355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Каблуков » Текст книги (страница 30)
Каблуков
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:35

Текст книги "Каблуков"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

Еще было письмо. "Пока ты умирал и воскресал, Иван Иваныч Иванов трансформировался в Троцкого и Кафку. Что значит, что на земле негде жить, кроме как на автовокзале, где люди и не живут, а только приезжают-уезжают? Неплохо как максима, как реализованная абстракция, но это Скорцезе. Точные, безжалостные, внушительные детали картины раз навсегда свершившейся. Мы уже ни при чем. Наше дело в ней участвовать и погибать. За ней – как за киноэкраном: пустота, мировая кулиса. Наивысшее выражение такого похода русский человек: судьба необсуждаема! Она – такая, а я – такой, у нее своя упряжь и своя цель, у меня – свои. Разобщенность полная: ни в коем случае не – моя судьба. А кто ее признает за свою собственную объясняют, так ли, сяк ли сопротивляются, так ли, сяк ли заставляют измениться – те евреи. Какой бы крови не были. Объясняют, входят через дыру в экране, видят мрак, набитый демонами, смотрят фильм с той стороны полотна, со стороны, в этот мрак погруженной, – Кафки. Рушат и из фанеры выстраивают новое – Троцкие ("Мурка").

Каблуков, Коля, Коляша, сделай, а? Какой-нибудь 1915 год, какая-нибудь Вена, одному тридцать два, другому тридцать шесть. Какая-нибудь Магда, треугольник. Война, арт-нуво, захваченность демонами, жажда катастрофы. Один пишет "Метаморфозы", другой – листовки, как эти метаморфозы вызвать. Спит с Магдой с ходу, конечно, Лейба, но весь фильм она от него уходит к Францу. Наверное, так и не приходит – неважно. Что я тебя, ученого, учу? Сочини главное, узлы, я все равно буду снимать что-то еще, может быть, вовсе другое. Но нужна привязь, твои веревки на обеих ногах, чтобы отвлекаться только, насколько они меня пустят.

Остальное расскажет мой крокодил.

Артем".

"Здесь книги, – сказал крокодил, – про того и другого. И, понятно, того и другого. Русские и английские – вы ведь на ихнем читаете? Вам заплатят тридцать тысяч. По секрету скажу, и все сорок. Не отказывайтесь. Да вы, я думаю, и не собираетесь". Каблуков почувствовал, что глядит на него мрачно. Сказал: утром отвечу... А переночевать у вас можно? А позвонить Калите в Лондон откуда здесь?.. Поехали в Каширу, хотя Каблуков сомневался, что удастся оттуда дозвониться. На "Гелендевагене". "Брабусе". Я вам покажу, как я дорогой ем... Вынул из бардачка бутерброд, пакет сока с соломинкой, зажал руль ногами. Стрелка на ста двадцати... Тут три крутых поворота и выбитый асфальт... Я увижу... Лондон дали. Поговорил, передал трубку Каблукову. "Ну?" "Думаю". "Думай умнее. Но идея гениальная?" "Гениальная, когда не самому писать".

"Нет", – сказал утром Каблуков. "Как это? – воззрился на него тот. – Вы меня режете, Николай Сергеич. Артем Никитич без "да" не велел возвращаться". "Вы у него кто?" "Связи", – ответил тот без пояснений. "А такая у него была Лариса? Мелисса?" "Моя жена". Каблуков вспомнил свой визит, сказал: "Никогда бы не догадался... Если я соглашаюсь, вы имеете комиссионные, да?" Тот неопределенно покрутил пальцами. "Нет, этого писать не буду. И читать не буду. Все взвесил, не буду. Конкретные люди, которых притом не знал, – не по моей части. Я ему дам другое, в том же роде. Он хочет про евреев, это про евреев". И принес "Вайнтрауба".

Когда тот завел машину – с автоматически включившимся внутри радио, Каблуков спросил: "От кого вы узнали, где я живу?" "От этой вашей супер-топ. По своим каналам. Пришлось попотеть, пока до нее добрался. Сперва узнать, в какой больнице, потом, чтобы дали пройти в палату". И двинулся мимо Каблукова, медленно: жестянка автомобиля с жестяным буханьем музыкального ритма внутри. Отъехал на несколько метров и так же, как вчера ворвался, взметнув всю деревенскую пыль, – умчался.

XXV

У дверей палаты сидел милиционер. Сопровождавший врач подал ему пропуск, Каблуков – паспорт и вошел. На левой и правой щеках были узкие полосы ткани, держащиеся на коже поперечными тонкими ленточками скотча, как у него после операции. "Страшно было только, когда это случилось, немедленно заговорила она. – Когда стало ясно, что – случилось. Мгновение назад ничего – и сразу всё переменилось. Всё. Дверь подъезда еще закрывалась за спиной, и вдруг ниоткуда они ввалились в тамбур. В полушаге за мной. Двое – и двое остались по ту сторону. Набросились, захлопнули ладонью рот, выдернули сумочку, вволокли в лифт, бритву к лицу и поехали вверх. Стали открывать дверь моей квартиры, но тут из-за соседней – на шум, что ли? женский голос сказал: что там такое? Не открывая. Они меня обратно в лифт, загнали на последний этаж, все уже было на мне разорвано. Соседка на своем этаже заколотила в дверь лифта, в шахте все отдавалось. Она била, не останавливаясь. Все-таки, наверное, минуту они не отвечали, занимались своим делом. Потом поехали вниз, где-то на середине махнули бритвой, крест-накрест с обеих сторон. И выбежали.

Не больше, чем просто избиение. Или ограбление. Что было в лифте... Что было в лифте, в сознании отложилось поразительно адекватно СПИДу. Которым оно меня заразило. Не он – оно. И лечению. Когда лечат от таких вещей, оно продолжается: вот тебе, вот тебе еще! Романтические времена – сифилис. Сальварсан. Не болезнь, а тайное обладание, совокупление с живым чертом. У Томаса Манна неплохо, мне понравилось. А вам?

Пластическую операцию делать не буду. Как заживет, с тем и стану ходить. Теперь уже, во всяком случае, незачем. Это была утопия: жить гомункулом под именем Зины Росс – и превратиться в гражданку Ксению Булгакову, ничего за это не заплатив. Гражданке идеальный овал лица не нужен, точнее, противопоказан. Все стало на свои места. Дамы высшего света, которые были верующие, благодарили революцию. У них одно платье стоило, как целая деревня, а перевернуть все, как хотели бы, решимости не хватало. Она за них перевернула. Как у меня. У меня одно платье стоило, как вся ваша деревня.

Почему вы меня туда не взяли? Из-под вас почва выдернута, моя вообще ходуном ходила. Две несчастных твари, абсолютно одиноких. Вброшенных в распад стихий в неизвестном месте. Взглядывали бы на небо, находили бы вдруг в разрывах между тучами Ковш, Полярную, Кассиопею, знакомые и те же, что всегда. Понимали бы, что физически оба там же и такие же – как Ковш, Полярная, Кассиопея.

В чем дело, почему мы не можем любить друг друга, как хотим, целомудренно? Почему нас выгоняют? Если мы свободные, как Боженька каждый час возглашает по первой программе, то почему нам нельзя выбрать не только не попробовать яблока, но и попробовать? А то какая же это свобода? Вы не знаете, как любить так, без "этого". И никто не знает. Если любовь – только состояние, зачем тогда чувство? Несправедливо. Несправедливость".

XXVI

Слово произнесено, дитя получило имя. Несправедливость. Он был, как в трансе. Шел по улице, останавливался, топал в неистовстве ногой, помогая взмахами кулака. Не принадлежал себе. Себе бездеятельному. Благополучно мыслящему. Барану, которого не съели только потому, что не было настоящего голода, оставили доживать. Аверроес обличал себя, пропустившего жизнь ради чтения о ней. Но он в нее и не ввязывался. А Каблуков всю жизнь только и создавал действующих лиц. И все вокруг ими были! Валера Малышев, Гурий, Феликс. Дрягина не удержать было от распиравших душу предприятий. Учил девчонок каким-то прыжкам и бревну, гулял с ними и местными начальничками по партийным притонам, ушел в агенты и по ходу дела в кинематографию, приспособил по себе чужую вещь естественней, чем если бы была собственной, стал калифорнийским воротилой. И правильно, что гулял, и правильно, что с гадами! И правильно, что те – гады, а не благородные созерцатели вроде Каблукова!.. Да тот же доктор О'Киф – играл в баскет небось не лучше нас грешных, а может взять сердце в руку, встряхнуть и наладить, чтобы затикало... Двоюродный брат Клобукова, о котором в деревне только память осталась, что был такой, – дочитался "священных книг" до того, что бросил жену и десятерых детей, а сам на лошади перевез ригу к Оке, распахал землю под картошку и пшеницу и зажил хутором. И правильно, что бросил, и правильно, что десятерых!..

Два года назад в дневном поезде из Ленинграда, только отошедшем от перрона Бологого, когда Каблуков двигался по проходу к своему месту, мужик, главный в ухмыляющейся, сидевшей в отдельном отсеке компании, говорил в мобильный: "Вот только тронулись, браток. Из это, из Бологое. Глухомань". Другие засмеялись "глухомань" что-то значило на их фене. Потом отрывочно: "Не, не, есть. Остальное. Общак". Ничего не мешало им – если, положим, они и вправду бандиты – пройти по вагону, забрать у всех деньги. Что было бы тоже – абсолютно правильно, потому что несправедливость должна быть несправедливой! Потому что в том устройстве-дирижерстве-государстве, где несправедливость – царица, справедливость – скука, дрянь, не нужно справедливости... Все, кого он, Каблуков, встречал в жизни, ближние больше, дальние меньше, взяли на себя сделать его жизнь такой. И если "такой" означало такой хорошей, это говорило о том, что "плохую" ее составляющую они опять-таки приняли на себя. Сидели в тюрьмах, истрепывались по бабам, подличали, насильничали, унижались, кончали с собой. Вместо него. Он несправедливость заслужил.

Но чью?! Не помнил ни городка, где жили, ни как звали того мальчишку, с которым дружил, ни того взрослого парня, который сбил его с ног во дворе, десятилетнего. Просто так, подошел и сшиб. И Каблуков произнес: "Показал себя? Молодец!" От трусости и страха самому быть так же сшибленным постарался не разозлить, не разгневать, проговорил без вызова, умеренно, но все-таки дал знать. Сделать ничего не могу, но оцениваю вот так. Тот свалил его ударом в живот, тоже умеренным. Однако в случившееся внесена была ясность. И сейчас он шагал, топал ногой, махал кулаком и бормотал: "Таков твой проект. Относительно нее. И Тони. И относительно меня. И он доведен до конца. Потому что это ведь проект Провидения. Но кое-что в нем остается и на мою долю, не так ли? А именно, сказать – с максимальной, на какую способен, горечью: исполнил? довел до конца? показал себя? доказал? Молодец!"

(Не слухом, но явственно разобрал ответ: "Я создал Все..." На это еще нашлись силы еле различимо, трепетом губ повторить: "Молодец". Затем опять беззвучное, как посланная мысль, рассекающее мозг и кишки, хотя откуда-то прежде знаемое: "Мне ли спрашивать у созданного оценку замысла и работы?.." И обессиленные скорбью губы Каблукова больше не раздвигаются, тишина... "Я отправил на смерть сына. Своими руками, его ногами, нашим общим согласием..." И тут в последний раз, как улетающий предсмертный выдох, уже не управляемый: "Молодец, молодец".)

Сильно кружилась голова. Старушонка несколько раз подергала его за рукав. Кто-то поглядывал издали. Он собрался, как мог. Полез в карман, дал ей бумажку – сто? пятьсот? Пошел, в голове вертелось: сына, сына, сына – кто вас, богов, знает? А что сын? Что, с сыном – справедливо?.. Навстречу шли муж и жена лет сорока, между ними мальчик лет тринадцати. Кошмарная картина. Самое удручающее сочетание. Унылость лиц у взрослых – знак поражения, у подростка – полного нежелания разводить ту же комедию. Почему им не разрешено ничего с этим поделать? Ни этим – ни Тоне, ни Ксении. Ни ему, Каблукову. Почему старый человек идет к смерти в облаке душераздирающей боли за всех? За это тупо растущее, чтобы стать военнообязанным, существо, за его ни на что уже не рассчитывающих папу и маму. За своего собственного сына, за свою дочь, а еще больше за внуков, за вот эти их дорогие имена. Остающихся на свете. Которому предстоят еще неизвестные ужасы.

Сейчас-то, как в насмешку над светом надвигающимся, вокруг был свет нынешний, московский, все еще летний, полный благополучия и успеха. На которые никто не смей покуситься. На автомобили, на премированных прежними десятилетиями, на вкладчиков в новое, на архитектуру башенок с Георгием Победоносцем на острие. Церковь стояла, отступя от улицы, в глубине дворика. Он зашел внутрь – чересчур решительно, чересчур энергично, с шумом. Сторож бросился к нему, вгляделся, внюхался – не учуяв запаха, отошел. Литургия уже кончилась, ждали молебна. Человечек на столе у окна писал поминальную записку. Синие брюки, вдоль карманов и пониже – клинья темно-синего сукна, у обшлагов обшмыганные, грязные. Пыльные, растоптанные башмаки. Поредевшие, прядями, волосы. Вдруг поднял голову, разулыбался. Подошел: "Здрасьте, любимый преподаватель. Я у вас учился. В школе. Помните, вместе с Шашкиным и Овечкиным?" "Да-да". Каблуков круто развернулся и вышел. Женщина стояла посреди дворика, почти такая же, как тот, с выражением лица, будто что-то жует всухомятку. Но у женщин словно так и надо. Словно они беременны или готовы к тому, что вот сейчас могут забеременеть.

Чей они оба образ, Господи, чье подобие?

XXVII

Остаток дня был ужасным. Каблуков мотался по городу в шквале обрывочных мыслей, а та единственная, что сидела внутри постоянно, была: я должен предпринять что-то важное и предприму. Но любой приступ к тому, что же может быть это "что-то", мгновенно превращал сознание в ошметки. Он зашел домой, пил чай с бутербродами – с хлеба срезав позеленевшую корку, а покрывшуюся слизью колбасу из холодильника промыв под горячей водой. К вечеру ноги принесли его опять в больницу – якобы затем, чтобы сказать Ксении, что он хочет поехать с ней в Ленинград. В Петербург? Ну да, в Ленинград. В Ленинграде, объяснял он ей, только на вид – как в Венеции. По существу же прямо наоборот. В Ленинграде главное – не отразиться, а подсознательно помнить, что ты всегда отражаешься. В реках. Кто-то в любую минуту и откуда угодно – с другого берега – может тебя видеть. И ты никогда не знаешь, когда и как тебя видят. Понимаешь: всегда можно отразиться. И зеркал там в квартирах больше, чем в Москве и в Туле. Красоте это гораздо важнее, чем быть усиленной отражением, какое дает Венеция. И такой красавице, как ты, это будет одно удовольствие.

А Ленинград, который Петербург, – это другое дело. Там есть клубы танго, есть ликер амаретто, они выводят из привычного, на оглобле, хождения по кругу обязанностей и выбора. Однако уже какой-нибудь пустяшной прогулки по Летнему саду без предшествующего визита к Рае Минаевой, маминой товарке, и ста долларов ей и двухсот маме, без поездки на могилу к отцу – нет. Только если приехать, навестить маму, Раю и кладбище, уехать – и через неделю вернуться специально ради Летнего сада. Который – ну сколько времени занимает? – от десяти минут до сорока, до часу. Это с сидением на скамейке в боковой аллее так, чтобы разглядывать центральную. Когда в какую-то минуту вдруг видишь проходящих по ней женщин как племя. Ленинградки. Большие глаза; помимо выражения озабоченности, угрюмости и тоски, в них еще и маленький свет печали; темные круги, бо2льшие или меньшие, вокруг; уже в молодости намечающиеся мешочки – в молодости вызывающие интерес, притягательные. А потом выходишь к Неве и налево нельзя, не перейти у Троицкого моста; а направо – сворачиваешь на Фонтанку и попадаешь в колею, которая была воспринята таковой уже тридцать лет назад. То же – к Инженерному замку...

Но хотя бы это не спектакль, записанный в "трэвэл меню", экзотика за деньги. Не какой-нибудь Мадрид, где подъемные краны поднимают святых на золотые балкончики. Давай, я лучше тебе смешную историю расскажу. У меня был знакомый англичанин, он потом от сверхдозы умер. Ему досталось наследство, и он первым делом купил дорогую машину с открытым верхом. И, в ней катаясь, увидел в витрине антикварное зеркало огромное, за восемнадцать тысяч фунтов. И решил, что ему такое нужно в спальню. А когда грузил его в машину, разбил левое зеркальце бокового вида. Полицейский останавливает, говорит: простите, сэр, ваше зеркало превышает допустимые размеры автомобильного, вам было бы удобнее купить такое же, как у вас справа... Каблуков погладил ее по волосам и, вытирая тыльной стороной ладони слезинки на висках, проговорил, как автомат: "А вот это уж совсем ни к чему", – деревянным голосом.

Ночь тоже была ужасная. То, что приходило в голову, непонятно было, во сне это, или проснувшись, или в промежуточной дремоте. И наутро, когда встал, принял таблетку от давления, стал бриться, делать веленную кардиологом зарядку, ничего не изменилось.

Организм, он такой слабый, трубочки, ниточки, желе. К смерти, к смерти он становится железом, кастрюлей на огне, жижа выкипает, железо плавится. Как там оно плавится, никто не видел, обгорает, чернеет, трескается – это и значит "плавится". Никого нет погасить огонь, валятся раскаленные куски, что-то горючее вспыхивает – пожар! Пожар – это то, во что превращается свет, когда кастрюля плавится. То, во что попадает организм, когда умирает. Брак, потом второй брак: супруга хотела ребенка, я пошел ей навстречу. Доброжелательная заинтересованность в соседях по лестнице, кудрявая собачка Джим, все более дряхлая, уже не лающая на звонки в дверь.

Не надо было "бить жидов" в черте оседлости. Калита прав: там жили не только покорные евреи, но и те, что действовали в "Мурке". В революцию они разошлись. Та же история, что с рабовладением в Штатах. Вот что надо было приписать Калите, когда отправлял "Вайнтрауба". "Тёма, Артем, Артемон Никитич, а что если так? Есть две большие нации: малочисленная – евреи плюс отдельные экземпляры других кровей, разделяющие еврейское понимание того, как устроен этот и тот свет, и способ этого понимания; и многочисленная антиевреев". И не надо было самому врать – уж теперь-то, когда бухгалтерию жизни больше никогда не будет времени пересчитать. Даже по мелочи: будто Кафка с Троцким – гениальная идея. Кафка с Троцким – шикарно, но есть в этом советская компонента. Что-то от того, что та власть вживила во всех на генном уровне. Вроде бы всего только поощряемые ею приемчики и шуточки. А на самом деле, краеугольный камень идеологии: давайте построим башню, чтобы всю Москву было видно. А заодно и голубей можно держать.

В общем, голубок, сколько ни тверди "несправедливость", сам ты она и есть. Чем, голубок-каблубок, отмалчиваться, написал бы: так и так, и не вздумай сдуру рассердиться; ссориться в конце жизни – безвкусно. Твой К. Ты думал, наступит звездный час твоего признания, движением брови заставишь исправить всю неряшливость в фильмах, поставленных по твоим сценариям, всё, что приносило неудовольствие. А эти неряшливые фильмы и были твоим звездным часом... Да все, все, любой, сами – сплошная "несправедливость".

И все это было мелко. Катастрофически мелко в сравнении даже не со случившимся, даже не с пережитым вчера, а хотя бы с его вчерашней реакцией. Необходимо было поломать такой ход. Он сел к столу и заставил себя записать – чтобы опять и опять не искать опять и опять ускользающее, не путаться в очередной раз в последовательности.

"1) Логические связи "зависли". Из того, что определенно случилось, не следует, что определенно предпринять.

2) Поэтому надо не думать, а сообразить. Найти: какого сорта это может быть вещь, дело, затея, чтобы оказаться вровень со случившимся.

3) Самоубийство.

4) Отыскание сделавших это и убийство их.

5) Милиция.

6) Убийство милиционеров, потому что не могут и не хотят отыскать.

7) Убийство Ксении и самоубийство.

8) Убийство милиционеров, потом Ксении и самоубийство.

9) Поджог:

– отделения милиции,

– своей квартиры, лифта и подъезда,

– ее квартиры, лифта и подъезда.

10) Того же – взрыв.

11) Вообще поджог – чего придется.

12) Вообще взрыв".

Что-то похожее на взаимосвязанность частей "общей теории поля" восстанавливалось. Например: аскеза и террор. В середине XIX века энергичные люди выбирали между сектантством и терроризмом. Между воздержанием, выражавшимся, положим, в задержке извержения семени при коитусе, и выпусканием крови при бросании бомбы. Он, не дотронувшийся до Ксении, хотя ведь много об этом думал и достаточно имел возможностей, – тем самым получил право на акт, не ограниченный ничем, кроме собственной воли. Из другой оперы: мир, который взрывом начался (биг бэнг), должен взрывом и кончиться. Разница между биг бэнгом смерти каждого в свой срок, включая скорой Каблукова, и биг бэнгом назначаемой им для себя и других, не принципиальна. Отсюда: нечего ужасаться, ах-ах, как можно? взрыв! взрыв! Просто "взрыв": внеочередная гибель стольких-то десятков людей. В той или другой степени заслуживших. Не приводит же нас в экстаз "обрыв" или "нарыв".

Что же до нравственной стороны... Уж не думаешь ли, Каблуков, что ты Иисус Христос, говорящий: вас мир не может ненавидеть, а меня ненавидит, потому что я свидетельствую, что дела его злы? А может, это ты мир ненавидишь, потому что он не отдал тебе должного признания? Может, ты завидуешь преуспевшим – и одновременно их презираешь?.. Отвечаю. Кто я такой, чтобы не прощать их? Но кто я такой, чтобы прощать! Ведь не Иисус же, ваша правда, Христос.

XXVIII

Или все-таки по минимуму? С собой покончить – и хватит? Тот же результат.

Взорвать бомбу... когда тебе шестьдесят пять... прилюдно вынуть и что-то там дернуть?..

Когда узнал, когда вышел из ее палаты, когда составлял список – да будь под рукой любое, что разрушает, сжигает, удушает, в ту же минуту подорвал бы. Не посмотрев по сторонам.

Но приладить петлю, или включить газ, или, еще лучше, наглотаться таблеток – это в нынешнем состоянии уж по такому минимуму!

Как ничего. Как просто умереть.

К тому же очень сильна компонента мести. Немного кинематографическая, голливудская. Вообще месть последствиями, поднятой волной энергии неадекватна причине: несправедливости, подлости. Даже заслужившим конкретно, каким-нибудь "петербургским друзьям", за очевидную несправедливость, пусть даже за клевету, за подлость. Разгон волны слишком превосходит толчок ее зарождения. Волей-неволей намерение "взорвать мир" укладывается в подростковое ницшеанство, в "сверхчеловечество". В чем еще, кроме как в разрушительности, может проявить себя "сверхчеловек"?

Он поехал на Рябиновую улицу, сел у метро в автобус, возле окна. Что видела Тоня перед смертью? Когда они попали сюда в первый раз, это был серый, тоскливый, бездарно проложенный проход между серых домов и голых зимой, пыльных летом "городских" тополей. Не сговариваясь, они сказали друг другу: неужели оно Жоресу на всю жизнь? Сейчас он жадно и с нежностью всматривался: неужели мне так мало времени осталось это видеть? Сзади женский голос говорил: полгода как случилось, а не проходит. Поехал в Крылатское, нашли в машине мертвым. У милиции в руках записная книжка оказалась – исчезла. Муж к ним приходит, смотрят как на пустое место, надоедливого придурка... Второй, более молодой, голос сказал: мне выходить. Девушка с яркими летними прыщами на щеках. С годами превратятся в площадки кожи сизого цвета, постоянно отмирающей. Месяцами чешущиеся, минутами нестерпимо, осенью на время пропадающие. К старости готовые переродиться в трофические язвы.

Он вышел на остановке по памяти: да, вон эстакада. А около нее уже церквушку поставили. Девчонка лет пятнадцати ругалась на паперти со сторожем: не пускал внутрь. Она обернулась, закричала компании таких же на другой стороне улицы: "Эй, народ! Идите сюда. Разговор есть". Сторож, в камуфляже, здоровый качок, перехватил взгляд Каблукова, сказал ему через ее плечо: "Ну что, инвалидку из нее сделать?" Злой-то злой, но про зло ничего не знает. Чтобы знать, надо быть де Садом, Ницше, Селином, Жаном Жене. А не членом Пен-клуба Витькой из Марьиной рощи.

Алина, когда уже разошлась с Жоресом, рассказывала про их знакомство: "Я пожала ему руку, и в этот миг все стало черной бездной". И что, когда она один раз заболела, он будто бы сказал: "Что ж ты так! Ты мне нужна здоровая, раскручивающая меня". Было, не было – лучше бы не знать. В последний раз Жорес появился в телевизоре: передача о диссидентстве. Савва Раевский главный, "генерал". Как называл его Валера Малышев, "генерал-от-кавалерии". Какой-то даже пост государственный. И – непонятно, с какого инакомыслия Климов. Говорил: "Сахаров был человеком очень – прочным, очень – крепким". Никак не мог съехать: "Очень такой, знаете, солидной конструкции, очень такой несокрушимый, такой – гранит; базальт; геологическая такая порода". Еще был прибалт, отбывший при Брежневе в лагере пять годков, с голодовками, с карцерами, с запросами из Конгресса США, – после перемен ставший европейцем со светскими манерами. И еще муж и жена, тоже излучавшие благополучие, но его снимали средним планом, ее – крупным, выходило непристойно, обсосочек и бабища.

На эстакаде сделали пешеходную дорожку. С середины открылось Востряково: терема новейших застроек. Собчак наседал на Бродского: вы не можете не навестить свой город; мы дадим вам нашу лучшую виллу. Может, поэтому он и не мог приехать. Не мог открыть рот и сказать ему: я не имею с вами – не чувствующими, какие виллы на Крестовском острове ваши, а какие разбойно оприходованные, – ничего общего... Каблуков повернулся в сторону Рябиновой. В окне ближайшего девятиэтажного дома что-то висело. Видно нечетко – далековато и затемнено стеклом, от которого он был все-таки на порядочном расстоянии. Напряг зрение и на миг убедил себя, что там тело в петле. Точно как в сценарии "Конюшни". Подождал приближающегося мужика, показал ему. Тот сказал, заурядно, без волнения: "Теперь когда за ним приедут! Да еще снять надо аккуратно. И чего он у окна повесился? Крюк, наверно, или карниз для гардин здоровый".

Мимо медленно проехал американский автомобиль с тремя рядами сидений: за рулем молодая женщина, на втором она же лет пятидесяти, на последнем семидесяти: дочь, мать, бабка... Нет, ну немыслимо так, за здорово живешь всех взорвать. Этих троих. Жореса, Алину. Качка, девчонку. Петербургских, прибалта, Савву, членов Пен-клуба. Прибавь двоих из церкви: которая жевала и который учился с Овечкиным и Шашкиным. А тогда уж и Овечкина с Шашкиным... Слишком великим, не по каблуковским силам, вставало перед ним горе, которому он открывал дорогу: близких по погибшим. Возможно, оно превосходило несправедливость. Даже Ильин, любовник интеллигенток, своим пассиям сострадал – без иронии, без лицемерия, без самооправдания. Есть полнота несправедливости – как полнота целомудрия, которому она противостоит. Ни та, ни другое не могут быть неполными. Но еще больше собственной полноты – горе: всегда.

Вон по другой стороне идет молодая женщина с младенцем в сумке на груди: оба лицом вперед. Икона "Знамения", вроде Курской-Куренной. Или кенгуру, неважно. Вышагивает, насмотревшись телевизора, подражает чему-то увиденному. Мужчины особенно подвержены: вдруг могут к ручке приложиться, могут каблуками щелкнуть – и не вполне всерьез, и не вполне шутейно. Огромный город на три дня ходьбы, в котором больше ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота. Трудно этого не заметить, трудно об этом забыть. Да и разобраться. В карнавальном самозабвении: благословен грядущий во имя Господне – а через сутки-другие ему же хамски: радуйся, царь иудейский. Не одно ли и то же? Двенадцать на часах – и полдень, и полночь. По циферблату не понять, все дело в освещении. И среди "осанну" кричащих могли быть издевающиеся, и среди "радуйся" благоговеющие. Для одних ушей голос с неба, для других гром – а ведь все рядом, в общей толпе.

Не в личных интригах "петербургских друзей" твоя судьба, а в собственной ее интриге. Убожество режима и интригу сделало серой. Обличители, начиная с Нины Львовны, обличали правильно, звучали внушительно. Но исполнители были – не Блок, не Кузмин, не Вячеслав Великолепный. Первые же кадры, честные, живые, фильмов, снятых по честным, живым сценариям, удручают именно этой честностью и живостью. Как чертежи пятиэтажек, не допускающие даже возникновения мысли о каком-нибудь Бердслее. Как голос станционного радио – отменяющий Уайльда со всеми его потрохами. Кто хоть когда-нибудь брал из чужих рук, тот навсегда, при всей своей натуральности и даже с вызовом независимости, себе чужой. А кто, скажите, не брал? Потому мы и не портим игры, никогда, потому и становимся секретарями и лауреатами, при любых правительствах. Или их друзьями.

О-о-о, пошло нытье. Всё сантименты да слезы – немужественно как-то, невзросло. Бестактно и неуважительно по отношению к тем, кто ни от чего такого не нервничает и тем более не плачет. Короче: бросаешь ты гранату? или рассуждаешь, бросать ли? или объясняешь, почему не бросать? Не хватает еще подсунуть религиозности: дескать, живем в христианской цивилизации с возлюблением ближнего. Христианство – жестоковыйно, просто его тугошеесть более аморфная, чем кремниевость иудеев. Даже протестанты недостаточно прокалены. Жесткость необходима для цельности веры. Все равно во что. Сочувствие, ласка, помощь, если не врожденные, не качества души, не натура, приглашаются разве что сопутствовать вере – только чтобы сделать ее привлекательнее. Ларичев – наглядного сильного ума, однако как личность – с дефектом, вроде пивших или коловшихся в молодости. "Вы что, здесь живете? женитесь?? ищете систему??? Велик только писатель Строчков – у которого давным-давно уже едят экскременты, совокупляются с козами и трупами!" Строчков – велик в мире, который Ларичев создает под себя.

Религия как религия. Хотя мир – хилый, церковь – хилая. Один у них козырь – Шурьев, не крупный, между восьмеркой и девяткой, старый, ездит на спущенных шинах, но еще с остатками молодого, обаятельного таланта. "Духовный лидер пятидесятых". Потому что шестидесятых были уже Евтушенко-Вознесенский-Рождественский. Не то что он презирает людей, а – все равно, презирает или кого-то любит – они для него лишь обладатели чего-то, что можно взять. Тоже вера. Книжку с полки, пятьсот рублей без отдачи, факт-другой для книги воспоминаний. Этим – и природной, видимой всем одаренностью он от них отличается. А энергией того, что общее, продвигается вместе с ними – куда там могли они продвинуться: в победители конкурса, в жюри, в политические эксперты. (Элик клялся, что видел его на Невском в День Победы увешанным орденами и медалями.)

Катастрофически не укладывается жизнь в сценарий. Все торчит, как из-под захлопнутой крышки запихнутое в спешке в чемодан. Ларичев, Шурьев. А где их жены? А лыжи в Кавголове, ровный бег, подъем-спуск, финские крепления "ротафеллы"? А каток ЦПКиО, коньки "Спорт" с длинными лезвиями и клеймом "ин-т Лесгафта", купленные за десятку на трамвайной остановке? У вора: надвинутая на глаза кепка, поднятый воротник. (Кино.) А крокет, полный набор: проволочные воротца, деревянные шары и молотки с полосками красной и синей краской, одна, две, три, четыре?.. Твои сценарии – мемуары: это он услышал еще во времена "Отелло". И десятилетиями что-то в этом роде доносилось. Каждый раз не ленился отвечать: нет, мемуаров я еще не писал. Как будто преудпреждая, что напишет. Тоже "сценарием". Приготовление жизни к взрыву. В котором погибнут все персонажи мемуаров.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю