говорю, еще нечем, блюда нет и в помине, но главные ингредиенты вроде закуплены. Это я чтобы вам, как автору "Буфетчицы", было понятно. Значит так: Сталин умирает, и один из нас – вы с какого года? я так и думал, что мы ровесники, – начинает в свои шестнадцать-восемнадцать лет жить. Точнее, одна. Пусть ее зовут Таня... И вдруг Калита говорит: "Таня танцует танго". Ни с того, ни с сего. Сказал, разлыбился, тут же собрался: "Продолжайте". Однако с легкого и чуть снисходительного тона меня сбил. Потому что мы наших сокровенных танг кинопрокату, понятно, не отдаем, но что за Таней, подпирая, если начнет падать, держится Тоня, что они, так сказать, одну тень отбрасывают, это в виду имелось, и почему бы нет?

Может, танцует, может, не танцует – увидим, вглядевшись в кадр. А пока: явилась ниоткуда, из детского дома, работает трамвайной кондукторшей, живет в общежитии при депо, учится в транспортном техникуме. Мы с вами зафиксированы корневой сетью потомственного происхождения. Сами мы уже никто – вне устойчивых социальных категорий, вне истории, вне места. Однако чисто физиологически, составом тканей соединены с теми, кто еще принадлежал классу, государству, эпохе. Последние. Вы в этом плане вообще эталон, но даже и я, Каблуков Николай Сергеевич, тяну свою кровь от, предположим, крестьян, вполне определенных, занимавшихся, положим, сапожным делом. Или, пускай, от мещан, от интеллигентов, писавших в газеты, не говоря уже, от дворян. А она – ни от кого. Родители пропали, благо, возможностей хватало, в родню никто не напрашивается. Открывшаяся свобода – но ей сравнивать не с чем, она только начинает, она несвободы не осознавала. Политическая оттепель – но опять-таки: для нее это норма, ее время, оно и должно быть такое. Ясное дело, жить трудно, зарплата мизерная, войлочные ботинки промокают, в резиновых ботиках мерзнешь, комплексный обед в рабочей столовке. Однако все это не в ведении времени, это уже мироустройство, несправедливость в нем заложена. Ну так что ж, можно противостоять, можно искать справедливости.

И она попадает в наш круг. Парень – вы, я, кто-то из ваших или моих хороших знакомых, какой-нибудь Валерий, Феликс, Илья – говорит ей в трамвае: "Вы что сегодня вечером делаете?" И пусть не сегодня, а через три дня она ему звонит, и он приводит ее в нашу компанию. Ее клеят, обольщают, но не в этом драма. С этим у нее есть приобретенные в детдомовской жизни навыки справиться. Тот же Валерий не обязательно только ходок и ничего больше, чем-то она задевает его не как вообще чувиха, а как именно она, Таня. В других тоже появляется к ней интерес, влечение, сочувствие – потому что она совсем уж из иных сфер; потому что такая автономная по натуре; потому что такой судьбы. Но даже в этот, наименее конфликтый, наиболее счастливый период развития ее взаимоотношений с остальными та глубиннная непричастность, отчужденность от всех, неприкаянность, та свобода от миропорядка, которая входит в ее душевный состав, видна всякому, кто наблюдает происходящее со стороны – в нашем случае, зрителю фильма. Как нерастворимый осадок в стакане с прозрачной водой. Драма выступает на поверхность, когда паутина связей и условностей, не замечаемая в компании потому, что они органичны и привычны, падает на эту кондукторшу без корней и прошлого, как прутья железной клетки... "И она расшибается об них, как сумасшедшая ласточка", – с силой произнес Калита.

"Я с детства хочу это снять. Не историю твою, а эту ласточку. У нас есть дача на Николиной горе, а есть еще дом под Владимиром. Это бывшее наше имение. Отцу разрешили: купил, отремонтировал, очень гордится, хотя никому не рассказывает. Колонны, парк, аллеи – помещичья усадьба. Однажды мальчиком я там шел к реке, там Клязьма. Пойменный луг, через него дорога. Очень теплый неподвижный день, ровное серое небо, ближе к вечеру. И вдруг налетает десятка два ласточек и давай вдоль дороги метаться. От меня, ко мне, от меня, ко мне – на высоте моей головы. Беззвучно, бесшумно. С открытыми клювиками. Что-то немножко мистическое. И одна, на полной скорости, мне в грудь – так что я закричал. От неожиданности, от страха, от боли, от крови над соском. На твой сценарий накладывается без швов, и теперь я это сниму".

Я посмотрел на него внимательно и сказал: "Мой сценарий называется "Ниоткуда никуда". Девушка ниоткуда возникает, никуда исчезает. История про это, а не про гибель". Мы уже давно шептались, потому что шел фильм. "Учительница" Марка Донского. Вдруг Калита с грохотом встал, потянул меня и произнес в голос: "В чем дело? Почему мы должны смотреть это отвратительное произведение важнейшего из искусств?" Про "важнейшее" было написано золотом над всеми экранами страны. Через неделю я уже знал, что это фирменный стиль Калиты: и издевка, и не придраться. Мы вышли в фойе. ""Ниоткуда никуда" остается для своих, – сказал он. – Для министерства – "Ласточка". Бытовой опус на грани фола. Они уже приучились такое хавать. Для народа диссидентская правда на грани Хроники текущих событий. Для Канн экзистенциальный хеппенинг. Вещь делаем под запрет. Чтобы заперли в сейф и угрожали смыть пленку. От полгода до года. Идеальный срок для промоушн. Бесплатно, всё за их счет".

Не хотелось, но пришлось выговорить: "Я не на принцип иду, но или "Ниоткуда никуда", или никак. Про ласточку мне неинтересно. Заедающий быт, правда жизни, пограничная ситуация – неинтересно. Найди, кому интересно. У нас, – я показал на дверь в зал, – есть такие, скажи – и познакомлю". "Ты как это себе представляешь: я прихожу на "Мосфильм" и говорю: дайте деньги на самоанализ Каблукова?" "Я тебя не просил". "Каблуков, ты что, не понимаешь – это я тебя прошу".

XVIII

Элик Соколов был полной противоположностью Калиты. Само имя за себя говорило: настоящее – Илья, представлялся всегда – Элик. Позиция человека, демонстративно тушующегося, манера себя вести предупредительная; тон мягкий, подчеркивающий, что он мягкий; в общении – имитация легкой придурочности; социальные и прочие достижения около нуля; амбициозности на вид никакой. Родился в Шанхае, мать давала уроки музыки, отец – слесарь, может быть, единственный с такой специальностью в русской эмиграции. После войны вместе с большинством репатриировались, по шажку, по километрику стали продвигаться к европейской части Союза – кого докуда пускали. Их край оказался Новосибирск, отец получил работу в Академгородке: младших, старших, высших, самых высших научных сотрудников было пруд пруди, слесаря – на вес золота. Городок, правда, существовал еще только как проект, но строительство, все понимали, – дело ближайшего времени. Приехали набравшиеся страху, а непуганые. Точнее, не до конца. Ламповый приемник "Филипс", проделавший, как преданный одноглазый пес, тот же, что хозяева, трудный путь, постоянно был настроен на Би-би-си, "Голос Америки" и – самое зубодробительное – радио "Либерти": местные глушилки работали кое-как, больше пропускали, чем забивали. Слушали открыто, как Москву.

С четвертого-пятого класса просиживал вечера в библиотеке, читал все подряд. Приходили журналы из-за Занавеса: помимо научных, "Тайм", "Лайф", "Вог", "Харперс Базаар", такого типа. Перед тем, как уйти в спецхран, неделю лежали в общем зале. Западная, но Сибирь, свои порядки. Английский он знал с детства наравне с русским, по-французски, по-итальянски, по-немецки, "пальчиком водя", со словарем выучился за два года не только пробегать тексты – для тринадцати– четырнадцатилетнего еще полунепонятные, но полууже и понятные, – а и лопотать. Среди "шанхайцев", осевших в городе, люди с языками были нормой, Элика натаскивали как своего, с нежной памятью о его китайском младенчестве, в свое удовольствие. Они вообще держались, как такой особый народ – шанхайцы: впоследствии Каблукова ни с того, ни с сего сводило с ними в Москве, в Сан-Франциско, в Риге. Язык, который им в данную минуту предлагали, был всего лишь как принятая в данном месте форма одежды, вся же целиком жизнь речи заключалась в интонации, интонация – в заведомой расположенности к собеседнику, расположенность – в этой самой памяти, непременно нежной, о своем прошлом, которого собеседник, как правило, был лишен. Узнай Каблуков Элика после встреч с ними, вполне вероятно, что он объяснил бы себе его стиль и образ простой принадлежностью племени, но тогда Элик был один, вне окружения.

Он приехал в Ленинград и поступил в Библиотечный институт, его потом переименовали в Институт культуры. Странное заведение – ни образования не давало, ни профессии, ни места в обществе, ни даже лоска, один диплом, с которым хорошо если брали библиотекарем, так для этого и техникума любого хватало. Учились в подавляющем большинстве девицы, хорошенькие, но не красавицы, впечатление производили вольномыслием: грубые свитера вместо блузок, никаких запретов и ограничений, главным образом, правда, на словах. Считанные юноши были субтильные, с длинными волосами, которые у них силой состригали при задержании дружинники. Элик тоже был невысокого роста, однако выгодно от них отличался ясными глазами и прической "титус", польского происхождения. Со стороны казалось, что у них с Гурием параллельные судьбы: с периферии в Пальмиру, – если бы так не разнились четыре существенных обстоятельства. В своем Новосибирске он был гражданин пусть не первого сорта, но все-таки не ссыльный. Учился вместе с детьми привилегированных, жил, как и они, в вольерах Академгородка. Имел протекцию, по просьбе отца тамошний академик-физик позвонил в Ленинград академику-филологу. И был старше Гурия – и, стало быть, Каблукова, Тони, Валеры, Феликса, словом, "всех" – на три года: большая разница в ранней молодости. Они кончали школу, а он третий курс. Так или иначе, ни Гурий с ним, ни он с Гурием сходиться не захотели, по обоюдному нежеланию: всегда держались друг с другом отчужденно.

Познакомились через Тоню. Шива, ее знаменитый хореограф, вел кружок спортивного танца в обществе "Трудовые резервы". Спортивный танец, хм. Валял дурака: "А что вы хотите. Уанстеп, тустеп, тристеп, четырестеп – это что, не спортивные? Фокстрот – танец канадских кроссменов. Танго – разминочный танец горнолыжников". К ним в Китай снесло семью русских из Буэнос-Айреса, и так доплелась она заодно со всеми до Новосибирска. Новосибирск – Шанхай Россия – Аргентина – двадцатый век. Папаша, бухгалтер, мамаша – ветеринар, это анкета, а в душе "полотеры", в первую очередь, тангоманы. Одно время Элик к ним бегал каждый вечер. И пригодилось.

Тоня его привела, села в сторонке, а он напротив Каблукова и сказал: "Говорите". "Это вы говорите. Вы, она утверждает, знаете все". "Все, что чье-то. Все не мое. А вы, она утверждает, то, что знаете, знаете свое". Каблуков ответил сразу, но без нажима: "Чепуха. Вижу пену, гадаю, что под ней. С одного края, с другого. И по-хамски: а, вот что! Потом проверяю, и, конечно, всегда не то. Вот это и есть, что я знаю, это и есть мое: что не то. В общем, "знаю, что ничего не знаю" – вариации". "Сцио ме нихил сцире. Не совсем, не совсем. Скорее, аге квод агис, "делай, что делаешь"". Он не произносил, а проборматывал это, намеренно – чтобы придать необязательность тому, в чем собеседник может почувствовать излишнюю значительность. Вместе с тем в тоне присутствовали как будто восхищение и как будто робость, для которых Каблуков не видел никаких оснований. Правда, Элик перемежал слова коротенькими смешками, при желании ими можно было свести приподнятость на нет.

Каблуков сказал: "У нас учится венгр, он постоянно принимает таблетки. Против сонливости, но потом против возбуждения, тогда следующая – чтобы повысить активность, а ей вслед, чтобы расслабиться. Без конца, смысл каждой – исправление предыдущей. Похоже на вашу манеру речи". "Да я знаю, ответил Элик, не обидевшись. – Тут несколько причин. Во-первых, элементарная вежливость. Понимаете, я то, что называется хорошо воспитанный молодой человек. Во-вторых, я так и не усвоил вполне стандарт нынешнего русского языка. В-третьих, вы мне очень нравитесь, и я сдерживаю себя, чтобы не выказать это чересчур. В-четвертых, я хочу понравиться вам". Он рассмеялся, и Каблуков широко улыбнулся. "Чем же я вам успел понравиться?" "Не чем, а каким образом. Очень хотелось – и понравились. Раз Тоне, то и мне". Каблуков сидел у письменного стола, Тоня в кресле, смотрели на него, сидящего на диване, улыбались и молчали. "Что, опять не то? – сказал Элик. – Вот видите". Тоня сказала: "Ничего страшного".

Они так никогда и не перешли на "ты". Только в самую последнюю встречу. На "вы" легче было не откровенничать, чего-то недоговаривать. Того, что могло бы походить на выяснение отношений. Беседовать с ним было интересно именно так, как бывает с путешественником. Он был в курсе всех современных дел, настроений и течений на Западе, особенно самых свежих, новейших. Встречался с иностранцами – аспирантами, приезжавшими стажироваться в ЛГУ. Это было опасно: казалось, весь КГБ только тем и занимается, чтобы таких вот, "несанкционированных", встреч не случалось. Стажеры, очевидно, передавали его следующим: новая смена привозила те книги, которые он заказывал уехавшим. Плюс каждый оставлял те, что прочитал, главным образом, детективы. Комната, которую он снимал, выглядела книжной свалкой: за изголовьем стояли стопки ожидающих своего часа – проглотив очередную, он просто бросал ее на пол. Отсюда любой, кто приходил в гости, мог забирать, какую хотел, не спрашивая специального разрешения.

"Гуттенбергову галактику" Каблуков получил из его рук, с ним и обсуждал. Вернее, слушал, чтo за откровение тот и остальные миллионы поклонников Маклуана нашли в этой книге, потому что сам прочел с любопытством, но не более. Из объяснений понял, что современность требует "драйва", надо иметь особый внутренний импульс входить с ней в контакт... Нерв?.. Ну, пусть будет нерв... В "Луна-парк души" Ферлингетти и особенно в "Вопль" Алена Гинзберга понемногу, по стихотворению вчитался, поэзию эту почувствовал. Но опять-таки не как современную, небывалую прежде, а как еще один образчик – как Уолта Уитмена, только послабее, да хоть как что. В конце концов он любую англо-американскую антологию так читал: одна страница выглядела посильнее, другая послабее, но главное было, что каждая что-то новенькое приоткрывала – заслоненное чужим языком, отдаляемое залезанием в словарь. Ознакомление оказывалось не менее важно, чем проникновение.

Зато "Укрывающее небо" Болса он узнал только в пересказе Элика, тот читал еще дома, а в Ленинграде книги не было. По его словам выходило, что Болс главнее того, что пишет. Перебивая сюжет, Элик всячески на этом настаивал, немного чрезмерно. Чтобы это ухватить, тоже, понятно, нужен был драйв. Болс двадцати лет поехал в Марокко, осел в Танжере, провел в Северной Африке бo льшую часть жизни, употреблял тамошние наркотики – когда этим еще занимались, если не считать местных арабов, только знатоки и идеологи транса, предтечи надвигающейся массы унифицированных торчков и неформалов. Был бисексуален и с соответственным народом близок. Но Каблуков следил за перипетиями романа, за перепадами настроений, определявшими характеры героев, в самой литературной ткани улавливал игру напряжений. Драма, обещанная в одном событии, конфликт, намеченный в другом, вызывали тревогу, однако надежда, что они все-таки не случатся, уж слишком было больно, если бы случились, оставалась. И чем дольше, тем сильнее становилась тревога. Так что, когда та самая драма и тот самый конфликт разражались, это приносило удовлетворение и успокоение – сродни тем, что приносит сделанная наконец ампутация гангренозной ноги.

К середине уверенность, что худшее неизбежно, была уже ровно и безжалостно торжествующей. Однако то, что это в Африке, работало в двух противоположных направлениях. Африканское худшее, заведомо несоизмеримое ни с каким другим, заведомо подавляло своей беспредельностью и в этом смысле было самым убедительным на свете. Но то, что оно африканское, не могло не держать наблюдателя – Элика как читателя и Каблукова как его слушателя – на некоторой дистанции от действующих лиц. На той, какую устанавливает любая экзотичность. Африка затягивает и не отдает, африканская болезнь охватывает и не отпускает, еда неперевариваема, извергается желудком, солнце выжигает и тело, и зрение – зачем они туда полезли? Зачем они там? Это Аушвиц: та же пища, та же немощь, то же пламя, та же гибель. Но в Аушвиц заталкивают прикладами, и Аушвиц – это свой Запад, своя Европа, а Африка для не-туземца – место намеренное. Сахара – не земля, а мистическое пространство, плацдарм потусторонности. Французы могли там выращивать гомункула экзистенциализма, как в пробирке.

"Это единственное, что смущает даже у Камю в "Чужом", – сказал Каблуков Элику, – хотя "Чужой" – по-настоящему классная вещь. И все-таки: классная классная, а не пойму – обязательно мне проходить через этот коридор или нет? Нам всем, нам здесь. На Западе, явно, обязательно – это как у нас, к примеру, толстовство. Не прослушал курса, не переведут на следующий. Экзистенциализм, абсурд, изоляция, человек в пустыне, западный человек среди арабов, в Африке, в пустыне, в нигде – для нас смахивает на экскурсию в этнографический музей. То есть коридор оказывается музейным: поднялся на крыльцо, прошел насквозь, спустился с другого. Во мне бродит еретическая мысль, что мы можем пройти прямо от первого крыльца ко второму, не заходя внутрь. Наш экзистенциализм – это Красная площадь. Надо по ней проволочься снизу вверх, от плешки на месте снесенной Иверской часовни до Лобного места: к Василию Блаженному съедешь уже по закону гравитации. Сущности никакой существование в чистом виде. Полог укрывающего неба: азиатская основа, европейский уток".

"А вы говорите, венгр, таблетки, – сказал Элик. – Я получаю от вас то, чтo предполагал, что могу получить. Я не про сущность, на которую мне, как и всем, глубоко наплевать, а именно про это самое существование в чистом виде. Ведь ваша речь оно и есть. Не подход, а проход мимо. А тогда почему мне запрещается быть от этого в отпаде? – (Он до старости пользовался всеми новыми словечками молодых: "в отпаде", "в натуре", "клево", и у него получалось натурально.) – Я хочу сказать: почему это не может привести меня в блаженное состояние? А в таком случае разве мне не дано его стесняться? И разве потом я не могу устыдиться моего стеснения? И почему вы отказываете мне в желании скрыть от вас этот стыд? Если я хочу видеть в вас то, что вижу, или пусть только уговариваю себя, что вижу, от вас же не требуется под мое видение подлаживаться". Тоня повернулась к Каблукову и сказала: "Ну он такой человек".

В "такой" входило и то, чего она не хотела мужу говорить. На уроке танца Элик вел себя, настолько пренебрегая приличиями, так откровенно выставляя напоказ чувственность и в таких прямых выражениях все это оглашая, что для себя она решила найти тому объяснение в его наивности – остающейся на уровне детской. Кандид – и безо всяких вольтеровских усмешек. Он постоянно останавливал аккомпаниаторшу, и все уже знали, что последует: "Нет, нет, нет. Это не "гори-гори ясно, чтобы не погасло", это танго! Руки мужчин должны лежать на женских спинах, как на ягодицах". Он подходил к ближайшей и без тени стеснения проводил открытой ладонью по ее груди к плечу и за спину до поясницы и ниже до самого бедра, где принимал в широко расставленные пальцы валик плоти: сперва мягко, а потом медленно все крепче и крепче сжимая. "Вот так! – делал он плавный поворот налево, плавный полукруг направо, чтобы все посмотрели, где его ладонь, где женская ягодица. – Но это всего лишь то, что партнеры могли бы дать увидеть окружающим. На самом деле мужчина весь уже там, где женщина давно хочет, чтобы он был. Это танго – а не каватина Фигаро! Тa нжере, ласкать-и-трогать! Ла востра мизерu а нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня".

Ни разу не выбрал он Тоню, но она трепетала – когда-нибудь это может случиться, и как тогда себя вести. И от того, что не выбирает ее, тоже трепетала. И от того, что такое просто видит и слышит. И понимала, что никому третьему, включая мужа, рассказать про это так, чтобы не вызвать усмешку, не выйдет. Тем более что, вскоре сойдясь ближе с ними уже обоими, он так же откровенно рассказывал, как его однокурсницы приходят к нему, чтобы лишиться – или, если угодно, избавиться от – девственности. И он с первой минуты предлагает атмосферу, в которой приступить к самой теме, а потом и к делу им было бы совершенно естественно и уютно. При этом никогда сам не только не понуждает их ни к чему, но даже и не подталкивает. Просто создает атмосферу, а там: хотите – я с удовольствием, не хотите – была бы честь предложена... После его ухода Каблуков сказал: или он такой развратный и абсолютно бесстыжий – или будем считать это полным отсутствием лукавства. Но чего вслух не произнес, это что в первый раз в жизни столкнулся с человеком, у которого внутри было что-то замысловатое. Замысловато-темноватое. Не то, что намеренно прячут с целью скрыть, а непроницаемое – и почти настолько же для себя самого, насколько для посторонних. Валера Малышев, простая душа, колено в колено, носок в носок, прижал, прищемил, вытащил скрипку, снял смычком басовую ноту. И никакого ни перед кем восхищения, ни смущения, ни приступов стыда – кроме самых непосредственных, очень кратких: так сказать, примитивных.

XIX

С первого дня на Сценарных курсах втемяшилось в голову, что это продолжение моего детского сада. Если быть пунктуальным, двух: довоенного в Пушкине и первых лет войны в Камышлове. Город это или поселок, не понял запомнил только название – и вот детский сад. Потом уже был город – что именно Челябинск, не имело никакого значения: там началась школа, а школа, институт, работа встали в тот же ряд, куда и город, транспорт, озабоченность, серьезность, ничего общего с детством, с садами и с жизнью в детсаде. С медленным продвижением по улице парами. С аквариумом. С мертвым часом.

Искусственность предприятия, свойственная любой идее воплощения земного рая, выводила и детский сад, и курсы из действительности, заменяя ее быт, условия, условности, обыденность, обиход своими. Курсы преследовали три цели, соответственно имея в арсенале три силы. Накачивали навыками и энергией новые кадры индустрии – не скажу: сочинения, а лучше: составления сценариев для кино. Своего рода складывания мозаики из уже выпущенных в торговую сеть наборов. Накачивали идеологией, подталкивая к тому, как это надо делать, чтобы приемщик не не одобрил решения задачи. И выбивали дурь из голов безалаберных, предлагающих свои собственные наборы или даже бунтующих до, например, отказа от мозаики как метода и средства. Но это было то же, что дисциплина в детском саду. И там полагалось складывать кружки, кубики и буквы, и там разучивали песни не любые, а такие, и там ставили в угол и оставляли без киселя. На удовольствие, которое приносили минуты дня, или по крайней мере на приемлемость почти всех их это никак не влияло.

Аквариум был пустой, только вода, песок, камешки и водоросли. Вдруг воспитательница приносила в поллитровой банке рыбку с порванной губой, сын поймал в пруду. Назавтра рыбка всплывала вверх брюшком. Через неделю двух лягушек: дергали лапками, всплывали. Мальчик из старшей группы написал в воду, а потом раскрутил метелкой. В мертвый час его водили голого по спальням, чтобы осрамить преступную пипку, и на два дня лишили прогулки, он выл, как будто плачет, но слезы не текли. Все было великолепно, прекрасно, восхитительно, рыбка живая, мертвая, ножки лягушек, галька, подводные стебли, стеклянные стенки, желтая струйка, взвихренное и оседающее содержимое. Улица как расстояние от дверей до деревьев и обратно, смысл которого в том, что его нужно прошагать. Не спеша, без усилий, под нестрашные покрикивания воспитательницы. И мертвый час.

Его сладость я осознал много позже, первый раз в аккурат на курсах. Маленькие прохладные кровати, чистые, геометрически застеленные. Тишина большого помещения. Середина дня, которая, когда проснешься, при той же освещенности уже указывает на приближение вечера. Душистый вздох и жар собственной щеки при пробуждении. Легкий дымок отлетающего сна. И сама эта мертвость, смерть, прелестная, единственная такая – всего на час, длящийся пусть и два астрономических, но главное, что имеющих конец: смерть гарантированно отменяемая. Все это пришло на память в тот момент, когда я проснулся посередине американского фильма с Кэри Грантом, он там шулер и мошенник и становится мэром. Очаровательный. Собственно говоря, играть ему не надо было, просто поднимал бровь и прибавлял к своему несусветному обаянию птичий сарказм. Мы его в его годы, понятно, не видели, но физиономия такая, что впечатление было, что если что и знаем наверняка и с младенчества, то ее. Я подумал: а может, и правда, попадалась она мне малолетнему в снах мертвого часа? Попалась же сейчас. На это время, на три, по расписанию следовало, как правило, именно что-нибудь голливудское. В два был обед, после него мы приходили в зал сонные, погружались в широкие зеленые бархатные кресла, гас свет, и дальнейшее виделось одновременно во сне и на экране: одно в другое переходило без склеек. Черно-белое: черное, как смола, белое, как лебяжий пух.

Разумеется, никаких намеков на то, что на курсах нас за ручку водили или в блаженных грезах баюкали, тут нет в помине, не о поверхностных подобиях речь. А, вот, о беззаботности. Стипендия была больше моей заводской зарплаты, да еще заказики все время шли со студий: прописать диалог, текст к фрагменту кинохроники, документальный сюжетик, научно-популярный. Мы с Тоней поездили-поездили Москва – Ленинград – Москва – Ленинград и сняли квартирку. Перед тем была встреча с ее отцом. Я ей с самого начала предлагал его найти – следуя его инструкции. В прямом смысле слова следуя: убогая стекляшка "Поляны" была втиснута во двор выходящего на бульвар углового дома и, как попалась в первую неделю на глаза, так и стала торчать, будто она главная на площади. А памятник, "Известия", "Центральный", ВТО, "Женское легкое платье", сам бульвар – обрамление, антураж. И так выставившись, она всю цепочку кафе и пивных от Столешникова до Арбата, как гирлянду елочных лампочек, засветила: идешь, словно нарочно выбрал ими составленный маршрут. Но Тоня сказала: "Сам посуди: отец ушел в Нитрийскую пустыню, в пещеру, сокровенным делом занят. Он, стакан, члены ложи. И вдруг экскурсанты – и кто, дочь! Во-первых, какая-такая дочь? Дочь – это дом, а здесь пивная, непересекающиеся пространства. Во-вторых, кто ее сюда пустил? Здесь медицинский кабинет, интимные подробности, может, у него в ту минуту вырезают чирий на ягодице... Ты еще туда-сюда. Ты и сходи. Ты – кто-то, хотя и знакомый, с тобой известно, как обращаться".

Я нашел его в подвальчике против Института марксизма-ленинизма. Встал так, чтобы он меня видел, но он то слушал кого-то, то сам говорил. Наконец сосед его обратил на меня внимание, шепнул ему, он поднял на мгновение глаза – и опять внутрь застольного круга. В этом освещении у них всех был очень здоровый вид, раз навсегда запекшегося на лицах загара. Как будто только что с курорта, но на котором не отдыхали, а работали: лодочниками, спасателями. Я еще минуту постоял, повернулся и пошел. Он: "Коль", – и пальцем показал на столик рядом, и официанту: "Принеси ему". Я сел, он конца какого-то ихнего периода дождался и перебрался ко мне. Выслушал про курсы, про Тоню, без интереса, но и без вызывающей скуки. "У меня есть квартира... – Вдруг перебил себя: – Коль, ты пьян-то бывал?" Я сказал: "Мутило". "Есть такие. Так ты и не пей – чего питье переводить?.." Он позвал пальцем гномоподобного типа из-за своего стола, тот мигом – словно бы подпрыгнул и перелетел – появился за нашим. Чисто-чисто бритый, в огромных, как у водолаза, очках, с сеткой на невзрачной шевелюре. "Вот человек, показал на меня мой, так сказать, тесть, – не знает пить. Интерпретируй!"

"Вы сынок Петра Львовича, – так приветливо, что чуть ли не угодливо, заговорил тот, – и в некотором смысле представляете такового. Чем вызываете мое глубочайшее расположение. И таковое же отчаяние. Поскольку выражаете непоправимое разрушение всех трех человеческих природ. Телесной – ибо не знающий пить, или, на профанном языке, непьющий, все равно что человек с таким телесным недостатком, как отсутствие кожи либо железы какой-нибудь щитовидной, селезенки, не говоря уже о теплотворном жире. Душевной поскольку смотрите вы на эту мирускюленцию, другими словами, на благословенную нашу вселенцию, как бы нося на внутренних очах по микроскопу, – он показал на свои очки, – и не видите, как она устроена натюрлих, без под... собок, если вам доступно, что я хочу сказать. А видите, чего видеть ни в коем случае не надо, каких-то вирусов и папирусов. Самый же больший урон вы наносите духовности, отвергая божественный промысел относительно Ноя, нашего праотца – сиречь относительно всех нас, его потомков. Каковому водное испытание было предложено исключительно для ради того, чтобы он не просто мог по входе в гавань выпить, но восчувствовал сокровенную полноту, вмещаемую самим этим звуком – "выы-пиить". Что и было через нездешнее чутье усвоено сыновьями его Симом – почему мы теперь говорим: сим победиши – и Яфетом, от которого осталось простонародное прет, как на буфет. В смысле, прет человеку удача. Не усекший же момента Хам хамом и остался". Пятясь и мне кланяясь, человечек плавно достиг своего места.

"У меня есть квартира, – вернулся к теме Петр Львович, как будто эта сцена была натекшим с кружки колечком пива на столе, которое, походя, вытерли тряпкой. – Тут недалеко. Ну не моя, но и больше ничья. Потолок в коридоре косой, крыша, а так все честь честью. От чего и мне будет честь и отрада проявить отеческую заботу". Я представлял себе эту квартиру, и в другой раз, без Тони, в ней, может, и зажил бы. Но сейчас ни к чему: я сказал, что мы никогда одни не жили, хотим использовать момент. Он мгновенно раскусил: "Да-да-да. А там, бывает, народ разный заночевывает. Хотя всё люди почтенные. Но – люди. Места всем хватает – и вам хватило бы. Но вам охота без людей, понимаю". И прибавил, как бы перекликнувшись с Тоней: "Вам охота в скит, но с водопроводом. Всем так охота. А не бывает. Или скит и вошки, или водопровод и бригада водопроводчиков". Пересел на прежнее место и возгласил – всему столу, никому в отдельности: "Что придумали, а! Водопровод вместо живого человека". Аудиенция была закончена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю