412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Каблуков » Текст книги (страница 23)
Каблуков
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:35

Текст книги "Каблуков"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

Но пусть бы я сказал что-то более выдающееся. И пусть бы сделал это автоматически, не желая снискать одобрения, не замечая вообще содержащегося тут тщеславия. Вот оно, мое поприще! Читать, читать, читать и сопоставлять прочитанное. Наука избегает удивления, предпочитает объяснение. Нет больше открывателей, есть интерпретаторы. Коперник и Ньютон, да тот же Эйнштейн, прошли мыслью в опасной близости от ядра космоса – ядра, в котором спрятан Бог. Храбрецы. Их отчаянность – та же, что Магеллана, бросающего свои корабли в неведомую бесформенную пучину... И я. Мы. Каблуков, где герои?! Где Робин Гуд?! Ты герой?

Непохоже. Ты действующее лицо. Допускаю, что ты – главное действующее лицо истории, которая называется "Каблуков". Все равно это подмена понятий. Лермонтов – для единократного употребления – имел право пародировать героя "героем-нашего-времени". Любое повторение, любое применение его формулы не к Печорину, любая расширительность – пошлы, отвратительно пошлы, ничего больше. Оглянемся: есть жертвенные натуры, считанные, но есть. Есть честные люди, есть совестливые. Есть прыгающие выше головы, берущие, как твердил нам Бродский, нотой выше – какой бы реальный смысл в этой нелепости ни содержался. Есть головорезы, ворье, уголовники – иногда крупномасштабные. Тянет кто-нибудь из них на героя? На Ахилла? На Гомера, взявшегося говорить об Ахилле? Думаешь, у Ахматовой "Поэма без героя" потому, что нет героя поэмы? Потому что нет героев, чтобы быть воспетыми, – вот почему! Последний был Солженицын. До 1974 года. И Буковский. До обмена на Корвалана. И Амальрик. До подстроенной автокатастрофы – иначе говоря, пожизненный. Но ты замечаешь: все одного толка – перед амбразурой, на которую надо бросаться грудью?

Собственно говоря, что2 мне хотелось сказать, я сказал. Письмо кончено. Но для печати – а как знать, может, ты станешь исторической фигурой и твоя переписка окажется драгоценной для потомков, – для печати давай завершим композицию Крейцером. Он – ирой. На сегодня (точнее, на вчера) настоящий.

А я всего лишь

д. ч. А. Н.

Ушаков Паша,

известный в узком кругу как Аверроес".

"Черт знает, что такое, – сказал Каблуков вслух. – Он никогда в такие откровенности не пускался. И вообще ни в какие". Тоня прочла, проговорила неуверенно: "Пожалуй, он прежде не сомневался. Не было времени". "Да нет, он на эту тему заговаривал, но уж так отвлеченно, так отвлеченно, полированными формулировками. Как будто мы с ним две мумии в соседних пирамидах. Я думаю, его так электроника разобрала. В живом письме нужно решиться: почерк, нажим пера хранят непосредственное психо-физическое усилие. Даже на машинке удар по клавише – это твой удар. А здесь мгновенно отчуждаемый от пишущего текст. Написал – ты, но читаешь, как чью-то книгу. Потому и Крейцер – "не глупа", "не остра", "соблазнительна", "чаши грудей". Про жену".

VIII

Вечером того дня, когда Крейцер с Людмилой расписались и улетели в Тель-Авив, позвонил Гурий, из Москвы. Съезд кардиологов, российский, – он почетный гость. Не давал знать заранее, потому что до самого конца сомневался, ехать ли. И сейчас, три часа после прилета, после проезда по городу, устройства в гостинице, сплошного и каждую секунду неожиданного русского языка, сомневается еще больше, правильно ли, что согласился. "Сильная встряска. – Он говорил медленнее, чем прежде, чем даже по телефону, когда звонил из Израиля. – С этим было покончено. Я полуумер, вы полуумерли. Так или не так, в сумме выходила одна полноценная смерть. Одной и достаточно, так ведь? Я смущаюсь говорить. Как будто употребляю слова, на которые уже не вполне имею право. Привыкну, конечно. Но всё вместе – как будто идет переливание крови, у меня в операционной, обычное, из безымянного, только с гематологическими данными, мешочка, и вдруг я опознаю, от кого конкретно эта кровь. И начинаю бояться, что у меня задрожат руки. Потому что, может быть, это и моя. Которую я сдал еще в школе, или в институте, или в ленинградской клинике, где работал. Сдал, отдал, ее не могло больше быть. Как спермы моего отца, пролившейся для моего зачатия. С этим не может быть встречи. Покончено – значит покончено: было, когда было, а когда нет, то этого нет, пусто, ноль. Я, как сел в самолет, все время взвинчен. А прилетел, мне все время кажется. Все люди в двух видах: они, и они же – субстанции спиритического сеанса. Администратор в отеле, горничная. Проходил с самолета в "Шереметьеве" – на ожидающих рейса за стеклом смотрел с изумлением: как они могут выглядеть так похожими на ожидающих рейса в Стокгольме, во Франкфурте, где угодно?"

Назавтра пришел, обнялись, расцеловались, обрадовались. Выглядел молодо, загар. Не сезонный, а понятно, что всегдашний, многолетний. В хорошей форме, оценила довольно Тоня, в хорошей. Вид благополучного человека, сказал Каблуков, а на самом деле? Гурию понравилось: да? по каким признакам? Ну вообще: плечи, голова, манжеты. Кожа лица. Руки шикарные. Костюм? – спросил он. Они согласились: костюм. "Английский, сшит на заказ. На Бонд-стрит. Сказать, сколько стоил?" "Какой-то он стал восточный, да? сказала Тоня, обращаясь к Каблукову. – И костюм, как у египтянина". Стали болтать, но Гурий говорил не совсем уверенно, осторожно, как будто извиняясь. И так же двигался – словно боясь задеть мебель, предметы. Время от времени повторял: ну да, не свой я здесь, не свой, отвык. Нигде не свой, только дома. Ни в Штатах, ни в Европе. Замкнутый круг: быть евреем наверное, и значит жить в Израиле, а живя в Израиле, кто ты еще, если не еврей? Другой еврей: не вообще, а как земля. Отличается же эта земля от всей прочей. Обетованная, святая – неважно: другая. Кровь уже потом, сперва земля. Не подумайте, не дай Бог, что патриотизм. Патриотизм тут – седьмая вода на киселе. А в том смысле, что, как бы это сказать, все люди евреи. Лев Толстой в первую очередь. Достоевский этот. Антей – еврей. Жить на земле конечно, хорошо, правильно. Но в идеале всем надо жить на этой земле. Не обязательно в Эрец – пусть в Ясной Поляне. Но чтобы земля там была эта. Обетованная. Тогда за нее можно и воевать, и кровь проливать. Как мы. Или просто мучиться – как вы.

Каблуков сказал: воевать, похоже, лучше. Воевать обязательно. Мучиться тоже обязательно. Но разница – как голодать: потому, что никого на охоте не подстрелил, или потому, что в магазинах полки пустые. Я тебе завидую. Ты сколько раз воевал?.. Три. Не завидуй. Антураж позабористей, а так – то же мученье. Мука – ощущение жизни. Самое точное. Самое подлинное. Чем чище, тем подлиннее. На войне всё замутненнее, и мука тоже. По "Шереметьеву" шел, аэропорт как аэропорт. А казалось, что война – не то вот-вот кончится, не то вот-вот начнется. Может, потому, что все-таки свет потемнее, чем в других аэропортах. Да просто мерещилось – встряска. "Случайно Крейцер тебе там не померещился?" – сказала Тоня. "Слу-ушай. Не хотел говорить. – Речь Гурия оживилась, ускорилась. – Именно! Это был он? А я решил, что всё, привет, ку-ку". "Что-то это значит, – проговорил он через три часа, уходя, уже в дверях. – Что я сюда, а он туда. Вместо меня. Забавно".

А в последний день рано утром перед самым выездом на аэродром позвонил: "Тут из посольства человек говорит, что вчера Крейцер погиб. Фамилии не знает, но вроде он, описание совпадает". И в середине дня Людмила, из Тель-Авива: Крейцера заколол ножом арабский мальчишка. В Вифлееме. Он отправился туда от израильского КПП в такси, набитом арабами. Это рассказал солдат, который по инструкции предупредил его – на иврите и по-английски, что он предпринимает путешествие под свою ответственность. Осмотрел храм, постоял у яслей – там его видел армянский священник. Вышел, с центральной улицы свернул в боковую. О факте смерти сообщил палестинский полицейский. По показаниям очевидцев, подрались два подростка. Крейцер стал разнимать и получил ножом в живот. Все единогласно утверждали, что Крейцер нападал, мальчишка не превысил мер самозащиты. Понятно, все было вранье – кроме убийства. Кроме смерти Крейцера. Невероятной в предположении.

Людмила вернулась в Москву, звонила, несколько раз договаривались встретиться, но нетвердо. Наконец пригласила придти в квартиру Крейцера. Перед тем успели порознь позвонить три его приятельницы, Каблуковы были с ними мельком знакомы. Все говорили о Людмиле дурно: циничная баба, хищница. Когда Каблуковы пришли, она с этого прямо и начала. Я знаю, что обо мне так думают. А и не знала бы, нельзя не догадаться, что будут так думать. Мне все равно. Я была прежде замужем, у меня были романы. За него – она неопределенно повела рукой, обозначая Крейцера, – выходить не собиралась, он хотел. Ни на квартиру, ни на имущество не целилась – если не верите, то и не надо. А вот на него – очень даже.

Вы его знаете всю жизнь, привыкли. Неприличная женитьба, нелепая смерть. Так вы думаете. А для меня он был одним из тех ста сорока четырех тысяч из Апокалипсиса. Выбранных из человечества. Я учительница истории. История древнего мира, средних веков. Пятый-шестой класс. Для учеников чепуха, как предмет чепуха, интерес представляет, наверное, только для меня. Он (опять рукой) откуда-то оттуда. Живешь, живешь и начинаешь верить, что кроме той, которая по телевизору, другой жизни нет. Других людей, других мотивов жить. Древние – все в хитонах, средневековые – косматые и в железе, мы – в прозрачных трусиках. А Лев – и там, и там, и там – и везде сам по себе. Как его на небе спроектировали и на Земле отформовали. И на мне женили – большой, хорошо темперированной молодой девице, вроде как на теплой мягкой пашне. И умереть выбрали – где! Не от инсульта, с которым он, как маленький, носился, не от слабости, а способом единственно достойным, извечно благородным – от клинка. И когда умереть! Вот именно когда? Вы можете сказать? Я его хоронила – я и представитель нашего посольства. Это было при Титусе, или при султане, или при Арафате – когда? Посольство, кряхтя, предложило гроб везти в Москву. Позвонили из газеты, я сказала, что он хотел лежать в Иерусалиме. Он мне уши прожужжал. "Вот моя мечта: умереть на тебе и чтобы меня сразу здесь закопали. Потому что, когда седьмая труба протрубит, все, кто тут похоронен, встанут из гробов – а которые в других местах, им еще под землей переть и переть досюда". Этого я, само собой, журналисту не говорила – как и про первую половину мечты. О чем мне сейчас сказать вам, кстати, ничуть не стыдно. Газета дала деньги: по крайней мере,вторая половина сбылась.

"Вы возьмите себе отсюда, что хотите. Хоть все. Вам это дороже. И этому Аверроесу скажите, академику Ушакову. Он над ним, когда рассказывал, подсмеивался, но уважал. И вообще кому хотите. Он говорил: пусть Каблуковы распоряжаются". Тоня спросила – улыбнувшись: "А как он над нами подсмеивался?" "Никак. Напевал: голубок и горлица никогда не ссорятся. Конечно, в том смысле, что, мол, ах-ах-ах. Не без этого. Ехидство подпускал, но, как сказать? – номинально: мол, я же Крейцер, от меня ждут. Но самому-то нравилось. Вы ему нравились. Он вас любил".

IX

Первое письмо с аттачментом вызвало легкое возбуждение: приложено нечто, существующее само по себе. Документ. Нечто более официальное, чем само письмо. На экране была приписка Гурия: "Тебе это пришло?" И – клик, клик – открылось, по-английски: "Г-ну Николаю С. Каблукову. Международный фонд поддержки сценаристов, Голливуд (адрес). Дорогой Коллега, IFSSH получил данные вашего кардиологического исследования и передал их на рассмотрение медицинской комиссии, состоящей из трех авторитетных специалистов (фамилии, третья – Gary Bulgak). Ознакомившись с ними, комиссия пришла к единодушному выводу о необходимости неотложной операции на сердце. Имеем честь и удовольствие сообщить, что на счету, открытом IFSSH на Ваше имя, в наcтоящее время находится $ 75,000.00 целевого назначения. Мы надеемся, этой суммы достаточно, чтобы покрыть расходы по операции, послеоперационному уходу и содержанию в близлежащей гостинице под наблюдением – ежедневным – медсестры и – регулярным – врачей в течение периода, необходимого для выздоровления. Без колебаний обращайтесь к нам со всеми вопросами, которые у вас возникнут. Искренне ваш (подпись), секретарь".

"Что за номера? – в манере, принятой в студенческие времена, написал он немедленно Гурию. – Чьи деньги? Кому я буду должен? Как ты себе представляешь, смогу я эти пять нулей отдать? Что значит "неотложной"? У меня стенокардия, но организм с ней знает, как справляться: десять-двадцать секунд постоять – и боль уходит. Ну полминуты, ну даже минуту. Фонду отвечу, естественно, нет – но после того, как получу от тебя объяснение". Отправил и тут же накатал вдогонку: "Вы там с вашими долларами, видать, совсем потеряли уважение к людям. Дескать, деньгам все рады, бедные – особенно. Правильно в школе учили: буржуазный Запад думает, что за деньги все покупается и продается. Мы отвечаем этим господам: нельзя ли для своих прогулок подальше выбрать закоулок? Правда, дорогой: ты что, не чувствуешь, что это оскорбительно – за моей спиной записать меня в нуждающиеся, в попрошайки, в бери-и-будь-доволен?" И через минуту еще мессаж: "Но также и, само собой, спасибо. Напиши, кого благодарить. А лучше сделай это сам от моего имени. В том смысле, что с благодарностью отказывается, имеет возможность и средства лечиться в России".

Ответ был: "Знаешь ли ты, что в иврите нет мата и мы взяли русский per se? Так что слово, которое я сейчас напишу, прочти как иностранное, а иностранное не может быть обидным, правда? Все три твои ответа – mudatskie (не знаю, как перевести). Откуда у тебя средства – откуда?! И какие в России возможности, – какие?!" Потом сообщил, что наводил справки о фонде: по желанию вкладчиков их имена держатся в секрете. В Москве, конечно, о каблуковской стенокардии заговаривал, но только один раз. Сказал: не в том дело, какое состояние сейчас, а в том, что оно ведет к фатальному исходу. Фатальный – не обязательно летальный. Но обязательно – к немощи. Наступит день, ты руку не сможешь поднять без стона. Калека тебя устраивает? Или ее? Они с Тоней, когда он ушел, обсудили. Решили, что сделать надо, как скажет здешний кардиолог. У них там, может, и пора, а у нас здесь другие мерки. Кардиолог признал, что пора, но не наседал. Год-два еще вот так прохо2дите. Однако лучше не затягивать. Кардиографию лучше пройти уже сейчас. Можно у меня, я делаю два раза в неделю. (Гурий: "А надо четыре в день".) Операция у нас на западном уровне в четырех клиниках. Перечислил. (Гурий: "Это легкомысленно. На западном уровне оперируют на Западе. В Америке – или у нас".) Вы о чем думаете: какую выбрать?.. Я думаю, выбрать мне вас – или моих деда-прадеда, которым операций не предлагали... Как хотите. Их время другое было. Без нашей живости.

Тут наступило лето, поехали в деревню. Сердце ныло редко, сразу проходило, грех было жаловаться. А к осени заболела Тоня. И вот теперь пришло напоминание от IFSSH – как будто дожидались, чтобы все это закончилось. В настоящее время на вашем счету вместе с банковскими процентами семьдесят девять... и еще пять цифр – с точностью до цента. И уже нельзя делать вид, что ну и что такого. А через неделю звонок от Любы Шверник, из Лос-Анджелеса. Мы с Лялькой в курсе, у Ляльки сын хирург, кливлендское светило, байпассы ставит играючи, как песню поет... Лялька, Лялька?.. Вересаева Лялька, помнишь: отец – кремлевский врач, внучка писателя... А назавтра она сама: здравствуй, Николай (что-то новенькое "Николай", в то время только в военкомате его так звали). Я говорила с сыном, объяснила, кто ты и что ты, он думает, можно будет попробовать провести через картези-оф-коллигс. Фо фри... А кто я и что я?.. Не пи-эйч-ди, о'кэй? Это огромное сэйв-мани. Фонд взаимной любезности коллег, ты не платишь ни цента. А после госпиталя переедешь ко мне, я живу в сабербе. Считай, парк... Ляля... Николай, донт мэйк трабл, о'кэй? Не делай волну, о'кэй? Си ю... Гудки.

Ксения спросила: "Можно я поеду с вами?" "В качестве?" "Сиделки. Дочки вашего близкого друга. Внучки ваших близких друзей". "Я еще никуда не еду". Со смертью Тони отпал главный довод: не стать обузой, инвалидом у нее на руках. Но не стать инвалидом оставалось. Неанализируемый инстинкт самосохранения. И потом, уже ясно было, что слишком все ловко и необратимо сошлось, эскалатор на середине, сойти некуда. Ляля позвонила: билеты Нью-Йорк – Кливленд лучше пораньше заказать: на когда? Один или два?.. В каком смысле?.. В смысле, Николай, с сопровождающим ты поедешь или без?.. Он ответил: без, прекрасно доберусь сам. И Ксении: "Я еду без тебя. И вообще устраивай свою жизнь. Как знаешь". Резче, чем хотел бы. Потому что все-таки операция, может, со стола и не сойдешь, так что выражайся с последней прямотой. Так или иначе, ты уже немножко там, немножко тот, кливлендский когда речь идет о датах и билетах. Она сказала холодно: "Я устраиваю".

Вышла на кухню, тут же вернулась, села твердо в кресло. "А вы на диван, напротив, – тоном повелительным. – Чего вы от меня хотите, Каблуков?" "Каблуков? Я?! От тебя?! Чего ты от меня ждешь?" "Сейчас скажу. Никакой вы не дядя Коля и не Николай Сергеич. Вы – Каблуков. Такое существо из человеческой ткани, но из такой, что она одновременно и дерево какое-то сандаловое, камушки, ценные и простые, смола и воск, кусочки до рога додубленной кожи, бронзовые и свинцовые какие-то пластинки. Существо – и его изваяние, сам человек – и его идол. Короче – Каблуков. Если понятно, то понятно, а нет, и не надо. Но и я – не нежная, не барышня и никому не родственница. Протравленная, полированная, продубленная и мятая. Подписывавшая контракты, как стальной магнат. Читавшая книги, как сканер. Собственная статуя. Однако при этом и натурщица для нее. Я, Ксения Булгакова. Все еще нежная, барышня и кисейная бабушкина внучка. И что-то еще – про что знаю, что на это гожусь, но не знаю, на что. Это не муж, не возлюбленный муж и не возлюбленный не муж. На это не надо годиться, не надо быть такой, какая я. Это выходит само, и это так реально, как будто уже вышло.

Изольда сходилась со всеми, кто просил, Алина выходила замуж за тех, кто не думал жениться. Мы – одна кровь, они это сделали и за меня, я могу не повторять за ними. Могу и хочу. Могу и хочу быть боярышней, только этого. У меня это сейчас получается. С тех пор, как я вам позвонила и стала приходить. Я вам не мешаю, вы сказали, вам со мной нескучно. И не сказали бы, я сама вижу, что так. А и не было бы так, ничего страшного, можно попробовать привыкнуть. Тут мешаю, зато рядом и украшаю. Я говорила: мне с вами спокойно и свободно. И вам со мной, признайтесь. Мне еще интересно, вам, вы говорите, не неинтересно. Я вам ничего не предлагаю: ни дружить, ни любить меня, ни заботиться. Ни на что не покушаюсь. Вы муж Антонины Петровны и всегда будете, до смерти. А я – неважно, кто я вам есть или буду. Кем бы ни была, я всегда буду этим, этой – вам, Каблукову, мужу Антонины Петровны. Не обязательно быть друг другу кем-то, кем люди бывают друг другу. Посмотрите на меня: зачем я вам? Я ведь и не женщина, женщины другие. Моя мать. Эти Люба и Ляля из Америки. Ваша мать. Все. Миллиарды. А я только модель женщины. Кем я могу вам быть? Продолжательницей вашего рода? Не смешно? Постельной, как это пишут в книгах, утехой? Вам, такому, какой вы есть, не смешно? Посмотрите на меня".

Он и смотрел на нее. Хотел было однажды перевести взгляд, начать глядеть мимо – просто чтобы не глазеть истуканно. Но тогда это что-то значило бы, придало бы моменту ненужный драматизм, частично превратило бы в сцену, чуть-чуть даже в кино. Он сидел, не откидываясь на спинку, как и она, прямой, смотрел. И еще до того, как она заговорила об отсутствии у них друг для друга принятых между людьми ролей (если же точно, то в тот миг, когда она произнесла "кровь": "мы одна кровь"), ему в голову ни с того, ни сего пришло, что ни весь вынашивающий зародыша, а лучше сказать, "плод", женский аппарат, ни любая его часть не имеют, не могут иметь никакого отношения к ее телу, по-видимому, задуманному природой как "совершенная" красота. То есть не животная и тем самым не человеческая как часть животной. То есть такая, которая не имеет развития и тем самым продолжения. В эту самую секунду она сказала: "Продолжательницей вашего рода?" Отчего и следующие три вопроса он выслушал лишь как фиксацию их согласного понимания тех же вещей, которое она просто взялась проговорить своим голосом.

"Во-первых, операция, – стал он отвечать. – Я не боюсь, но дело нешуточное. Чего загадывать на будущее?" "Какое будущее? Я про сейчас". "А это как раз во-вторых. Делаешь сейчас – не вынужденно, по желанию, – а завтра уже должен делать что-то навязанное вчерашним поступком, помимо желания и против". "Каблуков, – сказала она, лицом выразив иронию почти высокомерную, – это вы?! Мне с вами скучно. Вас время от времени тянет на прописи – я заметила". Он рассмеялся. Не без натужности. Она продолжала: "Мол, каждое действие есть причина следствий, вы это хотите сказать? Солнце тащится с востока на запад, да? Волга впадает в Каспий, и женщина в результате совокупления с мужчиной может забеременеть. Я как раз мечтаю сесть на пароход в Твери и приплыть в Астрахань". "Ну да – принял он ее тон добродушно. – Разница в том, что я в нее уже приплыл и называется она "за-шестьдесят". Из Астрахани подбивает отправиться в Баку, но стоит ли, когда ты уже там, где за шестьдесят? Потому что из Баку есть поезд до Батуми, а от Батуми морской рейс до Стамбула. Следствий много – времени нет. Я не хочу вызывать следствия, когда заведомо нет времени с ними справиться". "Почему?"

"Почему не хочу? Потому что не имею права. Ой, Зина-Ксения. Это, действительно, тоска. Я человек долга, узнал не так давно. Есть люди воли, есть безудержности, раскрепощенности, беспринципности, есть грез, есть властвования. А есть долга: нужно, можно, нельзя". "Вы непьющий – вот что". "Представь себе, приходило в голову. Люди долга, в общем, непьющие. Но не наоборот: не то чтобы непьющий – человек долга". "Может, выпить – и отпустит?" "Да мне не надо, чтобы отпустило... У меня страха не сделать, что необходимо, или сделать, что не следует, нет. Но я знаю, что после этого только подкатит еще более необходимое и еще более запрещаемое, на что неизвестно, есть ли у меня силы. Поэтому я не делаю одного и делаю другое упреждая худшее. Например, сейчас должен отписать твоему отцу – как он смотрит на вариант с Кливлендом, почему я на нем остановился, когда решил ехать. И если, скажем, ты со мной... Ты можешь ему объяснить, как это так? Я не могу". "А себе?" "Мне объяснять не надо. Мне и тебе. Но любому третьему надо. И на какую откровенность ни пойди или, наоборот, что ни придумай, никого, кроме нас двоих, не удовлетворит. Ни одного человека из всех, кому мы попадемся на глаза, – кого мы знаем и кого не знаем. А не объясняя – тем более. Не объясняя – это значит отсылая им всем по письмецу: что вы про нас думаете, так оно и есть". "А разве не плевать?" "Мне нет. Во-первых, потому, что то, что они думают, неправда – а с какой стати я буду убеждать кого-то в неправде? А во-вторых, с какой стати мне у тебя на лбу татуировать "Ксения + Каблуков"? На всю твою жизнь вперед".

Он замолчал. И она на это никак не откликнулась. Потом время, нужное на обдумывание – если предположить, что она обдумывала сказанное, – прошло и пошло время того молчания, которое, как считают, взводит и спускает некие скрытые в нем пружины, чтобы в определенный момент вынудить молчащих что-то предпринять. Они его немедленно прервали – он, пробормотав: "Или про операцию Гурию сообщать, или про это, а то двойная бухгалтерия", а она, не слушая, начала говорить как будто то, что говорила себе, пока молчала: "Я первый раз к модельеру попала, мне было шестнадцать. К настоящему. Здесь, у нас. Он мне позже сказал, что все понимали, что я манекенщица для заграницы. Как футбольная звезда или балетная. Все, кроме меня. Мне просто было приятно выходить и идти по дорожке над публикой. Греция, амфитеатр, хитоны. И не приятно, когда помогали переодеваться. А модельер стал приставать. Мне по плечо, крепенький, пестрые волосики дикобразиком. Как к любой другой. Для порядка. Для порядка, по привычке – потому что ведь "естественно". Я на него посмотрела, он говорит: слушай, это же естественно. Я стою и продолжаю смотреть, так что до него доходит, что абсурд. Он говорит: ну давай хоть скажем, что мы переспали. Я опять молчу, смотрю. Долго – пока он сам не начинает слышать и жалкоту предложения, и ничтожество слов, и низменность. И когда вижу, что глазки поменялись с ясных на неопределенные, что и это дошло, говорю, так спокойно, будто я его мама: нет, и не скажем...

Так что я вас понимаю. Конечно, не наплевать. Но ведь мы-то знаем, что между нами и как. И себе ради других будем фальшивить? Не может быть, что нет выхода". "Понятно, что есть. Где – непонятно. Узнаем, когда выйдем. Уже прооперированные". "А я боялась, вы скажете: когда нет выхода, надо найти видимость. Нарисованный. Как декоративное окно. Как в "Великом инквизиторе" – Христос молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние губы". Каблуков непроизвольно пожевал губами: "Рискованно. Я имею в виду сопоставление. И вообще, при палевой твоей тихости рисковая ты девица... Скорее в деда, чем в отца". "Хотели-то ляпнуть: в бабку, чем в мать, но удержались, да?"

X

Он позвонил своему кардиологу сказать, что едет, – тот ободрил: "Артерии коронарные у вас малость забиты, но на сердечную мышцу у меня нет нареканий. И общее состояние – вполне. Может, обойдетесь ангиопластикой: продуют, поставят парочку стентов – увеселительная прогулка". Заехал без звонка Шахов. С другом, оба в подрясниках. Оба в хорошем настроении. "Сам бы не выбрался, занят страшно, Шура заставил. – Он показал на того. – Как так, говорит, друган играет по-крупному – и без небесного напутствия. Значит, открываешь людям сердце? Как Данко? – (То же ободрение, другой стиль, отметил благодарно Каблуков.) – Голубиная почта донесла. Голубиная почта Высших сценарных курсов. Я сейчас духовник союза русских предпринимателей сталелитейной промышленности. Это помимо храма, помимо треб, помимо чад и домочадцев. Там у нас есть такой, – Шахов назвал фамилию, ничего Каблукову не сказавшую, – он с нами на курсах начинал, потом бросил. Не прогадал: сейчас ворочает серьезным делом. Вот он откуда-то про тебя знал. Ну что, поисповедоваться – нет? Перед игрой по-крупному, а? Ты хоть крещен?" "Мать говорит, тайком крестила".

"Отцу Симеону трудно с вами разговаривать, – сказал Шура. – Он для вас Сеня. – (Уже никто не помнит, что он Франсуа, отметил Каблуков отчего-то удовлетворенно.) – Потому и тон такой, не в кассу, легкомысленный. Но намерение, согласитесь..." "Все прекрасно понимаю, отец... Александр". Шахов вставил: "Давайте подпишем договор о намерениях – как в союзе русских предпринимателей". (Ни вам, ни нам: и тема не снята, и тон оправдан.) "Давайте вернусь из Америки – и тогда". "Можно и так, – одобрил Александр. На самом деле, Николай Сергеич, все очень просто: наркоз-засыпаете-просыпаетесь – или здесь, или там". "Всё, поехали!" воскликнул Шахов, и оба расцеловались с Каблуковым. "Я вашу "Ласточку" смотрел, – сказал Александр, – и "Отелло" читал в "Искусстве кино". Еще когда был от мира сего. А именно рок-гитаристом".

От Гурия пришло: "Не удивляйся, если увидишь меня в Кливленде, лечу на пару недель в Чикаго. По обмену – как, помнишь, в Казань. Экзотические, если вдуматься, оба названия для городов, тоже можно бы их между собой по обмену". И от Феликса: "У тебя эта история, мне сказали, в конце ноября, а у меня день рождения в конце декабря. Успеваешь". Позвонила Людмила крейцерова: все у вас будет хорошо – я знаю. Потому что я и про Льва знала: что все у него будет плохо. Тогда, в Израиле... И через пятнадцать минут после нее Калита: напиши для меня сценарий. Последний, больше снимать не буду. Русский человек, Иван Иваныч Иванов, летит по турвизе в Нью-Йорк. И остается. Не потому, что в России плохо, а потому, что надоело. Не потому, что в Америке хорошо, а потому, что непонятно. Спит в Порт-Оторити, с неграми. Бомжит, доходит до края. Его берет в шоферы новый русский в прикиде от Версаче – темные дела, безукоризненная вывеска. За еду и тюфяк в чулане. Фуражка, униформа. Делает ему гринкарту. Попадает за решетку. ИИИ в бегах. Наконец устраивается уборщиком в Уорлд Трейд Центр, первый день выходить на работу одиннадцатого сентября. Погибает. Выживает. Без разницы. Россия, Штаты – без разницы. Жить – негде! Жить – человеку – на земле – негде. Единственное приемлемое место – Порт-Оторити. Люди в безостановочном движении. Автобусы – не успел прибыть, отъезжает в новый рейс. "Ты откуда звонишь?" – спросил Каблуков. "Из Найроби. Через неделю кончаю съемки. Между прочим, ты в титрах, я взял одну тему из "Ковчега". Безымянность женщин. И тебе тысяч пять, не то десять полагается. Если не возражаешь. А я: месяц отдыха – и последний фильм. Напишешь? Как раз оклемаешься после операции, а?" "Ты не из фонда ли поддержки сценаристов? Меня режут за счет фонда хирургов и анестезиологов. Можешь требовать свой вклад назад". "Нье поньимаю, о чьем вьи говорьите", – с удовольствием кривляясь, сказал Калита.

Всё. Теперь и захоти Каблуков повернуть вспять – получи бесспорные доказательства нормальной работы сердца и сосудов, безукоризненную кардиограмму, отсутствие намека на стенокардию, – отменить он ни поездку, ни операцию уже не мог. Виза – по вызову все того же IFSSH, – авиабилеты до JFK, стыковочные в Кливленд на руках. Вступать в разговор с кем бы то ни было после того, как с ним простились, отдавало бессмыслицей и отчасти бестактностью. После операции, после операции! Его проводили – сколько можно?! Отдавало немного прощанием более не отменяемым: нельзя переносить, а то и откладывать на неизвестное время похороны, все пришли, с цветами и выражением искренней скорби. Наконец настал день отлета, подкатило такси, Каблуков снес вниз чемодан – чувствуя себя легко, собранно, приподнято, даже спортивно. Ксения села на заднее сидение, и он к ней. Машина стала разворачиваться. Кто-то сзади подбежал, стукнул по багажнику, раз, еще несколько. Шофер затормозил, за стеклом появилось лицо Элика. Каблуков узнал не сразу – в дутой куртке с капюшоном на голове. Но через секунду – он самый, Элик Соколов, Шива. Каблуков вышел, объяснил – прекрасно, поеду провожу. Увидел Ксению: здравствуйте – автоматически осклабился да и залез к ней; Каблуков к шоферу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю