Текст книги "Каблуков"
Автор книги: Анатолий Найман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
Второй прием был соединить натурную, да пусть и павильонную съемки с документальной: стихий. Ливня, грозы, бури, зноя, засухи, степного пожара, почвы растрескавшейся, размокшей, расползшейся, оползня, лавины. Ни в коем случае не как фон действия, а как нечто равнозначное действию. Предположительно, это должно вывести действие из тюремного времени в свободное пространство. Тогда пачки голодных и пачки изобильных лет выйдут из рамок Ноевой эпохи и органично впишутся в рамки Египта эпохи Иосифа прекрасного. Молящемуся о дожде старцу не понадобится скрывать своего двойничества с будущим пророком Илией. Его даже может попытаться подхватить с земли взметнувшееся к небу подобие огненной колесницы. А главное... А главное: спасшаяся от гибели восьмерка до конца дней не избавится от скорби по погибшим – как те, кому удалось уйти от Холокоста. Кадры концентрационных лагерей истребления, газовых печей, костей, выгруженных из них, состыкуются с кадрами бушующей или теряющей силу стихии без стилевого различия. Влезающие в лагерный эшелон, перегоняемые в барак, стоящие вдоль колючей проволоки должны выглядеть, как те, кого лишились Ной, его жена, трое сыновей и трое невесток.
Ничего больше Каблуков не стал приписывать. Позвонил Калите. Женский голос сказал, его сейчас нет в Москве... Я такой-то... Ага, он в Америке... Я хочу показать ему – не то чтобы сценарий, но то, что сто2ит сценария... Пришлите нам, мы с первой же оказией передадим. А еще лучше передайте прямо в руки. Вы знаете, где мы живем?
В руки лучше, сказал себе Каблуков. Был готов даже к тому, что, телефон послушав, какую-никакую слежку за ним соорудят. Но нет, чисто, вахтер в подъезде спросил, к кому, прибавил: да-да, Лариса(Раиса, Мелисса, Актриса Каблуков не разобрал)отчество предупреждала. Та, пока поднимался лифт, уже ждала в открытой двери. Рослая, лицо женщины, знающей, что она и значительной внешности, и красива. "Штучная". В черной коже с полосками металла – как из фильма Висконти. Но все-таки не актриса, решил Каблуков, а, скажем, художник по костюмам. Предложила снять плащ, пройти. Виски? Бренди? Я уже позвонила Артему, он в большом воодушевлении, сказал, что всегда воспринимал перерыв в вашем сотрудничестве как недоразумение. И что надеется, что мне удастся вас собой заинтересовать, может быть, даже увлечь, во всяком случае, расположить. Чтобы когда он прочтет, и ему понравится, и он начнет уговаривать вас на поправки и перемены, вы не встречали это, как обычно, в штыки, а были бы мягки, мягче, еще мягче... И сделала к нему шаг, остановившись ближе, чем удобно двум просто разговаривающим людям. Гибкий горячий хлыст развернулся внутри Каблукова, прочертив запутанную траекторию от темени до коленей. Тот самый, что не Тонин, а все равно магнетический. Флюиды, хм-хм-хм, душевно-телесные эманации. Сулят, сулят, это самое сулят. Нет, не художник, пришло в голову, кинокритик. То, что не Тонин, действовало сильнее магнетизма. Уже, уже, уже, сказал он вслух. Уже увлечен. Виски с кубиком льда. Садиться не буду. Уже расположен.
"Я отправлю Артему ваш сценарий в понедельник. По понедельникам уходит диппочта. Кстати, в субботу мы с друзьями едем на дачу. Не присоединитесь? Такой пикничок". Каблуков чуть-чуть помотал головой, а на лицо напустил грусть: дескать, нет, а жаль. Втянул из-подо льда последние капли виски, взял лед в рот, обсосал и изящно выпустил обратно в стакан. "Вы не возражаете, если я до этого прочту ваш сценарий?" "Не сценарий, – сказал он, – я объяснял. Не возражаю. И что с диппочтой, не возражаю". Выйдя на улицу, подумал: зачем слежка, зачем следователь Смирнов и старший следователь Мухин? Когда есть вот такие командиры заградотрядов в черной лайке, натертой молтом двенадцатилетней выдержки. Капитан Лариса. Или Мелисса. Или даже майор.
XXIII
Лицо человека в вагоне метро рядом с Каблуковым, сперва глядевшего на него, потом поглядывавшего, было где-то виденное, но опознать его Каблуков не мог. Он предпочел отчужденно уставиться в черноту окна – но и там несколько раз натыкался на те же вызывающе не отводимые глаза. Он уже стал придумывать, что это такой-то, если не сякой-то, и, очень вероятно, оттуда, и злиться на себя за возведение еще более вероятной напраслины. Наконец тот придвинулся и сказал, что он редактор отдела критики "Искусства кино", они несколько раз сталкивались и были представлены друг другу. Каблуков оттого, что неловкость разрешилась так безобидно, и чтобы опровергнуть всякое подозрение в снобизме, если оно возникло, неадекватно оживился и неизвестно чему обрадовался. Да, да, конечно, вспомнил: в коридоре журнала, в Доме кино на просмотрах. Сосед, продолжая облегчать положение Каблукова, назвался: Гарин. И уточнил, простецки засмеявшись: племянник Эраста Гарина. Каблуков про себя признал, что уличен во враньеце, притянутом к враньецу. Никакие не встречи в коридорах, выдуманные им для удобства, никакой не просмотр, а сходство со знаменитым актером и было единственной причиной внешней знакомости. Вслух сказал витиевато: "Физиономический идиотизм – не самое сильное достоинство кинематографиста".
Не скажите, не скажите, сразу быстро заговорил Гарин. Какой-нибудь Хич мог бы сделать из этого конфетку. Наемный убийца начинает преследовать случайного человека, потому что знает, что где-то видел его, а оказывается, что тот просто очень похож на кандидата в сенаторы с предвыборного плаката. Знаете что, вы торопитесь? Раз уж так нас ни с того ни с сего свело, давайте выйдем, посидим в кафе. Давно хотел с вами поговорить...
Когда через час они расстались, причем последние минут десять провели у дверей кафе, уже выйдя на улицу и занимаясь, как показалось Каблукову, приведением всех, какие были затронуты внутри, тем к завершающим не выводам, а лишь интонациям, завораживающе уравновешенным и удовлетворенным, Каблуков, опять стоя в вагоне метро и глядя на свое отражение, которым никто не интересовался, понял, что Гарин вкладывал в "поговорить с вами" совсем не тот смысл, что он. Не "переговорить с", а "поговорить перед". Хорошо, если Каблуков произнес в общей сложности полсотни слов. Гарин говорил один, и слушать его было удовольствие – психическое, умственное и каким-то образом даже физическое. Каблуков хотел вспомнить, о чем последовательно шла речь, и не мог – ни последовательно, ни обрывочно. То есть об отъездах, об убожестве и ничтожестве интеллектуальной жизни. О, наоборот, подъеме – из-за сопротивления постоянно закрывающейся крышке автоклава – в сфере творческой. О невежестве – не столько даже отключенности от мыслительного процесса во внешнем мире, сколько незнании инструментов этого процесса. Масса очаровательных эпизодов, баек, диких фраз, произнесенных "наверху" и "посередине", и изысканных – как комментарий к ним, доносящийся "сбоку" и "снизу". Тон, а иногда и голос дяди Эраста проступал в этой словесности, делая ее похожей на пение грубой птицы – не певчей, большой, похожей на утку, достоверной.
Образчик этого монолога, единственный всплывший в памяти отчетливо, который он, войдя домой, сразу вывалил Тоне, был о дневниках Салазара. "Конечно, я стал искать встречи с Евтушенко. Он где-то сказал, что их читал. На каком языке? Неважно. Он ведь хвалится, что говорит по-испански. С Фиделем. Даже пишет испанские стихи. У нас в журнале был чилийский режиссер. Габриэль Анхель Лангустиас – их всех так зовут. Левак – они все леваки. И Евтушенко подкатывает. Друзья по борьбе против колониализма. На парижских конгрессах. Входит и от порога, как перед стадионом: лос пеонес аман уна донья, уна донья льямада либертад, и кантандо либертад о муэртэ калашников та-та-та-тад. Это я сию минуту сочинил, но, верьте, не слабее, не слабее. Чилиец при первых звуках лицо руками закрывает, и тот уже кончил, а он все еще в ужасе сидит. И тут я: Евгений Альсаныч, дневники Салазара... Читал, читал... По-португальски?.. Вместо сэ шэ, вот тебе и весь португальский... Я: так Салазар – масштаб?.. Просвещенный душитель... И отводит меня в угол: я вам скажу, Португалия после его смерти была в шаге от того, чтоб стать коммунистической... Я: да еще и сейчас опасность не миновала... И он на меня так внимательно-внимательно посмотрел". Гарин показал, как внимательно смотрят, и захохотал.
"Шарм речи, – продолжал увлеченно, без умолку, как будто заразившись от Гарина, Каблуков, пока менял башмаки на шлепанцы, – ощущался, как запах духов. Содержание зависело от того, каким словам он отдавал предпочтение. Было ли так на самом деле и, если нет, то как было, не занимало меня нисколько. Мне казалось, он у меня на глазах выбирает вариант рассказа. Не изложение события, а рассказ был целью. Жизнь выглядела поставщиком слов и отделом технического контроля той выбираемой из бесконечного множества других реальности, которая этими словами описывалась. Скажем, страдания не было. Вообще в мире. Слово не приходило ему на язык, или приходило, но он не хотел его употреблять, и никто на свете не страдал. Летали португальские стрекозы и бабочки, подкатывал в парижском авто Евтушенко, людей звали тремя именами – Габриель Анхель Лангустиас, Антонио де Оливейра Салазар – или даже одним, но таким, как Эраст. Я не уверен, что о коммунистическом перевороте сказал тот, а об остающейся угрозе этот, а не наоборот..." Он взглянул на Тоню, остановился, сказал: "Что случилось?" "Тетя Нина звонила. Умер папа. Мой, Петр Львович, – объяснила она, видя его ошеломление. – А твой в больнице, инсульт. И сошла с ума Калерия".
XXIV
Петра Львовича нашли на ипподроме: лежал на скамейке сорокакопеечной трибуны. Его заметили с поля молодые колясочники на утренних тренировках. Значения не придали: беговые людишки, в буквальном смысле слова, дневавшие тут и ночевавшие, завернувшись в газеты, были не редкость. В середине мая ночи стояли терпимо прохладные. Но когда к полудню кататься стали старшие, а он все не вставал, позвонили в дежурку. Оттуда подошли, с дорожек на такое дело подтянулись, несколько наездников из известных его опознали. С кем-то водился, с кем-то и поближе дружил, всех уважал и к себе вызывал уважение. Лежал на боку, обе ладони под щекой: думал поспать, а помер. Вызвали труповозку, пришли санитары с носилками, давай материться – со зла отвлеченного, а выходило, что на него. Вот, блиаддина, залез, теперь курячь его по узким лесенкам. Лошадникам не понравилось, грубиянов, раз-другой уронив, отодвинули, по носилкам спустили тело с уровня на уровень до земли, рыхлой от копыт. Подогнали коляску прогулочную, похожую на извозчичью пролетку, прислонили Петра Львовича к задней спинке и, придерживая, повезли цугом в четыре экипажа поперек Беговой и по Боткинскому проезду в морг больницы. Зрелище, из которого сразу и надолго родилась легенда.
Рассказано это было на поминках, в день похорон – которые до последней минуты висели на волоске. Те, кто, привезя, сдавали покойного, подпустили к нему приемщика, дюжего малого в заляпанном могильными жидкостями халате, не раньше, чем присутствовавший там по штату лейтенант милиции усвоил, что на поступившего следует обратить особое внимание. Они представились, произвели впечатление своей известностью и основательностью, к тому же напихали ему в руки и во все карманы мятых денег и наказали найти родственников. При этом фамилии не знали, только имя-отчество и еще, что есть замужняя дочь в Москве и сестра в Ленинграде. И обозначили все ту же сеть пивных, где можно навести справки. Что "Карманинов", "профессор" – Карманов, никто и тут не знал, зато привели на квартиру, по каковой лейтенант выяснил, кто квартиросъемщик, и через адресный стол нашел Нину Львовну. Все это заняло время, в продолжение которого и больничное начальство на него сильно давило, и свое собственное, настаивавшее на быстрых похоронах в общей бродяжьей могиле.
Эту часть в два голоса рассказывали на тех же поминках сам мент и друг Петра Львовича, которого он, возможно, и называл капитаном всех трех рангов. На нем был настоящий, правда, без пуговиц и потому подхваченный бумажным шпагатом бежевый таксидо в бежевых же, только другого оттенка потеках, который он представлял всем, как "шведский бушлат". От него пахло одеколоном, но как будто настоянном на табаке, пованивало самым настоящим навозом, но тонко отдающим травами, хотя бы и переваренными желудком, несло холодом и подземельем, но наводившими на мысль о море. Сборище происходило на квартире Петра Львовича, народу пришло человек двести. Среди них были те, с кем он когда-то работал на биофаке, одетые и причесанные с той аккуратностью, которая не обращает на себя внимание. Компания его друзей последнего периода, в которую они попали: отмывших лицо до шеи и руки до запястий, одетых и причесанных (как бы ни эклектичны были наряды, ни граничила с бритоголовостью или, наоборот, с дервишской заросшестью прическа) с той тщательностью, от которой торопеешь, их не смущала. Время от времени кто-нибудь из них, звякая ножом о рюмку, призывал к тишине и говорил о вкладе покойного в отечественную науку гистологии. Цыгане, попрошайки, разгребатели помоек, ипподромные жучки, конюхи, бильярдисты, поездные картежники, личности художественной внешности, личности перед или после отсидки, личности не отождествляемые, мрачные, бешеные, зловеще приветливые, юродивые слушали с благоговейной сосредоточенностью, соглашались, одобряли, интеллигентно чокались, выпивали.
Никогда ни в каком собрании для Каблукова, да, наверное, и ни для кого из живущих на свете заведенным порядком обывателей, количество людей, пренебрегших условностями и правилами общества, не превосходило так явственно группу людей приличных. Естественно было признать, что те и другие равно грешат в повседневности. В таком случае самостоятельная яркость первых обыгрывала общую для вторых стертость, как команда звезд дворовую кучку малолеток, и самым наглядным образом выводила их в лучшие представители человечества. И так же наглядно обрисовывало их соотношение образ того, кто их здесь вместе свел. Который, словно бы сочтя, что, раз так, его присутствие уже не обязательно, оставил одних и деликатно удалился. Шведский бушлат громко возгласил: "О, как человек опустился!" С восхищением. И яркое большинство с таким же восхищением подняло сосуды с алкоголем. Кто-то из приличных сказал: "Простите?" Капитан, поняв, что это у него просят объяснения, произнес по-прежнему торжественно: "Я говорю, как великолепно и бескомпромиссно удалось усопшему нашему вожатому сделать шаг из этой промежуточной мути, лживыми соблазнами смущающей нас слабых, в мусорный слякотный угол, единственное место, истинность которого никем не оспаривается!" Сосуды стали сшибаться друг с другом, производя праздничный стеклянный звон. "Вы согласны?" – обратился к Каблукову сосед в зеленой клеенчатой накидке, которую надевают в парикмахерской перед стрижкой. "Цель – опуститься, я правильно понял?" – спросил Каблуков. "А что же, подняться? – сказал тот вроде бы с искренним недоумением. – Как рыбка в аквариуме брюшком вверх? Как цеппелин "Гиндебург", чтобы с такой вышины йопнуться об камень?"
Нина Львовна сидела в большом кабинетном кожаном кресле, придвинутом к столу не вплотную, так что и со всеми, и одна. На стуле, поставленном спинкой вровень со спинкой кресла, специально чтобы быть совсем рядом с ней, сидел Лева Крейцер. Действительный член академии медицинских наук – седая бородка клинышком, очечки, слуховой аппарат – первый собрался уходить, пробрался к ней, церемонно поцеловал руку, в щечку Тоню, потряс руку Каблукову. И пошли с разными промежутками все двести или сколько там было торжественно приближаться, склоняться, прикладываться к ручке, к щечке, делать шейкинг-хэнд. И раскланиваться. Немножко смешно и потому печально. Художник Глеб с маленькой головой – и вся бригада работяг, которая делала ремонт. И пяток красавцев и красавиц из Глебова окружения, которых Каблуков помнил, что видел, но сомневался в именах. Кое-кто представлялся. Директор пивной, официант, еще официант, кто-то из тех, о ком Петр Львович упоминал: заслуженный артист республики, член партии ленинского набора 1924 года, мастер спорта по прыжкам на батуте, действительно сын министра, действительно крановщица, действительно народная учительница. Индус, женившийся на русской, которая его уже бросила. Директор другой пивной, заведующий магазином "Рыба" в Конькове-Деревлеве, бухгалтерша жэка, портной из Дома быта, официант, официант, швейцар. Корреспондент итальянской газеты "Коррьера делла сера".
К одиннадцати почти все разошлись, Крейцер заверил Каблукова, что с оставшимися справится сам, и тот, подхватив сумку с побросанными в нее еще утром вещами, помчался на вокзал. Договорился с проводником, мгновенно заснул, мгновенно проснулся, с Московского на Витебский, электричка, мать, уже готовая к выходу, и больница. С момента встречи с Гариным время шло плотной массой, пальца не просунуть. Отец лежал под капельницей, один глаз нормального размера, но неподвижный, абсолютно пустой, "мертвый", другой выкаченный и не выражающий ничего, кроме ужаса от происходящего или чего-то, что ему казалось происходящим. Он дышал, то напрягая все силы, то совсем тихо, беззаботно, по-детски, то как будто забывал дышать. Именно так, как это было видено несколько раз в кино, с той разницей, что там каждая часть агонии имела ритм и завершенность: задыхание нагоняло больший испуг, выравнивание большую уверенность, перерыв большую катастрофичность. Врач с первого дня предупредил, что смерть может наступить и сию минуту, и через неделю. Может и на подольше дать отсрочку, но область мозга поражена обширная, неизвестно, что лучше. Мать смотрела на отца спокойно, даже без горечи, просто терпеливо. С последней встречи она потемнела лицом, совсем похудела – и одновременно распрямилась, расправила плечи. Каблуков легко представил себе, как эта сухая старуха вы2носила его и родила. Но не от этого существа на койке. Вместе с тем, это был его отец, в смысле тот, чьим он всю жизнь был сыном. Ребенком, отроком, юношей и вот взрослым мужчиной. Умирал – он, с кем близостью к Каблукову, к "Сереже" по-разному равнялись и мать, и Тоня, но ближе его не были. Когда отец пукнул, он коротко заплакал.
Посидели, подоткнули одеяло, пришла сестра, сказала: не больно-то вы ему сейчас нужны, отдохните, еще силы понадобятся. Они вышли на крыльцо, как раз когда из такси вылезал Гурий. На десять минут ушел внутрь, ничего, вернувшись, не сказал, и втроем они отправились пешком домой. Когда входили в дверь, зазвонил телефон, и можно было не снимать трубки, настолько ясно, что о его смерти.
Приехали Тоня с Ниной Львовной. Отец лежал в гробу, снова не вызывая сомнений в том, что от его семени родился сын, вот этот большой и крепкий сорокалетний Николай Каблуков. Что он и сейчас обладатель этого семени только он умер. Можно было даже сказать, что он вернулся к своей нормальной внешности с поправкой на мертвость. Видимо, когда его готовили в морге, гримировали и брили, какой-то волосок миллиметров в пять попал ему между губами. Каблуков, чтобы что-то сделать, практическое, стал его вынимать, а он застрял крепко, и окружавшие с минуту смотрели, как он с ним борется. Не добившись успеха, улыбнулся извиняющейся улыбкой, несколько человек улыбнулось в ответ, понимающе и дружески, вроде того, что со всеми бывает. Хоронили на Казанском кладбище. Говорил командир полка, замполит, начальник мехчасти. Вдруг подъехала машина с командиром дивизии. Он сказал: "Благодарю тебя, подполковник, за добрую службу". Прибавил трогательно: "И ведь не ответит: служу Советскому Союзу". Опустили в могилу, взвод автоматчиков по тихой команде дал шесть коротких очередей.
Посередине поминок мать увела Николая в спальню и объяснила: "Когда он стал со стула заваливаться и захрипел, меня тогда тряхнуло так, что думала, сама сейчас упаду. А пока скорая приехала, поняла, что нет его больше здесь, а где есть, нечего гадать. И, знаешь, уже не сострадала. Плохо, наверно: до него еще, может, как-то что-то доходило, а? Но только я захочу к нему с лаской, так сразу думаю: а может, он там, где главное – не мешать. Как ты смотришь?" Он погладил ее по волосам, прикоснулся губами к щеке, к виску, к щеке, спросил нежно, чуть-чуть улыбнувшись: "С такой лаской, что ли?"
XXV
Назавтра Каблуков, Тоня и Нина Львовна сели в автобус, идущий на станцию не в Пушкин, а в Павловск. За две остановки до вокзала Нина Львовна показала: вот здесь. И, уже когда подходила электричка, проговорила: никаких от меня приветов, никаких обо мне вопросов, ни в каком виде не хочу фигурировать в месиве ее нынешнего словоиспускания и, честно сказать, ничего не хочу об этой оболочке, которая от нее осталась, знать... Тоня под руку поддержала ее, ставшую наконец старушкой, они вошли в вагон, а он зашагал обратно, к интернату для слабоумных, на который она и указала из автобуса.
Был прогулочный час, но Калерия лежала в палате, пустой, на четверых. На грязноватом сбившемся белье, без вставной челюсти, с провалившимся, безостановочно жующим ртом. На приход Каблукова не отреагировала, взгляд, впившийся в угол на потолке, не двигался, только как будто наполнялся ужасом и восхищением – едва заметно, как от тоненькой струйки. Видимо, дойдя до предела того и другого, она быстро перевела глаза в другой угол и в эту короткую секунду, когда переводила, вдруг произнесла: "А, Кожевников". С интонацией: а, приплелся. В новом углу взгляд, наоборот, стал гаснуть, тоже медленно, и Каблуков, в качестве свободного от какой бы то ни было связи и с ней, и с ним Кожевникова, сказал ни в голос, ни совсем беззвучно: "Как свет в кинотеатре". Теперь должны были пойти титры, и первый "в роли человекообразного растения – Каэф".
"Свет? – спросила она и повернула в конце концов к нему голову. – А что, в кинотеатре гаснет свет?". С разумной интонацией, ясно, заинтересованно. И он ответил – как на разумный вопрос, уважительно к вопрошающему: "Перед картиной, а как же". "Я думала, картина и дает свет". Опять, похоже, что-то дрогнуло в ней, глаза отразили. Она обратилась к нему утрированно светски: "Вы ведь пробовали свои силы в синема, если мне не изменяет память?" "Было дело", – сказал он: позволил себе насмешку, как сделал бы, будь она и прежней Калерией. "Ваши актрисы капают себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, не так ли?" "Сейчас уже нет, другие вкусы, другая техника. Только слезы остались глицериновые". "Какой ужас! вскричала она и засмеялась смехом, показывающим, что ужас деланный. И, как будто поймав его на том, что он поверил в ее слабоумие, прибавила: – Какой деланный ужас!"
"Напомните, что-то между нами было, – продолжила она после некоторого молчания игриво. – Какая-то сцена. Вы меня ревновали. К кому?" "Право, не припомню". Поддержал ее манеру. "Не к Мишеньке? Был такой Мишенька Климов. Его совратил Кузмин, и он бросился в зимнюю Неву. Тело всплыло только весной. Вы не знаете, он жив?" "Жив, выпускает книжки". "Да-да, он пробовал свои силы в беллетристике. Был в меня влюблен. Я играла с ним, умоляла не разбазаривать талант, питала его иллюзию. А вы, глупыш, поверили? Вы мне сказали: вы не любите меня! За что, за что!.. Он – что вы сказали? – жив?" "Жив". "А.... Такая была Тоня. Она вами увлекалась. Вы продолжаете ее видеть?" "Да. Она теперь моя жена. Она вам кланялась". "Не надо. Она предала меня. И предаст вас. Она жива?" "Жива". "А Ниночка? Это ее мать. Жива?" "Да". "А Петя, Ниночкин муж?" "Умер". "Да-да, конечно. Я помню. Давно. В период культа личности. Кто-то предал его... А-а-а...
У нее задрожали губы и веки, она проговорила жалко, словно понимая, что на этот раз действительно не то: – А-а – моя мать? Умерла?" "Да". "Я это предчувствовала. Она ни разу меня не навестила. Здесь так ужасно. Кожевников, они всё у меня отбирают. Не бьют, нет, но могут толкнуть, обругать грязными словами. Нянечки добрые, но они злые, понимаете? Я им говорю, они не понимают. Так и лежу, не с кем перемолвиться. И мама не навещает и не навещает. Я подумала: наверное, умерла. И худшее подтвердилось... А ваша матушка в добром здравии, я надеюсь?" Опять из какой-то прошлого века не то пьесы, не то жизни – которую она не застала. "Да. Отец умер. А она тут недалеко живет. Может к вам заходить, если хотите". "Ни в коем случае, ни в коем случае. Как можно беспокоить человека, потерявшего мужа?"
Вошла дежурная сестра. "Не говорите ей ничего! – закричала Калерия. Не выдавайте меня!" "Витамин, – сказала сестра и протянула ей таблетки. Витамин це и активированный уголь. При мне глотайте". Та стала быстро и хитро2 водить глазами. Сестра просунула таблетки между губами, прихлопнула ладонью, поднесла стакан с водой: "Глотай, я кому говорю!" Каблуков вышел с ней в коридор, стал совать деньги. Она, взяв их в кулак, но не пряча в карман, спросила: "Вы ей кто?" "Никто, долго объяснять". "Завещание хотите?" "Завещание ни при чем. Хочу, чтобы с ней были повежливее, не тыкали". "Ей до лампочки". "Не всегда, бывают просветления. Хочу, чтобы с ней были поласковее. И нельзя ли в меньшую палату?" "Говорят вам, ей все равно. Но в принципе можно в двухместную. Не обязательно, что это лучше. Начинают ненавидеть друг друга, только и жалуются: она у меня украла, она меня за волосы таскает. Но, если настаиваете, попробуем".
Она привела его к заведующей отделением. Представила, ухмыльнувшись: "Просит двухместную и чтобы окружить заботой. Калерию-Валерию". И выложила ей на стол деньги. "Мы делаем для наших пациентов все возможное, – сказала врачиха. – Они ухожены. Они часто бывают неадекватны, мы принимаем это терпеливо. Деньги свои заберите. Если хотите, можете внести через бухгалтерию. На целевое использование: ремонт помещений, озеленение участка, приглашение артистов... А вот от личной помощи мы не отказываемся. – Она сделала улыбку – немного более яркую, чем искренняя. – У нас подсобное хозяйство, огород, сейчас горячая пора. Если такой молодой, сильный мужчина вскопает несколько грядок, реальную пользу почувствуют все – включая Калерию Федоровну. Которую, которую, – она развернула план здания, – мы можем перевести, – она подняла глаза на сестру, – в угловую в западном крыле".
Сестра отвела его на огород – соток двадцать, отделенных сеткой от паркового участка. По пути Каблуков вложил ей в карман халата двадцать пять рублей, пробормотав "а все-таки". Начал он в первом часу, ручка лопаты оказалась коротка, нашли подлиннее, но все равно не вполне по нему. В три покормили, и копал уже до ужина, вработавшись и чуть ли не испытывая удовольствие, зная, что завтра будет кряхтеть и охать. Сел на оредежскую электричку, подошедшую уже набитой – как он понял, тоже, в основном, огородниками. Будний день, сказал он себе, хм. И себе ответил: а-а, кто считается? Он был в приподнятом настроении. Велел себе вспомнить про смерть отца – чтобы не очень-то, чтобы опечалиться, вернуть чувства в соответствие с трауром. Но и об отце подумалось что-то отрадное: успокоился; прожил, почти как хотел; достойно похоронили. И сегодняшняя земля, поднимаемая, сбрасываемая, разбиваемая и разравниваемая лопатой, тоже какую-то роль в похоронах играла. Вот он как ее для него – для него, а не для Калерии размягчил, поворошил, взбил. Чтобы стала ему пухом. Ну и, понятно, он потихоньку-полегоньку – ею.
Два молодых парня, между которыми попало его плечо, долго обсуждали, как короче выходить на площадь перед Витебским вокзалом. Экономия выражалась несколькими метрами, но каждый настаивал на своем. Для себя Каблуков взял сторону предлагавшего пройти через ресторан. Воображать, как он наискосок пересекает зал, похожий на цветной кукольный дом, склеенный из ассигнаций сказочного королевства, было приятно. Или он путает, это в московском "Метрополе" так? Он вышел на свежий воздух перрона, свернул под высокую стеклянную крышу и тотчас был сбоку схвачен милиционером за рукав: в конце путей в отгороженном пространстве мэр Ленинграда провожал вьетнамскую делегацию. Каблуков присоединился к зевакам.
XXVI
Люди не дают скучать. Солнце дает, звезды дают, полет птиц, раскачивание деревьев, домашние животные, комары и мухи, смена времен года, снегопад, дождь, переход из возраста в возраст, из капитализма в социализм и обратно – дают. А люди не дают. Гурий женился на Алине. Или так: Гурий возьми и женись на Алине. Или еще как-то. Одним словом, отколол номер. Ей восемнадцать, нежный нераскрывшийся бутон, ему тридцать девять, в самом соку, но двадцать же лет разницы! К тому же с затемнениями в области сексуальной сферы. Ни на чем не пойман, ни с кем не замечен – и именно поэтому на подозрении. Да и сама женитьба – на ребенке, которого знает с младенчества, на горшок, когда Изольда, куда-то уходя, просила придти посидеть, высаживал, в цирк на дни рождения водил. Слово "разврат" оснований никаких – а витало на периферии сознания. Развратник. Тем более: свадьба, снятый в ресторане "Европейской" большой кабинет, подарки, наряды, старая гвардия вроде Каблуковых и Крейцера, приехавших из Москвы, и местных Элика и Аверроеса, и юнейшие существа обоего пола со стороны новобрачной, джаз-оркестр, туш, горько – а уже слушок пробежал, и выпустила его по-глупому, доверившись подружке, невеста, что в загсе не расписались и не будут. Дескать, двадцать один год назад, когда перебирался Гурий из Казани в Ленинград, попросила однокурсница заключить фиктивный брак, чтобы не ехать ей после окончания в Биробиджан. Имелся в виду не реальный топоним, а юмористическое обозначение чертовых куличек. М-да, свежо предание.
Однако зажили семейно, благопристойно, можно даже сказать, обыденно. С самого начала, как будто на пятом, а то и десятом году. И не благодаря мудрости – на нормальном языке: опытности – Гурия. А в соответствии с принципами и по плану, которые, оказывается, имела Алина. Они заключались в том, чтобы быть женой мужа. Благополучной, если муж благополучен, успешной, если успешен, заметной, если заметен. Знаменитой, если знаменит. Негативные возможности не рассматривались, хотя понятно, что разделяющей также и его неприятности, невзгоды, провалы.
С какой минуты случающееся перестает быть тем, что мы и по завершении его разыгрываем в сознании снова и снова как все еще имеющее случиться? Надвигающееся, чреватое последствиями (нам уже известными), опасное. И превращается только во вспоминаемое, сопровождаемое ностальгией или разочарованием. Не с той ли, когда мы перестаем гадать, что же оно в конце концов значит? Когда угадываем раз и навсегда – что оно значит то-то и то-то: "навсегда", ибо до смерти уже никогда не станем об этом вспоминать. Если так, то понятно, почему некоторые вещи, случаясь, вообще не производят впечатления случающегося: они ничего в себе не скрывают, они есть только и именно то, что мы в них, едва взглянув, увидели...