Текст книги "Каблуков"
Автор книги: Анатолий Найман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Как власть, с такой же самоотверженностью мы любим только безвластие. Но оно изготовляется кустарно, подручными средствами. А власть – как таковая, как власть надо всем властвующая, неволя, владение – самая лучшая какая? Со-вет-ская – это бесспорно. ГУЛАГ, красный флаг, продразверстка, коллективизация, чистки, секретные машинистки, маленько голодом, маленько облить водой и на мороз, заградотряды, штрафбаты – это власть! Одно слово СМЕРШ. Нет власти, кроме как советской, и Виссарионыч – пророк ее! Иван Васильевич неплох, Петр Алексеевич шороху дал немалого, Николай Павлович свое дело знал туго, народу положили сколько надо, но – доморощенно. Отсебятина, самодеятельность. Положим, и Советы полного совершенства не добились, но, как писали тогда в газетах, с вершин социализма виднеется свет.
Казалось бы: кровь и слезы, пытки и горы трупов, вдовы, сироты. Трагедия, Шекспир, потрясающе! Ни в малой степени. Ну горы, ну трупов, время было такое. А что сироты, так были прекрасные детские дома, не в пример нынешним. И беспризорников не было, и бомжей... Но ведь ваш брат, ваша жена, ваш отец, безвинно... Что да, то да, наша семья пострадала, но время было такое, иначе нельзя было. С нами иначе нельзя. Зато... "Артек", порядок, держава, два-двадцать кило, первое место на олимпийских. В неофициальном зачете. И не все сидели, далеко не все, мои родители, например, в те годы под патефон танцевали. И новые, "партия власти", больше всего на свете хотят быть, как Святая КПСС. Вот решит, "Единая" она или "Россия", – и туда. Да честно говоря, кроме как туда, и некуда. Но как посмотришь на физии, особенно когда они всей верхушкой выстраиваются давать пресс-конференцию, так – Высоцкий: нам вождя недоставало – настоящих буйных мало. Песня, слова не выкинешь. Не хватает им на первое время Троцкого или того же Ильича.
Тем более что бронепоезд никуда не девался, стоит на запасном пути. Он же самосвал. Которым на Михоэлса в сорок восьмом наехали. А через пятьдесят пять лет на Ходорковского. Спустили масло АС-8, залили "Мобил-1", и покатился, урча. Да-да, несть власти окромя ея самой, и капитан КГБ исполнительный ангел ея. На первых, на робких шагах пришлось законности неправильно, неправильно, увы, понимаемой! – наркотики подкладывать. Бывало, что неизящно. Теперь, по налоговой линии-одноколейке, – глаже. Прокурор суд. Как суд решит. Тот самый, который решил, что квартира размером со средний приусадебный участок прокурору досталась без нарушений законности.
Скучная страна. Стала. Может, когда-то была веселей. Когда патриарх Никон – так, а протопоп Аввакум – категорически не так... Кнутом его, живым в землю, на виселице удавить!.. Да хоть персты у меня отгрызи от руки, блядин сын, а кукишем креститься не стану!.. А сейчас священник Чаплин с лицом тяжелым и тусклым бормочет, что несвоевременно Папу католического, тоже не вполне уже живого человека, впускать на православную землю. Чаплин это надо же, чтобы так быть непохожим на Чаплина! А еще двое, не священники, но тоже с бородами и, в отличие от этого, с пламенем из очей, запевают лазаря насчет склонения России к Европе. Тогда как надо к Азии. И какие те сволочи, а эти несчастные. И все радио– и теле– за ними. И более или менее вся страна... А Одиннадцатое сентября?.. А поделом... А если нам?.. А нам не за что... А если за то, что не мусульмане?.. Да ла-адно... И тоненький в этом звук: "Подумаешь, мусульмане – испугали". Жили же под татаро-монголами – те же мусульмане. Не все ль равно, в церковь не ходить аль в мечеть.
Нет, раньше, может, было все-таки веселей. Папа не визит доброй воли наносил, а Батория с войском посылал. Священник не в микрофон бумкал, а кипящую смолу со стены кремля лил. Александр Невский не города-побратимы с Ливонским орденом учреждал, а месился с ним на льду Чудского озера. И на берег Калки и на Куликово поле люди приходили, которым не все равно было, под татаро-монголами жить или без татаро-монголов.
4. Скучная заграница.
Лес, а не войти. В нормальный лес, который тянется вдоль хайвея. Во-первых, не твой, не тебе принадлежит – другому. "Не нарушай право владения. Частная собственность". Или государственная – отчего не легче. Во-вторых, кто-то же должен будет отвечать, если ты, например, ногу подвернешь. Или владелец – так он и обезопасился табличкой, или ты сам если не обзавелся страховкой. Подписываешь страховой полис – проверь, что именно оплатят, что нет. Ушиб колена, перелом голеностопа, шейки бедра прекрасно. А ахиллово сухожилие, а связки потянул, а сумахом ядоносным обжегся и весь сыпью пошел – с кого спрашивать?
Озеро – не подойти. Вот оно, блестит, синеет, а не нарушай право владения. Только по специальной дорожке, дощатому настилу, вдоль перил. К будке, в которой купи за пять долларов билетик. Или за пять евро, если с другой стороны океана. И выходи на площадку тридцать на десять. Удочку закинуть – можешь закинуть. Есть лицензия – уди. Или удь. Вот тут и тут, специальные мостки, навес, перила. Рыба меньше или больше каких-то фунтов немедленно отпускай. Картину Перова – костерок, бутылочка, три мужика, ушица в котелке – помните? Забудьте. Дежурный "Мерседес" с мигалкой. А вот с мигалкой, наоборот, мотороллер, широкие шины, чтобы гнаться по песку.
Евро. Только и славы, что название. Как бы древнегреческое. А так обыкновенный доллар. Типичная уе. Всё для удобства разруливания "финансовых потоков". Финансовый Рейн впадает в финансовую Сену, финансовая Темза в финансовые Альпы. Теперь понять, где находишься, уже совершенно невозможно. Супермаркет, бистро-метро, аптека, олимпийский стадион. Все говорят по-английски. Вон Кельнский собор. А где он должен быть, Кельнский собор? В Кельне-то в Кельне, но ведь могли же выставить где-нибудь и в Милане – если в Милане, положим, проходит "год Германии".
Земли давно нет. Есть зона. Инвестиционная, промышленная, правительственная. Сити. Закрытая зона. Зона парковки. Зона отдыха. Отдыха, например: Турция, Кипр, Хорватия. Канары, Багамы. Самолет с функциями лифта: поднялся – спустился. Поднялся в Лондоне, спустился в Риме. Отель "Шератон" там, отель "Шератон" здесь, однояйцовые близнецы. Про путешествия ни-ни. Круизы. Туры. Поизысканней – Тунис – Сицилия. Покруче – по Амазонке. Дикари, отравленные стрелы, голые титьки, аллигаторы. Все честь честью. Поскромнее платформа Икша с Савеловского вокзала, платформа Левобережная с Ленинградского, платформа Мичуринец с Киевского, далее туристскими тропами. Занятым в зоне промышленной предписание любить промышленность, в банковской – банки. В зоне офисов – свой офис. В зоне России – Россию, в зоне Соединенных Штатов Америки – Соединенные Штаты Америки. Если сказать у себя на кафедре в юниверсити про американо-иракскую войну "связался черт с младенцем", то, вернувшись вечером в свой саберб, можно обнаружить распятого на двери дома кролика. Истинный факт.
Девяносто лет назад Гийом Аполлинер написал "Зону". Стихотворение. Париж и – шире – Европа. Отчуждение, одиночество. Программки, афишки лирические запевалы: снабжают утро поэзией; прозой – журналы. Через двадцать лет зона лагерей. По всей России, по Европе, по Азии – технический термин. Сейчас Аполлинера читать – как гимн безвозвратно ушедшему уюту:
За цинковой стойкой, средь падших, держи на весу
Рассветную чашечку кофе ценою в два су.
Су – что за монета такая, что за валюта? Какой-то экзотический средневековый "сол", какое-то итальянское "сольдо". Римский сестерций, которым цезари платили своим легендарным когортам, равен двум с половиной асам, а ас и есть су. Двум с половиной! Даже расплачиваться было интересно искать половину, полушку. Кто с кем сейчас расплачивается? Вообще расплачивается. Монетой, купюрой. Разве с чистильщиком башмаков. Или за жетон в метро платишь. Или штраф за проезд зайцем в автобусе. А так – тебе счет, ты карточку из пластмассы. Торг без смысла: ну выторгуешь скидку в десять этих евро – и что? Пойдешь, купишь на них носки? Носки ты купишь на любые десять. Такие же абстрактные, как эти. Лежащие на твоем счету в банке. Счет в прямом смысле слова арифметический: цифры. Экономия времени. На что ты его экономишь? На замену цифр другими? Чтобы тебя на эту разницу в цифрах как-нибудь эдак развлекли? Список эдаких развлечений печатается во всех ежедневных газетах – самое большое разочарование.
Но к чему весь этот запал, разоблачительный азарт? Слыхали же мы и про taedium vitae – что жизнь скучна до отвращения. "Пустая и глупая шутка". Читали у Экклезиаста: "Не говори: отчего это прежние дни были лучше нынешних? потому что не от мудрости ты спрашиваешь". Скучные, скучные события, скучные ссученные люди, скучная скученная страна, скучный вспученный мир. Всегда были. Правда, так и назывались – скучные. От этой скуки, заложенной в условия выживания, наша отличается тем, что подает себя как увлекательный аттракцион. Вроде бы: идиотство, чего тут говорить, а угнетает много больше ее самой. Ладно, когда в таком виде лезет на афишные тумбы и журнальные обложки, – не ослепнем. Но ведь вшептывает себя в звук из приемника на туалетном столике, наклеивает себя на экран телевизора в изножье кровати. Навязывает себя как приз.
Тяжела скука. Надо наесться ею, истомиться, измаяться, чтобы узнать, что такое не она. Что такое событие, человек, страна, глобус. Настоящее, стоящий, интересная, нескучный.
5. Нескучный сад.
Москва, территория между Ленинским проспектом, площадью Гагарина, Москва-рекой и Садовым кольцом: Нескучный сад. Больше двух с половиной веков: имение Трубецких так с самого начала и называлось – Нескучное. Так было задумано – парк, дворец, иллюминация, музыка, оранжереи. Открытое для публики – по понедельникам и четвергам. Публика приезжает в экипажах, приплывает в лодках, платит рубль за вход и оттягивается. Можно заказать самовар, выпить свежего молока. Можно поглазеть, как запускают воздушный шар с летуном-одиночкой. Можно принять минеральные ванны (не пошло, быстро захирело). Одно время устроили Воздушный театр – открытую сценическую площадку между деревьями. Зрителям нравилось, актерам не очень.
Новые и новые наследники. Наконец его продают, попадает в руки царя. Советские приспосабливают под Президиум Академии наук. А северо-западную часть – под ЦПКиО. Центральный Парк Культуры и Отдыха имени Горького. Поэт Бродский: "Пролетариату нечего терять кроме своих цепекаио" (каламбур). Во время войны на наиболее пригодных участках сада наиболее сообразительные москвичи сажают картошку. Сейчас за сад взялась московская мэрия: понемногу отгрызает, чтобы строить дома повышенной комфортности.
То есть нескучно, ну согласитесь. Деревья, заросли, лужайки, тень, солнце, огороды, оранжереи. Река, пруды, рыбная ловля, катанье на лодках. То, что не надоедает. Архитектура, театр, скульптура (над воротами два льва, один, правда, был разбит и неправильно восстановлен; у дверей две собаки). Живопись (рисуют помаленьку на пленэре). Поэзия (сочиняют, сочиняли, будут сочинять: названия стихотворений и целых антологий "Нескучный сад" или фамильярно "В Нескучном"), музыка (рупоры ЦПКиО). Бывает, надоедает – ну что ж, зато смена впечатлений. Причем от простых вещей: простые вещи медленнее надоедают. Наука – полный букет (академики, на худой конец члены-корреспонденты). Спорт, экономика, политика, приключения (см. мировой бестселлер "Горки Парк"). На любой вкус.
В общем, относительно окружающих улиц, страны и мира – Аркадия. Эдем. Нормальное место, нормальные люди, нормально себя ведут.
(Музыка, затемнение.)
XIX
Пришло приглашение на Венецианский фестиваль, ретроспектива кино шестидесятых годов, от России из сценаристов Каблуков. Позвонил доктору Делорму – такой здесь не работает. А это какой госпиталь? А вам какой нужен? Да в том-то и дело, что точного названия не знаю. Бывший католический. Вы куда звоните, сэр? Я звоню в Кливленд... Сказал Ксении: клянусь, с самой операции сомневался. Кливленд ли, этот ли госпиталь, те ли врачи, та ли операция. "Эксельсиор" – да: но где? Всех документов – бумажонка: прошел сердечную хирургию, нуждается в ассистанс. Кардиолог послал официальный запрос – ни полслова. Заменили артерии, не заменили – ничего не известно. Определенно, что грудь распилили, – а где, кто, зачем? Есть швы, есть то, что они с Тоней, не ходя к врачу, называли артритом: боль в плече – утром, когда потягиваешься, острая, но радость, что потягиваешься, сильнее. Есть углубления на ногтях – результат сильной болезни. Перемещаются от лунок к краю. Как раз выползли на край – ровно через полгода после... скажем так, встряски.
Написал Гурию: можно ехать?.. Можно с сопровождающим лицом... "Ты в Венеции бывала?" "Ой, бывала". "И я был. Но надо лететь". "Я возьму с собой книгу". Получалось, он имел в виду: Венеция! – ради Венеции нельзя не полететь, а она: ничего страшного, я там почитаю. "Я там запомнила: узенький канал, открытая кафешка, сидит одинокая женщина, красавица, печальная, и читает. Подумала: и я так когда-нибудь". Ах, вот что... Его поселили на Лидо, там ничего снять для нее было невозможно, еле удалось найти пансион за Сан Заккариа. Огорчилась: в чем тогда состоит сопровождение?.. А-а, боишься, "Смерть в Венеции" приходит на ум?.. В первый же день, как он катерком приплыл в город, пансионная старуха с вязанием передала ему записку: подробное описание, как к той кафешке пробраться. Народ шел густо, у людей был вид готовых заговорить друг с другом, будто они не толпа, а одна компания. Ксения отставила свой стул за деревянную колонну. Читала, не отрываясь. Потом его рассматривание, видимо, стало мешать ей, она подняла голову, стала искать глазами: было понятно, что его. Он повернул книгу к себе обложкой: "Золотой Храм" Мисимы. Обвел рукой место: канал, решетку, ближний мостик, маленькую площадь с деревом на другом берегу, арку ворот (Казанова под аркой ворот, книжная иллюстрация, Сомов), тент в зеленую полоску над черными лакированными стульями – показал на книгу, сказал: "Слишком эстетски, нет?". "Не портите мне настроения".
Она повторила круговой жест Каблукова, легонько покачала, зажав между большим и указательным, книжкой. Проговорила – не сразу и как будто выдыхая то, что задерживала в груди, пока читала, пока тут просто сидела: "Про это он и пишет. Красота – то, чего не может быть". Что она не упомянула себя, не пожелала учесть своей красоты, своей тишины, в которую ее в этом шумном месте поместила и держит, было доводом самым пронзительным, хотя и не самым убедительным. "То, чего не может быть таким. Золотой Храм. Это есть и у нас – где грязь, незавершенные формы, уродуемый спейс. Н-но – пейзаж, церкви, лес, осень, снег и так далее без конца". Они пошли, инстинктивно сворачивая туда, где толпа была реже. Через несколько минут она забеспокоилась, сказала, что ей нужно в туалет, зашла в уличный бар. Он поднялся на ближайший мостик, напротив была некрасивая кирпичная стена, чересчур большая для места, вроде нью-йоркских складских. И все дома вокруг, углы, размеры выглядели неприятно: надо же – в Венеции. Он уставился в воду, в ней они тут же похорошели, но и реальные никуда из поля зрения не девались. Вдруг он увидел – в канале, – что Ксения приближается, отражением разбитым и потому мерцающе-прекрасным.
Она сказала, что ее тошнит и хорошо бы поскорей добраться до пансиона. В комнате ее несколько раз вырвало, сперва в раковину, потом он принес от старухи таз. Туалет был в коридоре, Каблуков ждал, пока она выйдет, и, подхватывая под мышки, провожал в комнату. Она кое-как отталкивалась: вам запрещено. Попросила принести кока-колу. Это я ихние фрутти-ди-маре съела, не надо было... Когда он вернулся с бутылками, сказала: противно... Не противнее, чем я в Кливленде под душем... Противнее. Туалетная бумага, плотный рулон, чуть ли не изящный, когда доходит до диаметра, в аккурат равного длине, мягкая в одних сортах, наподобие рисовой в других, – а вообще-то: подтирка. У меня температура – я чувствую... Закрыла глаза, похоже, заснула.
Он сел у окна, открыл пошире: другой дом в пяти метрах, маленькие окошки по диагонали, вдоль внутренней лестницы. За одним детское лицо глядящее прямо на Каблукова. Он подмигнул – ребенок подмигнул ему. "Все разрушает красоту, – заговорила Ксения. – Красота – это то, что всем и каждую минуту разрушается. Бумага, стульчак... Я не обличаю "низость", допускаемую до "высоты", а, наоборот, утверждаю – их совмещение. Они не должны не совмещаться. Суть в том, чтобы совмещаться. Мне получше. Но я бы полежала". "Надо тебя взять в деревню. У нас там по дороге в сторону Каширы есть церковь, прямо на проселке, деревня Быки. Не больше, не меньше, как в равеннском стиле шестого века".
Он замолчал, наблюдая, как уже три лица расположились в трех последовательных окошках. "Ну?" "Надо вспомнить. Колокольня в виде столпа. Цветная черепица. Царские врата – семнадцатый век, серебряно-вызолоченные, в басменных окладах. То же южные и северные двери алтаря. Потолок – лепнина, геометрическая. Архитектор – некий Устин Верде. Как молиться, непонятно: чистое эстетство. Теперь внимание! От нее не осталось даже фундамента: ушел в землю. Или засыпан экскаватором, когда ломали: стены не поддавались, крепчайший раствор. Кусок мраморной плиты с барельефными лилиями привесили на каркасик автобусной остановки. Покрыт словом хэ и другими". "Откуда же вы знаете?" "Вот именно. Не могу понять. Прочел? Рассказали? Самое вероятное все-таки: видел! Не в воображении, отнюдь. А скажем, так: проезжаю мимо, притормаживаю, глаза приклеиваются к месту – пустому, но ведь линии-то хранящему. Кирпич растащили, чертеж истлел, но архитектура-то никуда не девается. И тут место выпускает звук – расклеивающимися губами, лопающимся пузыриком: "красота". Отвлеченное слово – как в детской игре: "птица", "овощ". Ребенок: "ворона", "редиска", – а я: "равеннский стиль", "басменные оклады". Контур фундамента, травой заросший, – принимает, мрамор подтверждает: безошибочно!"
Стало смеркаться, Каблуков шепотом проговорил: "Хоть в Венеции скажу "смеркалось", дома язык уже не произнесет". "Что вы сказали?" "Думал, ты спишь. Я говорю: мне пора. Вечером банкет. Как ты?" "Пересядьте поближе. Теперь давайте я вас за руку буду держать. Поедете через пятнадцать минут. Мне лучше. А смерть в Венеции, глядите-ка, универсальный сюжет. Тухнет быстро. Лучше бы меня так мутило от беременности. Если бы можно было без того, что предшествует, я не прочь. Как вы говорите – не прочь закатиться в эту лунку". В окошках против окна стал зажигаться свет: погорит – и гаснет, и опять. "Я этого не знаю, – сказала она тихо. – И не хочу знать. Все говорят: это так, это так!.. Ну пусть сладкий-сладкий сон, а это в сто раз слаще. Или вино. Или лето. Или счастье. А это всегда в сто раз слаще. Мне даже в миллион неинтересно. Конфета в миллион раз слаще себя – и что? Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром. Вы же не знаете, как я люблю спать, когда спится сладко. Или понимать, что счастлива, – как я это люблю. Не... – Она выдержала паузку, разжала руку, слабо оттолкнула его ладонь и докончила: – ... грышнее. Да, не грышнее". И рассмеялась. "Я догадался, – сказал Каблуков. – Там лестница и дети, они на кнопку нажимают. Здесь же экономят".
Она села на кровати в ночной рубашке. Осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: "Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная, не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась".
В предпоследний день Каблуков читал лекцию в университете. По-русски без переводчика. Декан, который с ним договаривался, всячески подчеркивал, что отделение русское, понимают с полуслова. По сперва напряженным, а потом расслабившимся и отсутствующим лицам Каблуков понимал, что студенты улавливают в его речи островки итальянской фонетики, бессмысленной, чи-чи-чи, кози-кози-кози, аллора-пер'ора. Они его в упор не видели, терпели, как неизбежную бессмыслицу, которыми полно эдукационе. Если бы не декан и две-три преподавательницы, самое время было перейти на стишки Крученых, запустить дадаистский пассаж. Он сказал – без всякой связи с предыдущим, с кино, с шестидесятыми годами: "В последнее десятилетие в русском языке произошла замена слов-сорняков на бранные. Вместо "значит", "это самое", "бляц", "иоп мадь" и так далее". Приняли так же бесчувственно. Все преобразилось, когда в дверь заглянула Ксения, – вот кого они знали. Декан спросил: "Синьорина Зина не к вам? Она ведь русская". "Моя племянница". Он перевел на итальянский, ребята пришли в восторг, выбежали к ней, втянули в аудиторию. Декан немедленно стал уговаривать ее дать лекцию: "Мы заплатим, как премьер-министру". Она гулила смиренно: "Как дядя Коля скажет".
Назавтра аэропорт "Марко Поло" был забит, утром позвонили, что в одном из самолетов бомба. В зал первого класса, в гостиную VIP втискивался, кто хотел, – как во все общие помещения. Казалось, тела занимают больше места, чем требует их объем. Запах и грязь были харьковского вокзала времени летних отпусков. Стали подавать автобусы на Милан – чтобы отправлять с "Мальпенсы". В воздухе пришло сообщение, что в Шереметьеве туман, посадка в Твери. В Москву везли тоже автобусами, но уже "Икарусами", не "Вольво". Все это Каблуков перенес великолепно, ни сердце, ни кости не давали о себе знать. Когда наконец вошли в дом, объявил: "Завтра рано утром в деревню". Ксения сказала: "Вам, наверное, со мной будет все-таки неудобно приезжать. Там все знали Антонину Петровну". Он помолчал, потом ответил: "Если честно – да. Хоть и плевать, что подумают, а давай, я поеду первый. Разберусь и позвоню, ладно? Почему-то кажется, так лучше".
XX
Каблуков проснулся, скосил глаза на окно, увидел раннее утреннее небо, полное еще тяжелого света. Тяжесть его и была световой энергией, достаточной, чтобы зажечь и обеспечить сиянием день. Одновременно пришло ощущение приятной, тоже словно бы тяжеловатой, мышечной боли в ногах – от вчерашних полдня ходьбы и в плечах, груди, спине – от переноски дров в сарай. Он напряг тело и впервые за много, много лет захотел от пробуждения улыбнуться. Как когда-то: не вспомнить когда. И почувствовать себя, как тогда, непонятно, когда именно, и сделать что-то тогдашнее. Что? – то, что он тогда умел и любил делать. Смешно сказать – сценарий. Посочинять традиционный, сюжетный, из причин и следствий сценарий. И тут же вспомнил, что такой уже сочинен, уже около двух лет как, но не развернут в тот, каким был задуман. Получился синопсис – объем, который определяла тяга писать. Попросту говоря то, что писать было интересно. Он таскал эти пятнадцать страниц с собой повсюду, даже в Америку, и сюда захватил – с намерением разгладить написанное, как бумажный комок, потом сложить лист, как он, казалось ему, умел с детства, и наконец дунуть внутрь, чтобы выскочил чертик. И ни разу не прикоснулся. Понимал, что намерение это – опять-таки человека долга, при этом писать, вписывать, прописывать, переписывать – рука не поднимается физически.
...Зона, в ней человек, уже побывавший в зоне, в другой, более жестокой, беспощадной. А эта чуть ли не курортная, но – зона. И как таковая не может не формовать все, что внутри нее, под себя. Свою границу под стены с колючей проволокой, человека, оказавшегося за ними, под свое содержимое. Зона Каблукову мерещилась, проступая, мерцая из тех сосен и черничника, которые окружали рыбацкую деревушку в Латвии. Где он и Тоня познакомились с семьей, подавшей на выезд в Израиль. Амнон и Авива – так их звали? И трое детей, которым сейчас под сорок. Если живы. А человек в зоне намекал на связь, может быть, даже сходство с Гурием. А земля ее уж точно находилась в зависимости от того, что Гурий говорил про землю. Она ей противополагалась. Зона – прямая противоположность обетованной. Внешнее тождество, обезьяна той. "Достоевский этот..." – сказал Гурий и не кончил. "Этот" – который хотел, вся Россия пусть, мол, будет Израилем. Небесным, небесным, конечно, но уже здесь, на этом свете. Однако ведь если здесь, то он может быть только один – тот, который вокруг аэропорта Бен-Гурион: еврейский. Ах, так? – тогда Израиль, но без евреев! России с евреями не ужиться: как овце с волчицей. Или наоборот.
Потому что русский, доходящий до конца своей русскости: измученности и бесшабашности, покорности и крайности, – еврей. А, в общем, все, какой ты ни будь француз или лясотец, дошедшие до конца, – евреи. Как бы это сказать? Он встал, открыл Outlook Express, нашел свое тогдашнее письмо Гурию: "Впечатление, что "как-бы-это-сказать?" – перевод с иврита. Мade in Israel. Подтверди или опровергни". Гурий ответил: "Эх-ани-яхоль-леагит. Но не идиома. Хотя понимаю, о чем ты. Кто еще скажет несказуемое, если не мы? За что – за такое самомнение – нас и не любят".
Йоэль Вайнтрауб
Синопсис киносценария
Йоэль Вайнтрауб, 65 лет, высокий, крепкий, голубоглазый, приезжает удить рыбу на Генисаретское озеро. Под вечер неожиданно начинается сильный клев, рыбы садятся на крючок одна за другой, только успевай выдергивать изо рта и забрасывать удочку, даже не меняя червя. Азарт таков, что он пропускает последний автобус на Иерусалим. Голосует на дороге, его подхватывает туристский автобус с немцами. С заднего сидения он рассматривает пассажиров и натыкается взглядом на лицо человека его возраста, кажущееся ему знакомым. Когда подъезжают к отелю, выходит вместе со всеми, пропускает некоторое время и, когда вестибюль пустеет, входит и спрашивает, в каком номере остановился господин Вернер Штольц. Администратор называет. "Он только что поднялся к себе". "Я позвоню позднее".
Наутро ждет у отеля, дожидается выхода Штольца, подходит и объясняет, что он был заключенным концентрационного лагеря в Саласпилсе, где Штольц был охранником. "Да, это так. Я отсидел десять лет в тюрьме как военный преступник. Что я могу сейчас сделать, кроме как просить простить меня, причем зная, что это невозможно?" "Мне этого не нужно. Мне нужно было только перекинуться с вами несколькими словами. Как просто человек с просто человеком. Не как выкликающий на перекличке свое имя в ответ на выкрикнутый вами номер". "Могу я узнать ваше имя?" "Номер двадцать четыре тысячи триста одиннадцать". Уходит.
Через несколько дней в квартире раздается телефонный звонок. "Господин Йоэль Вайнтрауб?" "Слушаю". "Это Вернер Штольц, я звоню из Гамбурга". "Как вы нашли мой телефон?" "Списки Саласпилского лагеря, заключенный двадцать четыре тысячи триста одиннадцать. У меня возникла идея съездить в Саласпилс. Вдвоем с вами".
Вайнтрауб удит рыбу. Не клюет. Невдалеке туристские автобусы. Обряд крещения в специально огороженной на Иордане купели. Поплавок тонет, он подсекает, на крючке приличный окунь. Он привычно захватывает его рукой и уже хочет выдернуть крючок, но останавливается и вынимает его из губы очень осторожно. Потом медленно всаживает крючок себе в нижнюю губу, некоторое время поводит в стороны головой, упирается в крючок языком, тащит крючок наружу, зажимает губу зубами, всасывает кровь и выбрасывает окуня в озеро.
Аэродром Румбула под Ригой. (Латвия только-только вышла из-под русско-советской зависимости, т.е. начало 1990-х.) Штольц уже прилетел, из окна ресторана смотрит на взлетно-посадочную полосу. Садится самолет "Эль-Аль". Штольц встречает Вайнтрауба, они выходят наружу, оба медленно оглядывают панораму. Штольц: "Расстреливали, вероятно, у леса". "Лес был здесь – где теперь летное поле. Всё под асфальтом". "Шестое, седьмое, восьмое декабря". "Да, три дня". "Ваши были?" "Вы знаете, что значит Моисей? Взятый из воды. Иуда – поблагодарит Бога. А Сусанна? Белая лилия. Юдифь еврейка. Давид – возлюбленный. Абрам – отец множества. Исак – смех. Соломон – цельный. Сарра – властвующая. Эсфирь – воинствующая. Хотите поговорить на иврите? Просто называйте имена. Моше, Ехуда, Шошана, Ехудит, Довид, Аврахам, Ицхак, Шломо, Сара, Эстер. Иврит – поминальный язык. Перечисляйте и не ошибетесь, все здесь. На мелодию Лакримозо. Самая красивая на свете мелодия, Вольфганг Амадей Моцарт, я его обожаю. Без намеков, не ищите намека".
Вдвоем они идут в "Прокат автомобилей" и через некоторое время выезжают в "Фольксвагене". Из разговора выясняется, что Штольц также в отставке: после выхода из тюрьмы он работал инспектором полиции. "По специальности", говорит он Вайнтраубу с усмешкой. Растерянность охватывает их в Саласпилсе: никаких следов бывшего концлагеря, вместо него – помпезный мемориал. Вайнтрауб предлагает поехать в деревню, где он прятался после побега. Но и деревня ничего не говорит ни ему, просидевшему все время в подвале одного из домов и сразу после освобождения уехавшему, ни, тем более, Штольцу. Дом, который Вайнтрауб не без сомнения готов принять за тот, в котором прятался, окружен построенными в самые последние годы, принадлежащими, как оказывается, купившим здесь землю немцам. Приехавших местные жители тоже принимают за потенциальных покупателей. На вопросы о семье женщины, укрывавшей Вайнтрауба, про которую он уже знает, что она умерла, ответы самые разноречивые: что переехала, куда – неизвестно, а дом продан кому-то, кто ни разу здесь не появлялся; что сын и дочь спились и пропали из вида; что дом был не здесь, а на другом конце деревни; что первый раз слышат обо всем этом деле. Вайнтрауб идет к расположенному сбоку от заросшей тропинки холмику ниже человеческого роста, начинает разгребать песок, ему дают лопату, вскоре обнаруживается дверка, а сам холмик оказывается заброшенным погребом. Сгибаясь, а потом и просто став на четвереньки, он исчезает внутри. Проходит около минуты, в течение которой жители начинают предлагать Штольцу свои участки, расхваливать их. Внезапно в окне дома, о котором шли расспросы, изнутри раскрываются ставни и в окне отдергивается занавеска – за ней стоит Вайнтрауб.
В конце концов оставшись ни с чем, Вайнтрауб и Штольц решают просто провести несколько дней где-нибудь на берегу моря и едут в ту сторону, о которой им сказали, как о малолюдной по причине ее закрытости при советской власти. Бывшая "пограничная полоса" начинается за поселком Мерсрагс и, действительно, выглядит почти нетронутой. Обычный эффект езды на автомобиле, обещающей по мере продвижения места лучшие, чем в данный момент проезжаемые, увлекает их все дальше, за Рою и Колку. Растительность, когда они минуют зону залива и попадают в зону открытого моря, меняется от более хвойной к более лиственной, дорога, хотя и той же ширины, переходит в грунтовую. Зная, что справа в одном-двух километрах от них береговая полоса, они едут и едут в сторону Вентспилса, и не могут решить, где остановиться. Неожиданно слева над лесом возникает огромная радиолокационная тарелка, а вскоре открывается и въезд на территорию, где она установлена. Дорога, сложенная из больших бетонных плит, частью провалившихся и темнеющих ямами, ведет к распахнутым, криво висящим на петлях железным воротам с вырезанными из жести, когда-то красными звездами на каждой половинке.