Текст книги "Каблуков"
Автор книги: Анатолий Найман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
"А Климов, – вдруг сказал он, уже выйдя на лестницу, в закрываемую Калерией дверь, – первый номер нового литературного клуба. Который, как вы прекрасно знаете, организован и контролируется КГБ. Но все сто его членов с ним во главе исходят из того, ведут себя и действуют, как будто это клуб и клуб. Ком лез'отр. Как вы на это смотрите?" "Откуда вы знаете по-французски?" – спросила она ошеломленно. "Не помню, где вычитал. Впопад?" "Ну да. Это значит "как любой другой". Вы хоть понимали, что говорите?" И расхохоталась – весело, простодушно, свободно. Став милой, женственной. Привлекательной. На пятнадцать или двадцать секунд смеха.
XVII
"С Голливудом будете разговаривать?" – строго сказал в трубке женский голос. Сперва по-английски спрашивали, мистер ли он Каблуков, потом кто-то очень оживленно на ломаном русском, обращаясь к нему "маэстро", просил оставаться на линии, наконец телефонистка с интонациями начальника штаба взяла дело в свои руки. Звонил Артем Калита. Будем делать большой фильм. Масштабный, панорама жизни. Высокобюджетный. Не как "Бен-Гур", конечно, но с широким размахом. Про Россию. Про Россию, впечатляющую американцев и понятную им. Ближе всего к Дрягину (очень, кстати, похожему на Каблукова), если бы он укрупнил личное до общенационального. Современную "кинороссию". "Долгий день", "Нюрнбергский процесс" – названия для ориентировки, только ориентировки. Личная судьба вписывается в великую историю. С заменой на великую географию, у нас это внушительней. Тайга, степь, реки – не видно другого берега, Ледовитый океан. С итоговым выходом на великую нацию. Способную на великие дела. Есть что-нибудь в этом роде на примете? Или начинать от нуля? "Потому что я от тебя не отстану, я знаю твой стиль и твои возможности, ты мне нужен".
Есть, сказал Каблуков. Масштабный, панорамный, про Россию. Не сценарий – идея: как "Ниоткуда никуда". Называется для начала "Бинокль". Отец привозит цейссовский бинокль с войны. Выросший сын берет его с собой на строительство железной дороги в Сибири. Она должна соединить несколько новых месторождений полезных ископаемых и гидроэлектростанций. Бетонная плотина, на ней человек, видимый только в бинокль. Отсюда уточненное название "В бинокль". Тут определение и эстетики, и жанра, и сюжет.
Персонажи атомизируются и разлетаются. Расползаются кто куда по мере удаления железной дороги от начального пункта – по мере ухода в пространство, для которого она лишь линия среди множества неосуществляемых. Под конец опять всё и все сходятся в точку: образ жестяной банки, скомканной взрывом аш-два и о-два. Банка с дыркой на трети высоты от дна: верхняя часть заполняется через узкий шланг водородом, нижняя кислородом, искра, гром, все глохнут, вместо газа крошечная капля воды, атмосфера плющит жесть. Опыт в школьном кабинете химии. Всё. Не то, что тебе, Калите, нужно, но другого нема2.
"Так, так, так, – протянул Калита. – Так. Так. Не то, что мне нужно, но, может быть, мне и было нужно не то. "Ниоткуда" тоже было не "Ласточка" а стало. Я начинаю думать. А ты начинаешь работать. Если я сказал "да" после десяти твоих сумбурных фраз, у тебя нет выбора, ты отвечаешь тем же. Одновременно я начинаю это дело здесь проворачивать. Название "Север, Сибирь"". "Название "Железка", – сказал Каблуков. – Соображаешь?" "Для минского кинофестиваля. А для Голливуда "Зе Норз запятая Сайбириа".
На этот раз Каблукову физически не хотелось ни соображать, с какими персонажами и какое действие разыграется, ни садиться за стол их и его прописывать. Того вида, тех десяти "сумбурных" фраз, в каких он изложил дело Калите, ему было совершенно достаточно. Именно незнание конкретных ситуаций и людей, неуверенная догадка о том, каковы ситуации и как люди в них себя ведут, свойственные картинке, пойманной в бинокль, привлекали его и составляли сущность предмета. Замысел и был сценарием. Железная дорога использовалась как рельсы для тележки со съемочной камерой. Объектив ехал и через бинокль ловил, что открывалось взгляду сценариста, который указывал на это режиссеру, а режиссер оператору. Из-за неприсутствия на месте действия, наблюдаемого с порядочной дистанции, объяснение того, что что значит и в какой связи одно с другим находится, оказывалось принципиально произвольным. Фрагменты складывались в мозаику, которая в конце концов могла выглядеть абсурдом и завести сюжет в тупик. Однако цепочки неразрешимых положений, набранные, как выяснялось, логикой фантазии наблюдателя, убедительностью не уступали цепочкам, выкованным реальностью.
Недели две он кряхтел, жаловался самому себе на судьбу, Тоне говорил, что сценарное ремесло унизительное, ни творчество, ни профессия, и он не прочь вернуться к электротехнике. А когда сел за стол и за еще две недели написал со скрипом первые десять страниц, позвонил следователь майор Смирнов из Комитета Государственной Безопасности и сказал, что просит прийти его на Малую Лубянку, такой-то номер, такой-то кабинет, и слать ли с нарочным повестку или довольно устного приглашения. Каблуков только спросил, по какому делу. По делу двенадцать-двадцать, а подробности при встрече.
Собираясь и натужно шутя с Тоней насчет зубной щетки и теплого белья, он признался себе, что испытывает, помимо тревоги, впрочем, поверхностной, возбуждения и интереса, еще род облегчения. Чего-то, что отвлекло бы его от сценария, он все это время искал, правда, надеясь, что, отвлекшись, набредет на какой-то нежданный ход, который двинет дело: так у него уже несколько раз бывало. Смирнов, лет пятидесяти невзрачный тип с невыразительными манерами и интонациями, контакта с ним не устанавливал, а, согласно инструкции, мямлил минут двадцать про то и се, не требовавшее от Каблукова участия. На вопрос, в чем же, собственно, заключается дело двенадцать-двадцать, не ответил, домямлил до нужного срока, после чего спросил, не звонил ли кто-нибудь Каблукову в последнее время из Голливуда. Когда тот снова и более твердо заявил, что хочет знать, на каком основании вызван, последовало разъяснение, что допрос ведется в том порядке, который обеспечивает наибольшую эффективность следствия, и что на нужном этапе содержание дела будет, безусловно, ему открыто. Каблуков рассказал про звонок Калиты, ограничившись тем, что говорили на профессиональные темы, и повторял это столько раз, сколько Смирнов в разных вариациях спрашивал, на какие конкретно. На те же, какие обсуждались во время совместной работы над фильмом "Ласточка". Было впечатление, что следователь, прослушав запись телефонного разговора, спрашивает формально, с единственной целью в случае удачи перевести его из "подслушки" в "показания". Он сказал, что "Ласточку" видел, и, хотя единой оценки нет, многое спорно, но он и товарищи относятся к работе Каблукова как сценариста – и долго, долго подыскивал слово, буквально выдавив из себя наконец "положительно".
Ну вот, теперь как раз наступил момент сообщить, по какому факту заведено дело, потребовавшее явки Каблукова. Но прежде он должен дать подписку о неразглашении. Потянулась добрая четверть часа препирательств. Каблуков нажимал на то, что не может обещать неразглашения еще неизвестных ему сведений, которые могут касаться, например, его личной жизни или его близких и тем самым подлежать выяснению с другими, в частности, с близкими. Следователь – на то, что есть дела государственной важности, которые не могут быть доверены любому: например, в научных учреждениях, выдавая допуск на работу с секретными материалами, не открывают секретность предварительно. Каблуков предложил, чтобы ему показали дело с грифом "государственной важности" или "секретно", и тогда, подписывая протокол допроса, он припишет: материалы дела двенадцать-двадцать государственной важности обязуюсь не разглашать. Смирнов молчал, то ли обдумывая, то ли тянул резину. Потом, выбрав, по-видимому, не выиграть, не проиграть, а остаться при своих, сказал не без скудной торжественности: "Совершил побег и попросил политического убежища в Голливуде бывший секретарь Союза кинематографистов сценарист фильма "Конюшня" Сергей Дрягин".
А, так вот что значил "Тряпкин". С неделю назад вдруг позвонил Савва Раевский: сейчас по Би-би-си передали, что Тряпкин, киношник, где-то остался – знаешь такого? Может, правда, не так расслышал, глушили по-"грязному", когда вой как будто себя же сжевывает... "И чем я могу быть вам полезен?" – спросил Каблуков Смирнова. "В его записной книжке был ваш телефон". "И?" "Расскажите, как он вынашивал свой план". "Со мной не делился". "Но вы встречались с ним". "Я член Союза, он секретарь, встречались". "И о чем говорили?" "Тоже на профессиональные темы". Со стуком распахнулась дверь не из коридора, а из соседнего кабинета, и в нее, как будто до этого мгновения его удерживали, ворвался грузный, с крупными чертами злобного лица, устрашающего вида мужик с двумя листами машинописи в руке. "Как профессиональнее изменить родине?! – закричал он на Каблукова и, встретив его безмятежный, под стать молчанию, взгляд, взревел: – Вы почему не отвечаете?! Вы знаете, где находитесь?! Вы знаете, что идете по делу о государственной измене?!" Каблуков поглядел на Смирнова, словно недоумевая и прося разъяснить, кем, а также зачем адресуются эти вопросы ему. Несколько секунд яростного дыхания Карабаса Барабаса, спокойного ожидания Каблукова, нейтральности, как бы заданной по роли, Смирнова, и голосом, который в телефоне следует после "ждите ответа", он представил коллегу: "Полковник Мухин, старший следователь по делам о госизмене".
"Ваше положение, – сказал, сев наконец третьим за стол, Мухин с отвращением к Каблукову и прорывающимся за словами бычьим рыком, но все-таки более повествовательно, – гораздо, гора-аздо хуже, чем вы думаете или по крайней мере хотите нам показать. Не буду играть с вами в кошки-мышки", – и протянул первый из двух листов: с каблуковской распиской о получении от Дрягина пятнадцати тысяч. Каблуков посмотрел, вернул и сказал: "Да?" "Не много? – за консультации по текущей работе киностудий?" "Мне тоже так казалось. Но сумму определял не я, а секретарь Союза. Хотя, если раскидать по месяцам, полтора года, около тысячи в месяц, за творческую работу теперь и мне оплата представляется адекватной". "Я – на своем месте столько не получаю". Сказано было так, что Каблуков оценил зарплату Мухина в семьсот-восемьсот, и сказал: "Предполагаю, мой отец – он тоже полковник получает еще меньше вашего". На языке вертелось "правда, он полковник реальный, у него полк, вы-то ведь без полка", но на рожон не полез. А подмывало – за хамство.
Вообще страха, конкретного, что заберут, он в себе не находил. Так, за здорово живешь, оставят в своих лабиринтах под замком в надежде, что он, тоже за здорово живешь, станет наговаривать – то, что они ему скажут, – на Дрягина, – не ощущалось этого. Они же, с почти стопроцентной вероятностью, и заслали, и теперь ради одного сомнительного правдоподобия устраивать спектакль с Каблуковым с почти стопроцентной вероятностью скандала, который, неровен час, может погубить весь замысел, – едва ли. Так что и робости не было. Оставался страх отчужденный, "страшный", тот, что испытывал врач у него в сценарии, точнее, вкус этого страха, внутри, – который вдыхают или проглатывают неизвестно когда, в бессознательном младенчестве, если не в материном животе. Что это все-таки "лубянка", безликий монстр, бульдозер, лабиринт, полярный круг.
"Проверим!" – рявкнул Мухин. "Да, по ведомостям". "А пока объясните вот это". – И протянул второй лист: перечисление действующих лиц "Конюшни". Оно же сбоку было еще раз переписано кем-то от руки в столбик – по слову на каждого: Корреспондент, Алфеев, Бойко, Люда, Устинья, Касьян, Ольга, Врач. Каблуков, сразу поняв, о чем речь, разыграл недоумение. Он сам всю штуку и придумал: отнюдь не предвидя нынешнего поворота дел – просто как самодельное оружие на случай неожиданных дрягинских каверз. "Читайте, – приказал Мухин. – Читайте-читайте, по первым буквам. Как у вас такой шифр профессионально называется? Акростих?" "Смотрите-ка, – сказал Каблуков. Действительно. Моя фамилия". "И какая роль отводилась этому в вашем общем заговоре?" "Про заговор не знаю, но любопытно. И, признаюсь, немного неприятно. Зачем он это сделал? Не случайно же".
Начался рутинный допрос: когда познакомились? когда знакомство прервалось? когда возобновилось? переписывались ли в промежутке? в каких отношениях находились? Для этого хватило бы одного Смирнова, но Мухин цеплялся к каждому слову и вообще сидел, олицетворяя своим видом обличение Каблукова в тотальном вранье. Встреча продолжалась без малого два часа, протокол получился хилый. Каблуков подписал, и все поднялись. Он был выше Мухина на полголовы, Смирнова на голову и почувствовал, что так в этом здании не должно быть и что они, во всяком случае Мухин, на это тоже обратили внимание. Так было, они знали, неправильно, и прежде, между тысяча девятьсот семнадцатым и пятьдесят третьим, из-под таких высоких выдергивали стул, сбивали ударом на пол, а может быть, развлекаясь, кричали театрально "на колени!". Сейчас Мухин все с той же зверской физиономией и тем же омерзением к Каблукову пообещал, что он сухим из воды не выйдет. Смирнов механическим голосом осведомил, что, как одна из ключевых фигур, он будет вызван еще. После чего Мухин обменялся с ним дурацкими фразами: "А ты возьми с него подписку о невыезде". "Да бланка сейчас нет". Уже в дверях Каблуков услышал: "Не рассчитывайте, стоя на антисоветских позициях, что ваш путь в кинематографии будет гладким. Я лично прослежу, чтобы так не случилось". На этот раз старший следователь по изменам родине выбрал тон Левитана.
XVIII
Заехал в гости Савва Раевский, без звонка, и вахтер-консьерж внизу не остановил. Савва, посмеиваясь, бормотал: "Где-то когда-то небось в рожу мою заглянул. Но не расчухал – я вел, меня вели? Понял только, что у себя видел – в Лефортове, на Лубке. "Своего" надо пропустить... Ну рассказывай. Если не против". "Про что?" "Слушок слили – до тебя еще не доплыл? Что Дрягин – навоз, ничего из себя не представляет, погнался за длинным баксом. И подлинное лицо его сейчас открылось благодаря сотрудничеству со следствием его приятеля Каблукова. А я к слушкам внимателен: подбираю, складываю в папку". Он поднес палец к губам и достал из-за пазухи схваченные скрепкой листки папиросной бумаги с машинописью. Поверху "Хроника текущих событий" и густо напечатанные абзацы сообщений о допросах, обысках, арестах, сопротивлении, событиях в зоне. Перелистнул страницы и ткнул в "Попросил политическое убежище...". Кончалось: "Слух о сотрудничестве со следствием известного сценариста Н.С.Каблукова скорее всего является обычной дезинформацией, распространяемой КГБ". "На моей совести и под мою ответственность, – сказал Раевский. – Все-таки я тебя знаю. Так что не подведи". Выражение глаз было такое, что хочешь – принимай за шутку, хочешь – всерьез.
Через неделю позвонили с "Мосфильма": недоразумение с короткометражкой по его сценарию, "Пикник". До сих пор самое симпатичное было из всех его предприятий, от начала до конца легкое, без канители обсуждений, без прохождения инстанций, неделя работы, договор, пятисотрублевый аванс. Каблуков тогда еще мотался между Ленинградом и Москвой, его нашел Тамаз – в Доме кино как-то познакомились, а могли и на Телеграфе, и в любом застолье. На этот раз просто выловил на вокзале. Высокий сероглазый красавец атлетического сложения, "переходящий приз улицы Горького". Это отнимало у него много времени – и на то, чтобы противостоять этой, на роду написанной репутации, и на то, чтобы подтверждать ее. Говорил, что он абхаз и одновременно, что внебрачный сын Берии. Это было лишнее: на Горького его держали исключительно за "Тамаза-грузина". Очаровательно рассказывал про свое тбилисское детство и юность, столько же про школьных, дворовых и уличных товарищей, сколько и про окружавших взрослых – загадочных экзотичных существ, каких-то фантастических автобусных кондукторов и счетоводов, устраивавших кутежи, перестрелки, скачки и загораживавших двери обожаемых ими женщин корытами, полными роз. Приходя на просмотр, а после обязательно заруливая в ресторан, разительно отличался от подавляющего большинства киношников, сберегавших свое прошлое для будущих сценариев и нет-нет записывающих что-то в карманные блокнотики, в частности, и за ним. Он разбрасывал свои истории щедро, справедливо полагаясь на обаяние, которое нельзя было перенять, а могла создать исключительно его индивидуальность. На атмосферу, в которую он окунал событие и участвующие в нем фигуры и которую передавал тончайше – мелодичной интонацией, мгновенными паузами, жестикулирующими пальцами.
Но писал из-под палки, как правило, отрывки, больше всего похожие на французские стихи в прозе, полустраницы, иногда так и оборванные, по пол-листа, неаккуратно. Нарекания со студий сыпались постоянно, однако уж больно он походил на сказочное для этих и любых студий животное, единорога с гобелена, чтобы кому-то в голову пришло окончательно с ним разрывать. Так и числился годами "режиссером в простое". Поймав Каблукова, он тут же, на перроне, налил ему и себе в пластмассовые стаканчики вина из бурдюка, впихнутого в рюкзак, который таскал за плечами, и в такси объяснил, какой сценарий хотел бы от него получить. Из московской жизни, из московской – или из ленинградской, все равно, а переведет он, Тамаз, или не переведет сюжет на грузинскую почву, это уже его дело. Как компания, молодая, выезжает за город, электричкой, на воскресный день, устраивает костер, шашлык, эта с этим, эта с этим, эта с этим, эта одна, этот и этот тоже, но ту волнует тот, а к той влечет того, плюс портвейн, водка и солнце, плюс река, роща, трава, а кто они, эти та и тот, та и тот, этот и эта, мы прекрасно знаем, инженеры НИИ, учительницы, художничек, геолог, медсестричка, и характеры их знаем, и их души. У кого замысловатые, у кого немудреные, но у всех беззлобные, открытые другим, открытые дружбе и только потом собственным интересам, хотя бы и любовным... И что происходит, спросил Каблуков... Ах, что происходит все происходит – как будто не знаешь.
Каблуков в тот же день сел, написал первые пять и в следующие дни еще по столько же страниц, всего тридцать, единым духом, в охотку, без затруднений – отдавая себе отчет, что пишет как бы и Тамазовой рукой, с его голоса. Как бы отчасти и по-грузински, с их отношением к жизни, с их установочной joie de vivre, южнохристианской радостью жизни. Тамаз забрал, не читая, запихал в карман рюкзака, от которого на этот раз несло возбуждающим запахом специй, вынул из него несколько пучков уже вянущей, но все еще ароматной травы, сунул в руки Каблукову, расцеловал и пропал почти на месяц. Потом опять – выскочил прямо на него в Доме кино, но на этот раз, может быть, и случайно: сбега2л вниз по лестнице, когда Каблуков с Тоней поднимались на просмотр. Сказал, что все-таки переместил действие в Грузию, просто переписал, почти не изменив текста, даже большинство имен оставил. Точнее, переписал его приятель, очень талантливый грузинский прозаик, это его первая проба работы для кино. Но картина все равно будет мосфильмовская, и сценарист – он, он, Каблуков, а они с приятелем только под титром "при участии".
И вот сейчас звонили с "Мосфильма", чтобы довести до его сведения, что картина принята комиссией, но его имя снимается с титров. Потому что все происходит в Тбилиси, на пикник компания выезжает в Мцхету, река – Кура, точнее, слияние Куры с Арагви, конкретный топоним, и это не механическое перенесение действия, а сама органика поменялась. Местный характер, нравы, обычаи, конкретные детали диктуют форму, которая и составляет существо фильма. И хотя интрига та же, она играет всего лишь роль маршрутов, по которым ходят действующие лица, да и интрига – сильно сказано: так, набор напрашивающихся коллизий. Опять же действующие лица: вместо двух учительниц – учительница и врачиха, вместо художника – поэт, вместо геолога – инструктор альпинизма. Вместо водки – чача. Персонажи обращаются друг к другу не "старик" и "старуха", как в его тексте, а "дорогой", "дорогая", время от времени "генацвале"... Сперва решено было в титрах написать "сценарный замысел Николая Каблукова", но и это не выходит замысел-то Тамаза. К тому же слишком много "сценарного": четверо грузинских сценаристов, он пятый... Четверо? – переспросил Каблуков. Ну да: Тамаз, его друг-прозаик, русская студентка Литинститута, в которой Тамаз открыл драматурга, и автор диалогов, с которым он сотрудничает чуть не со школы.
А как он сам на это смотрит? – спросил Каблуков. "Чтобы вы сняли свое имя? Так он нас и попросил. Вы ведь его знаете, он человек исключительно деликатный и чистый, он никогда бы не решился вам это предложить". "А чего-нибудь пониже деликатности и чистоты тут нет? – проговорил тогда Каблуков. – Я так решаюсь сказать, чтобы после не жалеть, что не сказал, а благородно, без звука скушал. Я имя снимаю..." "Аванс остается за вами", вставил тот: он был главный редактор объединения, пожилой человек, либеральных, насколько возможно, взглядов, всегда благожелательный к Каблукову. "Я имя, естественно, снимаю, а режиссеру, если захотите, передайте, что понимаю, что его на это вынудили, и зла на него не держу. Хотя, когда вынуждают, особенно хочется не сдаться или по крайней мере продержаться как можно дольше". "В таком случае, Николай Сергеевич, – быстро и словно бы прикрывая трубку ладонью ответил тот, – и подумайте, что или кто его вынудил. Давление, гм, так сказать, извне, которому, в самом деле, мы умеем сопротивляться? Или сродни тому же сопротивлению нежелание видеть свое имя рядом с тем, кто давлению с легкостью уступает?" И короткие гудки.
Это он про то, что я Дрягина продал, объяснил, рассказывая Тоне, Каблуков... Называется в шахматах "вилка", сказал, опять появившись, Раевский, до которого эта история дошла. Какой ход ни делай, ты под боем. Я этим витязем в норковой шкуре предпочитаю любоваться издали, из соседней зоны. Бурдюк в рюкзаке, вино в пластмассовый стаканчик прямо посередине улицы – так прелестно: девственная, наивная непосредственность! Бурдюк деда, рюкзак – дяди, вино – рубль литр, а для Москвы – ну Пиросмани, дитя! И тут ему на студии в отделе кадров намекают: зачем вам Каблуков? У вас ведь: вы, да друг, который половину себе, половину вам, да подружка-блондинка, которая вам всю себя, да школьный товарищ, который себе четверть, вам три, так или не так? Тем более что вы – человек чести, а он – в КГБ друга предал... Или на наживку испуга берут и его пальчиками одну твою ладью с доски снимают, или на наживку высоких принципов – и другую. Ты в обоих случаях остаешься без качества, Тамаз Великолепный-с, грузинская кинематография-с, следователь полковник Мухин, само собой, с двойным и даже тройным.
"Слишком уж беспощадно, – сказала Тоня, когда он ушел. – Мне это угощение вином как раз нравится. Немножко вино, немножко кино. И неважно, сколько стоит. Но ты, смешно сказать, наблюдательный-наблюдательный, а в людях – тут я с Раевским – разбираешься, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах. Ты увлекаешься, даешь себя увлечь. Я тебя за это еще больше люблю, но ориентироваться в повседневном это не помогает. Увлеченный взгляд, он уже не предмет видит, а свет, которым сам его заливает. У тебя кто хороший, тот вообще хороший. А не до черты. Дай этому Тамазу досюда быть поэтом, лилией и жар-птицей, а отсюда – карьеристом и советским человеком".
XIX
Пробегая глазами книжечку нового ежемесячного календаря Дома кино, Каблуков наткнулся на имя Марка Ильина: конференция "Реальность в кино и кино в реальности" и он среди участников. Ни тема, ни еще больше Ильин, который выложит очередные прогрессивные банальности с фигой в кармане и опять поставит его в глупое положение помалкивающего, улыбающегося, то есть по виду одобряющего единомышленника, нисколько Каблукова не интересовали. Но история с "Пикником", вызов и разговор в Комитете, из которых она, судя по всему, вытекла, и вся – от писания "Конюшни" до побега – история с Дрягиным нервировали его: он решил пойти, чтобы проверить. Почувствовать, насколько расползся пущенный о нем слух, изменилось ли отношение; приглядеться, действительно ли фамилию убрали из титров по указанию откуда-то или просто по инициативе Тамаза; наконец, показать, что вот он о2н, наветы ему, как наветам и подобает, по фигу, захотел и пришел.
То, что место справа и место слева от него остались не заняты, ничего не значило: зал был неполон, не он один так сидел. Пожалуй, он один обратил на это внимание. Ильин говорил до такой степени ожидаемые вещи, что они не откладывались в памяти: хотя бы то было хорошо, что им не требовалось ни возражать, ни с ними соглашаться. В перерыве все потянулись в коридор, Каблуков дождался, когда тот его догонит, и чуть-чуть более приветливо, чем чувствовал, поздоровался. Ильин остановился, Каблукову даже показалось, что сделал маленький шаг назад, чтобы иметь дистанцию, с которой с ним говорить, и так, что обернулись все находившиеся поблизости, произнес: "Прежде чем ответить, я хочу услышать вашу интерпретацию небезызвестного вам темного дела".
Странно: не выпад, не скандальность момента, не злорадная заинтересованность, с которой на него уставились вокруг, наконец, не весь клубок ощущений, неприятных до болезненности, до пустоты в животе и легкой тошноты, до мгновенных жара и ледяного холода, поочередно бросившихся в голову, подействовали на Каблукова сильнее прочего – а неожиданность его положения относительно собственной судьбы. С тех дней, как идея принимать, понимать и воссоздавать опыт жизни в виде грандиозного сценария, хотя бы и разбивающегося сплошь и рядом на отдельные, обладающие собственной завершенностью главы, оформилась и захватила его, он привык, что не он делает, а с ним делается. Его же функция и одновременно обязанность угадывать в этом, различать черты, опознавать повороты как замысла в целом, так и тех сцен, записать которые он предназначен. Даже берясь за предложение Дрягина, он всего лишь дал нести себя течению – просто потому, что остаться на берегу означало уклониться от действия. В яркий летний призывный полдень полезть на печку спать. Судьба развертывалась через его согласие и последствия такого решения, а не мимо них. Опять-таки с ним происходила история, а он в нее вглядывался. Но сейчас он должен был или навязать действию и, соответственно, сценарию свою волю, или предпочесть какой-то другой, в котором ему предлагалась парадоксальная роль неучаствующего. Уже и не наблюдателя, а бесчувственного тела.
Он сказал: "Что бы вы хотели узнать?" "Насколько вы в этом деле замешаны?" "Второе лицо – вас устроит?" Каблукову было все равно, на то ли, что вкладывал Ильин в вопросы, он отвечал. "Вы сознательно на это пошли, или не понимая, что к чему, или не замечая, что вас вовлекают?" "Прекрасно понимая". "И зачем?" "Чтобы заработать кой-какой капитал". "И за что же вам платили эти?!" – возгласил Ильин с максимально саркастическим пафосом, оставляя "тридцать сребреников" висеть непроизнесенными. "Ну за что, за что? За то, что я умею делать". "Не вдаваясь в то, благородно это или безнравственно, не так ли?" "Я из благородства профессии не делаю". "Вы хотите сказать, что я..." "Я говорю про себя, а не про вас. Каждый зарабатывает, как умеет. За публичную декларацию благородства тоже платят. В другой валюте. Я предпочитаю общепринятую".
Как все-таки Каблуков в случившемся участвовал да и что в конце концов случилось, ни для Ильина, ни для остальных слушавших ясней не стало. Наоборот, еще запуталось. Полноценного скандала тоже не вышло – так, разругались, а это среди кинопублики с ее комплексом неполноценности, перманентной возбужденностью и надрывом, не редкость. На пафос и риторику Ильина Каблуков ответил тоже излишне торжественно: "Я предпочитаю общепринятую!". Как говорил в таких случаях Валера Малышев: "Что-о за дела?" Тоня, выслушав, сказала: ну и черт с ним. Крейцер: да пошел он. Аверроес, навестив: не станем же мы обсуждать то, что сказал Марк Ильин, всерьез. Гурий: по мне, советское вранье честнее этой вшивой порядочности – я имею в виду вшей как паразитов на живом теле и крови. Изольда, узнав от Гурия: видела я вашего Ильина – клянчащая улыбочка, которую он считает обольстительной... В общем, единогласно. Неприятно было только то, что Каблуков со всеми ними об этом говорил. И именно с теми, в чьей реакции был уверен. Искал одобрения.
Теперь ему хотелось съездить в Ленинград, чтобы узнать, какая реакция там. Чего скрывать, сказал он Тоне, противно. И еще противнее, что разнервничался. Он еле дождался вызова на "Ленфильм", тоже малоприятного: вдруг потребовались поправки к сценарию, который не он и писал, а был когда-то позван привести в приемлемый вид и который с тех пор лежал без движения, да и сейчас в производство не запускался, однако вот чье-то строгое внимание неожиданно привлек. Встречая знакомых, Каблуков чувствовал себя напряженнее обычного, ловил себя на том, что не столько смотрит на них, сколько прищуривается. Не столько наблюдает, сколько выискивает годное на то, чтобы сделать заключение. Почти всех он встречал на улице. Только Гурия видел дома, три вечера к нему приходил из проведенных в городе пяти дней. В первый у него была Изольда, специально на Каблукова пригласил, – и в последний, когда он зашел без предупреждения, наудачу, она там сидела курила. Остальных – кого где, по большей части в садах и садиках. Когда жил в Ленинграде, он эти рощицы из общего городского пространства не выделял, а тут стало на них сносить. Этакое легкое наваждение – как несколько деревьев вместе, он к ним. По тротуару метров двести до нужного места, а через трамвайные рельсы в чахлый проходной сквер да по его петляющим дорожкам еще столько же, однако тянет, физически. Он уже себе объяснял то ли набежавшей за годы нехваткой живой природы, то ли привыканием к московской деревенскости. По которой, правда, не погуляешь, не ленинградские прогулочные треки, ради которых, кажется, вся Пальмира и строилась. Начинающиеся от любого подъезда, с любой остановки и пролегающие, куда ни пойди. И так по почве, сырой, чистой – или сухой, но все равно чистой, если же где и грязной, то не изнутри – земляно, а извне – пыльно, масляно, помоечно, – вдоль клочковатой травы мимо затвердевших по-городскому стволов проходя, он натыкался на знакомых или тех незнакомых, которых узнавал по увиденным где-то когда-то столь же мимолетно их лицам. И с кем здоровался, на тех глядел пристальнее, чем прежде, от каждого ожидая чего-то подобного тому, что выкинул Ильин. Из-за этого и здоровался напряженнее и неувереннее, чем прежде, то есть просто смотрел в глаза и неопределенно кивал, готовый в зависимости от ответа развить свое приветствие в улыбку, в "как дела?", в короткую болтовню – или пройти мимо, как случайный человек, каким-то своим мыслям покачивающий головой.