355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Каблуков » Текст книги (страница 10)
Каблуков
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:35

Текст книги "Каблуков"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)

Раевский походил месяц и, как выражался Валера, "свалил". Сказал: чепуха – как вы можете, мужики, на это время тратить? Но на некоторых просмотрах и позже возникал. Садился в последнем ряду и на весь зал: со мной рядом никто ни-ни! я Савва Раевский, изменщик родины. Вообще с самого начала держался просто, не обособленно, шуткам, все равно смешным или дурацким, хохотал и сразу прибавлял: "А мне один кент рассказывал", – и анекдот ли, хохма, история или только фраза одна всегда были хорошего класса. Глаза при этом не то чтобы, как говорится, не смеялись, но от веселья его словно бы отставали, что да, то да. Как у всех посидевших. А может, от него – как от них всех – хотели это видеть, ну и видели. После того, как Шахов представился Сеней, Раевский сказал: "Вообще-то меня там тоже звали Сеня. Говорили, Савва – это по-еврейски, а по-русски Сеня. А по-татарски, гли-ка, Франсуа".

Когда на первом собрании мастерской обсуждали, кто о чем будет писать сценарий, он ответил: да все о том же – и помахал своей книжкой. И, пока не бросил курсы, даже успел сочинить пролог, страниц десять. Совпадавший с книжным, то есть и с биографическим: как так получилось? Советский, с советскими мозгами, десятиклассник, нормальный комсомолец, начинает сомневаться, разочаровывается и в конце концов протестует. Обычная московская школа в Черкизове. Два выпускных класса, на медаль идут шесть человек. Пять фамилий еврейских и Хомченко. В соответствии со школьным остроумием переиначенный в Хамченко, безо всяких оснований. Так себе малый, довольно бесцветный, но не плохой. Знаменит тем, что в шестом классе нашел у матери в туалетном столике баночку мази с прикрепленной на резинке инструкцией: вводить во влагалище перед совокуплением. Пришел ошалелый, рассказал. Не поверили: вводить?! во влагалище?! перед совокуплением?! Да и сама мазь чего стоит! Чтобы такое могло быть на свете. Чтобы были такие люди, такая женщина, которая это делает, и мужчина, который с ней, с которым она берет и совокупляется. Чтобы это были прямо Хомченко мать, которую все видели, и отец, который ходит на родительские собрания. И наконец, чтобы эти слова были напечатаны, черным по белому, открыто, в типографии. Наборщики это набирали, печатники читали, аптекари само собой. Нельзя поверить. Принести он инструкцию не решился, вдруг мать заметит, а стал водить к себе по несколько человек и показывать. Прочли, глотая слюну, все. Старшеклассники на переменах подходили, спрашивали: это у тебя, что ли?

Пятерки он получал, но поровну с четверками – в четвертях выходило чаще пять. Мало кого волновало: кроме него, никого. Пока не стали тянуть на медаль. Иногда отвечает – ну не волокет, едва подлежащее со сказуемым складывает. Четыре, Хомченко. Краснеет, веки краснеют, глаза краснеют: а вы спросите меня дополнительный вопрос. Ладно, пять с минусом, но в следующий раз, имейте в виду, прогон по всей теме... А у Вайнтрауба, у Зельцера – от зубов отскакивает. Начинаются экзамены, первый – сочинение. Строгости драконовы, исправления запрещены – переписывай всю страницу; сдаешь – на каждой расписывается член комиссии. И-и – одна в орфографии у нашего Хомченко ошибка, две в пунктуации. Он стоит в коридоре, в углу, наискосок от директорского кабинета – и плачет. Всхлипывает, трясется. Семнадцати годов юноша. Его зовут в кабинет, а на русском устном объявляют: сочинение Хомченко пять. На математике письменной учитель заглядывает через плечо, беззвучно чего-то объясняет – пять. Устные все – пять. География – в девятом классе сдавали – была четыре: срочная пересдача – пять. Золото у Хомченко у Вайнтрауба, Зельцера и трех остальных серебро. Все равно чересчур, но что вы хотите, Черкизово, такой район. На вручении аттестатов мать сказала: "Я счастлива, что мой сын поддержал честь русского народа", – без обиняков. Сказать она сказала, но все, на нее глядя, лыбились, а Раевский предлагал соседям пари, что сейчас она уже не вводит. А Зельцер, метр шестьдесят с кепкой, одна слава, что кандидат в мастера по шахматам, когда услышал "русского", с места прибавил "и украинского". И бровью не шевельнул, а шевельнувших заверил серьезно: Хомченко – украинская фамилия.

Раевский поступил в Иняз и уже в сентябре написал в ЦК партии, что в стране не соблюдаются ленинские нормы национальной политики. Тут с ним подружился парень со второго курса и, взяв с него страшную клятву, открылся, что входит в тайное общество "Верлен". На вид имя французского поэта, а на самом деле – "Верните Ленина". Раевский рассказал про Хомченко и свое письмо. Через некоторое время тот попросил переписать листовку – "Общество "Верлен". Маяковский плохой стихоплет – так говорил Ильич". Раевского арестовали, по малолетству дали всего пять.

Когда его отчислили с курсов, руководитель мастерской сказал: небольшая потеря для советского кино. Раевскому передали, он в фойе Дома кино к тому подошел и пробулькал: "Один – небольшая, другой – небольшая, а шестьдесят миллионов – тю-тю". На публику – и непонятно, обличая или ерничая.

XXIX

Курсы кончились летом, мы вернулись в Ленинград, окончательно. Слово часто повторялось: вернулись? – вернулись – окончательно? – окончательно. Иногда еще: насовсем? Мы улыбались: да вроде насовсем. В том смысле, что с Москвой покончено, но что же мы, по-вашему, уж никуда и уехать не можем? (Хотя какое такое, чтобы уехать, "куда" существовало, кроме Москвы?)

Вернулись в свою комнату, в свой город, свою атмосферу – как не уезжали. Можно было ожидать пусть легкого, но поеживания – наподобие того, что нападает, когда после трех месяцев деревенского лета оказываешься в городе. Все-таки штепсель-то из привычной розетки выдергивали, вставляли в другую. А как и не было этого переключения на полтора года. По логике, впрочем, по тому, как мы их прожили, наезжая в Ленинград раз-два в месяц, да и в Москве живя с тем же напряжением сети, его и быть не могло. Всё так – и тем не менее что-то переменилось. С быта начиная. Нина Львовна была сожительницей, соседкой, теткой, просто человеческой особью – замечательной. Дистанцию между собой и нами установила безупречную, близость без фамильярности. Но, пожив вдвоем в съемной квартире, мы, а возможно, пожив в одиночестве, и она, понимали, что снова селиться всем вместе не следует, не стоит, нет причин, диковато.

Потом город. Если бы он был и был – как был всегда – ну и прекрасно. А вышло, независимо от нас и от него, как в игре в прятки: закрыли веки ладонью, уткнулись в угол, сорок восемь-сорок девять-пятьдесят, я иду искать. Подняли глаза, а всё – то и в то же время не то, включая обнаруживаемых прятальщиков. Стволы деревьев, столбы, забор, помойка, за которыми они замерли, весь двор, дом, улица те же, но как будто под сотканной всем этим тончайшей вуалью – уже виденные. Город, его специальная летняя пустоватость, фасады, по диагоналям шикарно разделяемые на черную тень и золотой свет, дождь, который вокруг тебя такой противный, а вдали такой влекущий – были дежавю, дежавю, дежавю.

А затем и вся прежняя жизнь – в нем и до него – вдруг показалась не длящейся, а прошлой. Встретили Канариса – Юру Канавина: шли по Кировскому, он прогудел с проезжей части, вильнул, прижался к тротуару. С института ездил на машине, на четыреста шестом "Москвиче", потом завел "Жигуль", из первых, теперь был на "Волге". Отцу полагалось, отец ходил в больших начальниках, работал в Смольном. Канарису-то самому ничего не полагалось, он доверием власти пользоваться не хотел. А и захотел бы, не очень-то и получил, потому что был просто миляга, и видно это было за версту, а властям миляги не требуются. Хотя как знать? В первых же словах сообщил, что, пока мы валандались в Москве, он у себя в Радиоактивном успел стать завлабом. "Теперь имею право на "Запорожец", – сказал он. – И на дачный участок. "Запорожец" сразу продам, будет, на что строить дачу. Слышали, как Никите показывали первый "Запорожец"? Привезли к Кремлю, он из Спасских ворот вышел, водиле рукой махнули, тот с места взял, и первую скорость заклинило. Три круга погонял, рев, дым. Никита, с важностью: сильная машина. И обратно в ворота править государством".

Не могу я Юру отпустить. Заметной, не говоря уже, решающей, роли он в сюжете жизни не играет, ни моей, ни кого вспомню. Но я его знаю, про него знаю, кое-что. И этим, одним этим – он приводит меня в восторг. Ведь мог бы не знать – не иметь этого. Ну это же смешно: знать человека – и побоку это. Встретить Канариса – и никому о нем ни слова... Дачу строить вполне он мог и не: у отца была сразу за Зеленогорском, казенная, но им самим отделанная, роскошная. С отцом они дружили, он отца любил. (Уже и отца приплел. И тоже: только потому, что "знаю". Маразм.) И тот его. Его все любили – в общем, за характер. Он в того, кто перед ним оказывался, вникал. В заботы, в обстоятельства жизни, в натуру, со своим же ни к кому не лез. И если что мог для человечка сделать – делал. Заранее не объявляя, как будто между прочим, как будто чуть ли не для – или из – собственных выгод.

Как водится у людей, тем, кто это наблюдал, хотелось – или проще было думать, что своя жизнь у него бессобытийная, наверное, пустая и что-то в ней не то. По себе говорю. Он и на меня при знакомстве и дальше очень приятное впечатление производил. Разговаривал внимательно, не расспрашивал, на выслушанное отзывался точно. Не показывал, что интересно, но как-то давал знать, когда было, действительно, интересно. Правда, казалось, что все ему интересно. И, смешно сказать, так оно и было. Он часто говорил: а вот такой-то мне рассказывал – и передавал смешную или странную, всегда увлекательную историю. Как будто он их собирал: стало быть, сперва в говорившего вникал, потом говоримое впитывал – так я это чувствовал, когда с ним разговаривал, – потом его историю под свои собственные подгонял. Или, можно предположить, отбрасывал, если не годилась.

Потому что и случавшееся с ним – то, что он рассказывал, – было по большей части необычным и содержательным и обязательно присыпано забавными специями. Угла ли зрения, положений и коллизий, чьей-то или своей неадекватности. Например, племянник его, отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмпункт накладывать швы. Племянник – сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно не при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, – и правильно. Но имейте в виду, что она по профессии – горноспасательница, работала на Эльбрусе. Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказалось двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, от чего, поднятые, друг с другом не разговаривали.

Вот такого сорта байки и случаи любил Канарис. По ходу рассказа обнаруживалось – между словами, незаметно, – что а) дед – Юры отец – внука от армии не отмазал, и не потому, что не мог, а тот отказался, б) так же и дочь мог неплохо пристроить, но ей горы были важнее, в) племянник после демобилизации поселился в однокомнатной квартире у Юры и до сих пор живет с ним.

Никак не могли вспомнить, ни он, ни я, ни Тоня, когда и как мы познакомились. Юра предложил: "Не Толя Алабин?" – он с ним в один бассейн ходил, они за свои вузы плавали, а я на литобъединении встретился. Алабина пригласили у нас стихи почитать, он в Военмехе учился. Может, и через Алабина, но, в общем, не помнили мы. Потом как-то раз вместе у Алабина спросили, он засмеялся: "Да я сам один раз задумался: откуда я Канариса знаю? Решил: наверно, через Каблукова". Забавно. Я потом еще у кое-кого узнавал: никто толком не мог сказать. Валера изрек: "Канарис просто был. Всегда. Как царь Салима Мелхисидек". И, конечно, сволочная мыслишка поскреблась: не вставлен ли он кой-откуда извне? Понятно, что нет, и вот он весь перед тобой, и если в такого играет, то настолько сверхгениально, что сама игра тысячу раз перекрыла бы и искупила бы то, что "вставлен", – а капнуло соусом на белую рубашку.

Мы стояли, разговаривали на Кировском недалеко от "Ленфильма", и так на него было приятно смотреть – и слушать, как он говорит: этаким сказом, ничего не выделяя, одна фраза и по протяженности и по интонации точно такая же, как другая. Как мужички в деревне, когда именно рассказывают, – только без "и вот" и "и значит". Вдруг он говорит: "А чего бы нам не поехать выкупаться? Я знаю местечко на Петровском острове. Прямо в чем есть, сейчас". Сели, приехали, купнулись, повалялись, оттуда в шашлычную напротив стадиона Ленина, оттуда привез нас домой и укатил. Так все легко и славно получалось, что мы с Тоней еще какое-то время по квартире ходили с непроизвольными улыбками на лицах. Потом она глядит на меня и говорит: "Это сегодня было или когда-то?" – мы рассмеялись. Смеемся – и опять: сейчас смеемся или некогда? Юра Канавин, Толя Алабин, Кировский недалеко от Ленфильма, "Волга" с оленем на капоте, Петровский остров с пляжиком в зарослях тростника, весь покрытый иссохшими трубочками его стеблей длиной от сигареты до чинарика, всё и все – сейчас, как тогда. И десять лет пройдет, и еще десять – будут, как сейчас.

Толя Алабин важно говорит, с важностью. Анатолий Алабин. Поэт говорит. И, правда, поэт. Но еще и как поэт. И помалкивает – немного больше, чем требуется, чтобы что-то скрыть. Раз в десять больше. А Шурьев, наоборот, в десять раз больше, чем требуется выложить, выкладывает. Шурьев – из Текстильного, такой мотор. Сочиняет эссе, абсурдистские пьесы – и речи для комсомольских деятелей. Но и стихи сочиняет. Когда встречает на улице, с ходу читает – и хочется слушать. Энергетика. Представляется: "Шурьев, поэт, и поэт истинный". Но главное – генерирование замыслов. Всех тормошит, нападает: я вот что придумал, мне вот что Эзра Паунд написал, меня Ландау к себе в лабораторию зачислил на должность "свободного разума". Обязательно за ним кто-то из совсем молоденьких таскается, смотрит в рот. Ну понятно, и он и Алабин станут не такими, какими-то другими, но все равно через десять лет и еще через десять увидишь, и первое, что подумаешь: это Алабин, я знаю, что Алабин, а это Шурьев, знаю, что Шурьев. Я их знаю.

А кроме них, никого и не было: я да Тоша, Тоша да я. Каэфы, Гурий, Крейцер, Шива. Ну десять таких, ну от силы пятнадцать. Ну еще тысяча – кого знаешь. Да хоть весь Ленинград – все равно: она да я, а они круги, и главное в них, что расходящиеся. Только что были на расстоянии шага, а уже в полутора. Правда, следующий набегает, и он – вроде опять они самые, те же. Но уверенности нет. Уверенность только в нас двоих.

Не отделаться от сознания, что двадцать семь, двадцать восемь, тридцать лет ход вещей накидывал и накидывал вокруг тебя людей, события, сведения. В кучу твоей биографии. Без всякого плана. В первую очередь, без промыслительного. Некоторые почти совпадали с другими, почти повторяли их, но никогда не становились совершенно тождественными. Каэфов могла прекрасно представлять любая из них, но зачем-то в мои ленинградские пятидесятые, которые я хотел осознать как единый сценарий, их запустили троих. И если он был действительно таким, каким мне представлялся, я не имел права исключить из поля зрения ни Калерию, ни Клавдию, ни Клару. Гурия, и Крейцера, и Элика в сценарии для фильма вполне имело бы смысл сплавить в одного персонажа. Но в конкретности жизни, если я не хотел ее обкарнывать до кино, это был Гурий Булгаков, это был Лев Крейцер, это был Илья Соколов, исключительно обособленные, имеющие между собою только то реальное общее, что попали в одно время и один круг.

Нет, ничего, конечно, с нашим возвращением не изменилось, просто перед всем, что кругом было и в фотографическом своем изображении оставалось тем же, появился коэффициент. И, чтобы восстановить равновесие, самое время подобрать коэффициент для себя. Не меняющий жизнь, а компенсирующий ее изобретательную повторяемость и безалаберный разброс.

XXX

А теперь давай этим жить. Все это, что накопилось к тридцати годам как сумма, начинай употреблять в дело – чтобы однажды опознать как судьбу. Конечно, не только это, а и то, что будет по пути попадаться под руку и дальше – но дальше пойдут добавления, а это – неотменимая основа. Возможно, так случится уже до тридцати – как у того же Лермонтова, который кончил жить в двадцать семь. Или у космонавта Юрия Гагарина, который в ровно этом возрасте тоже получил свою судьбу завершенной, а еще семь лет проводил на свете: уже ничего в ней не изменив, просто существуя – наличествуя. Или у великого множества тех, кто не заметил, что она завершилась, и прогулял по земле после того просто так еще несколько десятилетий, и даже неизвестно, понял это когда-то или не понял. Наверное, все-таки понял, потому что каждый когда-то говорит себе: вот она и вся, моя жизнь, вот она какая и, выходит, вот она когда кончилась. Может быть, не так определенно, может быть, не словами, а в виде хмыка. Может быть, с прибавлением двух-трех бессмысленных, но исключительно выразительных, непонятно к какой части речи приписанных глоссов: гули я тут с того на гуй дня в этой гуйне гуячу? А может, и не так развернуто, а просто: гуй с ним. Просто звук. Как взмах кистью руки. Думали, уже умер, а он вдруг ее поднял и пальцы успел сложить, вроде чтобы перекреститься, вроде чтобы расписаться в получении судьбы, а смерть – раз, и рука упала. Видимо, раньше надо было – когда повестку принесли и сил хватило бы еще на миллион росписей, а подумал, что перепутали, скомкал, выбросил и забыл.

Чем яснее станет проступать судьба, тем ближе к идеальному замыслу, тем непревосходимее будет становиться сценарий. Тем более куцее, увы, можно будет снять по нему кино. Книга, страница письма, голос речи так непохожи на жизнь, такие ей чужие, что к ним и претензий нет. Посредственная книга, длинное письмо, блестящая речь. А жизнь, она какая есть, такая и есть. Качественных степеней у нее не бывает. У кого скучная, у кого интересная, у кого длинная, или яркая, или совсем пустая – никому с другим не поменяться. Кино же – как будто жизнь, так и задумано. На самом деле – только слой: как будто и при том всего лишь тоненький слой, редкий, как протершееся полотно. Экран плотный, а что на нем – заведомо жидкое, иначе это уже будет не узор с прозрачной пленки, а телесность, театр. Да и слой – достижение исключительное. У Феллини, у Бергмана. У Антониони был. Про Висконти уже задумаешься сказать. У Годара – безусловно. А Тарковский – ну, конечно, кино, но смотришь со смущением, как будто он сперва ту же тысячу фильмов, что и мы на курсах, перевидал, прежде чем взяться за свои. Где-то он в зазорах, прогулах, щелях их кинематографии, не использованных ими. Кадры, эпизоды, весь фильм целиком внушительные, нервные, красивые, но именно эти и ожидаешь. О, "по большому счету", конечно, по большому! От нуля до n+1. А какой есть другой?

Разумеется, это если не изнутри кино. Если изнутри, у каждого пятого-десятого что-то "свое" есть. Талант есть, напор, витальность. Бергман Тарковского ценил – или это Феллини его ценил, а Бергман Вайду? Или Вайда Годара? О том-то и речь идет, что изнутри там свой счет. Нельзя физику-отказнику устроиться сторожем в подъезд и хоть немного в самом деле не превратиться в консьержа. Пойти за писательским "хемингуэевским" опытом в такси – и избежать психологии водилы. Поэту зарабатывать на жизнь переводом стихов – и не почувствовать себя переводчиком. И в кино, в кино особенно, нельзя из года в год думать о фильмах, время от времени их снимать, постоянно глядеть чужие – и не перейти в их фантомную реальность. Не начать забывать, каково оно в реальности бытовой, житейской, практической, чумовой. Где хлеб к ужину, тем более к завтрашнему завтраку, черствеет, в окно дует, у жены с утра перевернутое лицо, и, чтобы уйти от ссоры с ней, надо взять билеты в "Аврору" или "Искру" на вечерний сеанс на последнюю картину этого самого, как его?

Не она, не жизнь – сценарий: это и не обсуждается, что не она. Ближе всего к тому, что он собой представляет в идеале, – тридцать семь драм Шекспира. Если бы не короли и история, а наш брат – гражданин-товарищ, и наш, как через слово выстреливают Каэфы или Ильин, а теперь и его внебрачный сын Жорес, хронотоп – СССР, то, вероятно, самый он и был бы. Почти. Потому что пьеса – это эпизоды принципиально выбранные, как мясо из бульона, подающееся самостоятельным блюдом, а сценарий – так же принципиально размещенные в среде: ветчина, нарезанная в окрошку. Что определенно НЕ он, это проект – в нынешнем применении слова. Понятие коммерческое, проект для того и замышляется, чтобы продать его неосуществленным. Все равно как Шекспир пришел бы к королеве и сказал, что хочет написать тридцать семь пьес и под этот проект просит денег. Все равно как если бы пробиться к Господу Богу и сказать, что хочешь прожить жизнь до того дня, когда она сложится в судьбу, и под это просишь вперед средств для покрытия расходов.

Так что не проект, а прямо наоборот – некий не-проект, антипроект. Джаз! Само собой, джаз-действо, а не джаз-оркестр, вообще – не "состав", не трио, квартет, бэнд. А как нас Крейцер в Москве в университетский профилакторий "Флора" и Элик в Ленинграде в клуб фабрики "Большевичка" водили: сползается полторы дюжины мужиков с ящиками и лабают. Которые лучше остальных, те одинаково отмечены: в каких-то хламидах длинных или, наоборот, в майках, в рубахах с отрезанными рукавами, в бархатных кацавейках. В джинсах-то, понятно, в джинсах, а кто-то и в брючатах из бостона, а тенор-сакс какой-нибудь вдруг в клешa х из гардинного штофа. Темные очки, и не для понта, а что-то, правда, у них с глазами. С кожей – псориаз, крапивница, экзема, ни единого с румянцем – что в Москве, что в Питере. Что в Штатах. И вот уж не потому, что обезьянничают, а – пьют, что ли, колют в себя что ни попадя, или просто потому, что ночью живут? И по двое, по трое начинают, к ним четвертый выхиливает, потом пятый – зато первый уходит. Джэзз мьюзик сэшн – джэм. И поехало, никогда не остановится. Не два часа, три часа, а год, пять, до пока могут. Ну съедут со стула на пол, полежат, покемарят, сходят помочатся – и по-новой. Кто играет, ни о чем другом, как только играть, играть, не думает: ни в еде, ни в воде, ни в воздухе не нуждаются, ни вокруг себя, ни вдаль не смотрят, никого не помнят, не жалеют, не страдают. Хотят только фа-ффарa , фа-ффарa – и никаких историй, любвей, семей, зим-весен, путаниц; речей, чтобы объяснить; врачей, если температура. При том, что истории, любви, путаница, речи пусть будут. Да что значит "будут" – есть, все это время где-то есть: у них, их собственные. Но не как метель, не как ливень, не как листопад. Не стихия. Кристалл стихии – да! Наращивание его. Зыблемая любым мигом структура. И пусть будут – но укладываясь в узор: геометрический, повисающий, медленно расплывающийся, один другим стирающийся – ан не до конца. Как если б, куря, не кольцами дым выпускать, а квадратами, да еще передвигая с каждым градуса на три голову в одну сторону, в другую.

Нет, нет, ни судьба – не листопад, ни ее сценарий. Листья – согласен. Листья, упавшие и еще падающие, на них налетает порыв ветра, кружит, завивает в воронку, в вихрь, в смерч, уносит центробежно от им самим намеченного средоточия. Так же без предупреждения, как подхватил, бросает, и они разом укладываются – наподобие расходящихся спиралью лучей на древнем изображении солнца. Тогда оказывается, что центробежность была слугой центростремительности. Дворецким, обнашивающим новый костюм хозяина. Что разметывало их как будто только затем, чтобы обозначить центр. Листья с деревьев, листья с письменных столов. С прожилками когда-то крепивших нежную клейкую зеленую пластинку, а теперь омертвевших ее не то ребер, не то нервов. Или таких же, когда-то ложившихся на белую плоскость бумаги еще, будучи влажными, но мгновенно сохнущих, а теперь омертвевших букв. Невелика разница.

Часть II

РЕЖИМ

I

После "Ласточки" у Каблукова появилось имя. "Калита" поднялось до планки "надежда нашей кинематографии", но и "Каблуков" зазвучало – в профессиональном кругу и сдержанно у газетчиков. Выразилось прежде всего в заказах и приглашениях. Звали на конференции, семинары, обсуждения, местные, всесоюзные, внутри соцлагеря. Звонили со студий, просили принять участие в сценарии. Дотянуть до кондиций уже принятый. Являлись молодые режиссеры, рассказывали "задумки", в общих чертах, предлагали написать совместно. Он стал в моде, его сценарии на добрую четверть состояли из того, чего нельзя было снять, из атмосферы. Снять нельзя, но можно вывести в нее действие из пространства пантомимы и на этом воздухе сымпровизировать. Отогнать портрет, или пейзаж, или натюрморт с места, назначенного диктатурой Отдела техконтроля, на, или даже за, край рамки. Дать человеку в кадре ни с того ни с сего засмотреться на что-то не попадающее в объектив, вспотеть, содрогнуться от отвращения или восторга. Дать дереву помешать велосипеду проехать, земле раскваситься, козырьку подъезда скривиться так, чтобы под ним проходили, каждый раз шарахаясь от нависшего куска жести. Дать лозунгу "Слава КПСС" десять раз въехать в кадр и не быть замеченному, а на одиннадцатый тупо в эти буквы – снятые именно, как девять любых букв, глазами персонажа уставиться и ртом его сказать другому: "Вот, Славка, какую фамилию надо носить, а не Тараканов, как ты". А тот ответит: "Капсулов лучше, что ли?" И оба, видно будет, как еще куда-то захотят тему протянуть, подурить: "Капулетти", или припевчик, вставив эс: "Капс, капс, капс, капс, капслет дождик" прогундосить – но только пожуют губами, воровато оглянутся по сторонам и полуфыркнут.

Чтобы уже назавтра в павильон спортивно, стремительно вошел парторг студии, всем весело пожал руки и дружелюбно, по-свойски предложил: "Давайте последний материал отснятый глянем. Жутко мне ваш фильм нравится, так бы по кусочкам весь его смотрел день за днем, как детектив с продолжением". А после: "Ну что-о это, ребятки! Что за фига в кармане? Хотите, чтобы вас закрыли? – И пальцем наверх покажет: на Комитет по делам кинематографии, на Министерство культуры, на ЦК КПСС. – Я-дак не хочу. Давайте, давайте, ножничками. Сами, сами – чтобы за эти двери не вышло". А режиссер и он, Каблуков, вечером в кафе-баре при студийной столовой будут судить-рядить, кто это из группы стукнул так оперативно. Режиссер тем легче будет напиваться, чем труднее Каблукову будет от каждой следующей рюмки отказываться. Ничего они не порежут не вырежут, и так это дойдет до приемочной комиссии – которая после просмотра долго будет рассусоливать о том о сем, пока кто-то скороговорочкой в придаточном не пустит: "Эту самую славу-капээсэс, понятно, снять – никакого отношения к сюжету". И пока Каблуков про себя усмехнется: снимается кино, двусмысленно – режиссер, как шутиха, взорвется, взовьется, скажет, что в таком случае снимает свое имя из титров. Что это атмосфера, а атмосфера не менее, а более важна, чем сюжет. Что чешский, польский и восточно-германский прокаты страшно заинтересованы в картине, и это международный скандал... А дальше как по-писаному, как Калита циничный при знакомстве предначертывал: комиссия вяло и устало на этот скандал согласится, и моментально побежит язычок слуха, что зарезали, смыли, фильм лег на полку, итальянский продюсер Дино Ди Лаурентис заявил протест, картину пригласили на Венецианский бьеннале. А тем временем они с режиссером будут заменять диалог на: "Славка, это не ты лозунг писал? – Почему спрашиваешь? – Да вон "слава" как красиво выведено. – Так ведь у меня еще и фамилия Капсулов. (Не сговариваясь, оба мурлычат себе под нос "Кап, кап, кап, кап, каплет дождик" – без эс.)"

Позвонили из Союза кинематографистов, сказали, что есть "добро" на вступление Каблукова в члены, приняли без задержек. В Союзе тоже была атмосфера, тоже позволяла хоть одним бочком, локотком, носком башмака да вылезать из пространства идеологической пантомимы Смольного. В Ленинграде-городе после Москвы у людей вид был, как бумаги наелись. Никого не рвет, а что немного мутит, можно справиться, да и привыкли, как к тому же, пусть, насморку. И сами немного как из намокшей бумаги. Невесело, зябко, депрессивно. По погоде. По сырости, по небу над Большим домом и Финляндским вокзалом. Не Тридцать-Седьмой, конечно, но Тридцать-какой-то-Угрюмый – и с памятью о Тридцать-Седьмом. Не то пятилетка надежд кончилась, не то молодость. Не твоя, не поколения, а как категория. Ум есть, ума, считай, палата – преждевременного, подкисшего. Радость, шутки, остроты, тот же смех, да та же свобода движений, жесты, гримасы – есть, но на реле, на внутреннем ограничителе. И не сказать, что душно, духота, удушье. Напротив, даже свежо, а только словно бы после проветривания. В Публичной библиотеке в залах висело: "Пятиминутное проветривание за пять минут до окончания каждого часа". И ноздри не столь остро слышали непосредственно, сколь "понимали", какая пятьдесят пять минут висит в воздухе тухлота. Ничего невыносимого обкомовское начальство не говорило – только до абсурда низменное, низкопробное, ни на что, даже на высмеивание, не годящееся. А ты становись у уличного стенда или вытаскивай из общедоступного фанерного ящика в той же библиотеке эту напечатанную в газете назидательно-непререкаемую хрень, читай и никому, ни старушке прохожей, ни свободомыслящему выездному олимпийскому чемпиону по хоккею, ни тем самым себе самому, не моги сказать "хрень" – вот что было невыносимо. Точнее, трудновыносимо.

В Союзе же, в ленинградском отделении, о московском так вообще легенды ходили, был порядочный допуск на вольномыслие. Не из-за кинолюдей сошедшихся – потому что и невменяемых из "актерского цеха", и осторожных из "критического" хватало, и приставленных от КГБ, и в КГБ завербованных, – а из-за самой киношности. Как-то требовалось "Сладкую жизнь", или "Земляничную поляну", или просто все множество "трофейных" фильмов совместить с крокодильим садком Смольного, и сделать это можно было только через шлюз и буфер "Ленфильма". Железный занавес не для того ковали, чтобы об него расшибались в Бресте и Чопе поезда и летящие в Хельсинки и Белград самолеты, а как высокоэффективное средство санэпидконтроля. Поезда и самолеты натыкались на карантинную стену совершенно так же, как дикие звери, не знающие, что они пересекают государственную границу, и попадающие на проволоку под током. Зараза Запада была невыдуманной и, попади она на территорию социалистических республик, неодолимой. Кино, приходящее оттуда, довольно легко поддавалось простейшей дезинфекции: дескать, само оно как таковое сказка – и реальность, которая им демонстрируется, сказка. Нотр-Дам де Пари, Эмпайр Стейт билдинг, какие-то англичане, итальянцы, которые и говорят-то так, что их надо переводить на нормальный язык, и одеты по-архиерейски, и едят в ресторанах, и живут в залах, и ездят, как розы в кабине роллс-ройса. Экзотика, племя в долине реки Ла-Плата, цивилизация инков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю