Текст книги "Каблуков"
Автор книги: Анатолий Найман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)
Скинул капюшон, мгновенно заболтал. Приехал в Москву на неопределенное время, пригласили поставить сцену в дансинг-клубе. Для сериала. Для сериала и с прицелом оставить при клубе. Как наблюдателя, организатора текущих программ и вести мастер-класс для других инструкторов... Даже в неярком свете кабины видна была мелкая сеть морщинок по всей поверхности лица. Волосы – ни единого седого, плотно уложенные, прижатые к голове, возможно, напомаженные, а возможно, и крашеные. Длинные, почти до желваков, широкие виски – что-то креольское и что-то от мачо. Но худенький, маленькие руки. И тонюсенькие, ровно между носом и губой, усы. Точнее, изящный... Вот как угадал, еще бы полминуты, и вы – посмотрел продолжительней, чем требовалось, на Ксению, – тю-тю. Честно сказать, знал, что улетаешь сегодня, не помню, кто сказал. В Питере ты главная новость, все про тебя говорят... На "ты" первый раз.
"Кто говорит?" – спросил Каблуков. "Да кого ни встретишь. Каблуков-то, слыхали? – как бы не спел кукареку". Приходилось оборачиваться – чтобы не выглядело, будто он воспринимает эти слова слишком серьезно и они угнетают. В основном, ради Ксении, немножко и для шофера. Шиве, пожалуй, под семьдесят, держится прямо, веселый, но возраст, который укорачивает рост и сушит мышцы, индивидуальный для каждого, уже настиг его. Изящный-то изящный – но старичок. "Каблуков, чего ты такого сделал, что о тебе все говорят? И чего наделал, что все – плохо?" "Не все. – Он решил, что это момент показать, что видит неприкрытую неприязнь и дерзость, и одновременно смягчить их. – Некоторые, гляди, устраивают операцию на сердце. Некоторые приезжают проводить. Некоторые даже издалека и за машиной бегут, только бы успеть".
"Да конечно! Ты не забирай в голову, – обрадовался Элик, что задел-таки. – Кто говорит-то! Сообщество "Петербургские друзья". Это, знаешь, жена Ларичева сказала: "Петербургские друзья не простят мне". Она в жюри премии "Невская лента", хотели тебе дать – за былые заслуги, – она и выгрузила: петербургские друзья ей не простят. Пафосно. Люди они сами по себе все хорошие, без исключения. Только редко-редко и дальше – реже и реже они – сами по себе. А чего ты хочешь? Знания ну повыше средних, одаренность вроде явная, но умеренная, а ум – уверенный. Стало быть, постоянное наблюдение за собой: как я в данную минуту другим? Нет ли вот в этом Каблукове, в этом Элике Соколове – в их манере рот открывать – угрозы мне? Не наносит ли ущерба? В нормальных обстоятельствах любой внимателен, любой добр, помочь готов. Но опять-таки: обстоятельства редко когда нормальные.
Я встречаю Мишу Климова – живой был мальчик, смешной, какой есть. Сейчас советник губернатора по пропаганде – место такое. Завоеванное, предоставленное – неважно: представитель места. А место не может быть смешным и каким есть. И главное – живым. Объявляем, говорит, победителем конкурса на гимн городу Чуркина, на музыку Глиера – ты, Шива, не против? Лажает меня. Я говорю: а Крейцер думал, Чуркин – это ты". "А зачем вы так сказали?" – произнесла Ксения. "Напомнить. Он Крейцера боялся. Он вздохнул и так печально, всех прощая, молвит: за что вы все так меня не любите? А я ему: а ты подумай! Подумай. Бывают красивые, сильные, талантливые. Поэты. Скажем, Блок. И ведут себя – ярко, крупно, празднично. И тут ты – ну сочинил три повести, полромана. Лучше бы стишки – даже не домашние, было бы слишком честно, – а под домашние. А то занимаешь должность и говоришь и поступаешь, как она велит, а считать себя всячески заставляешь красивым, сильным, талантливым. Поэтом. Это же разрушение мировой гармонии. Мы тебя не не любим, мы все помним, как любили тебя. Мы просто, как умеем, восстанавливаем гармонию, обыдённую... Он спрашивает: это ты так говоришь или кто? Я ему: это Каблуков так говорит, а я уже за ним".
"Но это же не так" – опять сказала Ксения, спокойно. "Откуда вы знаете? Вам про него не все известно. Да шучу: Мише ответил, что это Розанов так говорит. Но что не шучу, это: правда, чем ты им так насолил? С женой Шурьева у тебя ничего не было? Просто взъелась: Каблуков – стукач, Каблуков импотент. Не знаю уж, что она имеет в виду. Знаешь, такое впечатление, что ты как-то всех разочаровал. Я тоже помню: гуру, гуру. От тебя ждали. Я от тебя ждал. Ты давал обещания. Может, слишком большие? Не переживай – как сейчас говорят. Главное – лечи сердце. Хотя в наши годы, – он повернулся к Ксении, – вы извините, что я нас вместе объединяю, – в наши годы выздоравливать немножко смешно. Это, – ткнул Каблукова в плечо, – Тоша так сказала, когда один раз из больницы мне позвонила. Ничего, что напомнил?" Каблуков сделал несколько раз вдох на счет пять, выдох на два, как при спазме, хотя никакого спазма не было, и проговорил: "А черт с тобой, Соколов Илья. Я-то предпочел бы слышать "Антонина Петровна", но черт с тобой. Видно, тоже несладко".
"Несладко, ой не сладко. Два раза хотел сласти вкусить, но не отскочило. Даже три. Тоже через аэродром "Шереметьево", у нас ведь весь рахат-лукум отсюда начинается. На парижанке женился. Русских княжеских кровей. Девятнадцать суток как в кондитерской. Но выпил. Каблуков, ты знаешь, какой я питок: три стопки – уже загул. Нашли несовместимым. Плюс, сказали, ты во сне храпел. Второй рейс, считай, от отчаяния. Полетел к девушке лет пятидесяти, в Штаты. Из наших, училась у меня быстрым танцам. А там ближайшая подруга, тоже танцорка. И я нечетко объявил преференции. А то бы жил в Калифорнии. Почти кругосветное путешествие: бросок через Тихий океан – и я в Шанхае. Откуда начинался мой жизненный путь". Он перестал болтать, уставился в окно. "А третий?" "Третий – вспышка творческой активности. Изобрел новый танец. Две недели вся Европа плясала. И как рукой сняло. Не поддержала Шиву ешива, не признал еврейский шоу-бизнес".
Подъехали к "Шереметьеву". "Я вас подожду", – сказал он Ксении. "Не надо", – ответила она жестко. "Как это они всегда знают, что надо, что не надо? Ладно, где тут городской автобус? Судьба моя горемычная. Каблуков, ты не про меня думай: мол, это он так, потому что у разбитого корыта. Можно в этом роде – но все-таки про себя". Машина вкатилась под козырек, остановилась, он вышел первый и, не оглядываясь, пошел вперед.
"Что, тошно?" – спросила Ксения, когда до таможенника уже оставалось несколько человек. "Тошновато. Если не притворяться. Все вместе". "Хуже, что я была, или лучше, что я была?" "Все равно". Она вдруг подмигнула, сделала кислую, но и умильную, но и подначивающую гримасу: "Хуже, что я здесь, или лучше, что я здесь?" Он ответил: "Молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние уста", – и поцеловал ее в щеку возле угла рта.
Глядя из накопителя на летное поле, был почти уверен, что Ксения дожидается, пока самолет взлетит. Пьет кофе на пятом этаже и тоже смотрит на поле. Подошел к самому стеклу и стал бормотать – видимо, ей – больше некому: ""Тоша" ужалило. Остальное ничего. Корыто, правильно, разбитое. Разбитее некуда. Но когда разбитее некуда, остальное – совершенная чепуха. Все равно: ничего оно – или чего. Это не Шивины выдумки, нет. И разочаровал, и насолил. Может, и напакостил. Но кто любит, кто не любит, кто что сказал, кто забыл сказать – это он лишнее. Какая жена Шурьева? Какая жена Ларичева? Какая "Невская лента"? Былые заслуги – это он по злобе, хотя тоже правильно. Не что заслуги, а что былые. Зато "Сообщество "Петербургские друзья"" забавно. Всё. Теперь полетели, пообнимали Любу и Лялю, полегли под нож".
XI
В Кливленде встречали обе – не узнал бы никогда. Две чужие дамы в мехах – немолодые, но, честное слово, более или менее того же возраста, с которого не виделись (шепотом – себе: старшекурсницы). Дом двухэтажный на улице двухэтажных равноценных домов. Между деревьями, большими, голыми, и невысокими вечнозелеными, в ярких ягодах, кустами. Действительно: аллея, аллеи, парк. Комнат непонятно сколько, буржуазно, чисто. Ты, Ляля, состоятельная чувиха... Есть немножко. Точнее, велл-офф... Чего-то они от него ждали – да и он от себя тоже. Большей близости, радушия? Восхищения тем, чего они здесь добились? Вдруг сердце упало, без причины: зря согласился, надо было дома. А, глупости! Все шло, как в игре в подкидного, когда прет: бьешь десяткой – подкидывают десятку, бьешь вальтом подкидывают вальта, и все в масть. Не ломать же фарт, не притворяться же, что нечем крыть, не "принимать" же то, что само ложится под карту. Не сдаваться же ради того, чтобы начать новый кон в надежде на лучший расклад. И все равно от ощущения, что сделана непоправимая ошибка, хорошего не будет, будет плохо, и с операцией, и с ее последствиями, и с будущим в целом, с ближайшим и всем, какое предстоит, было не избавиться.
Пришел Лялин сын. Джеф, Джеф Верес. Лицо банкира, внушающее клиенту, что банк исключительно надежен. Ляля чуть-чуть занервничала: он был главней. Она главней Любы, а он – ее. Говорил по-русски, но немного деревянно. Сказал, что ангиография завтра в полдень и, если можно обойтись ангиопластикой, то сделают тут же, а если нет, если операция, то на следующий день. Удалось договориться и с доктором Делормом, и с доктором О'Кифом... Ляля, до сих пор высказывавшаяся сдержанно, заговорила с энтузиазмом, Люба с еще бо2льшим... Это такая пара! Делорм – кардиолог, О'Киф – хирург, это лучшая пара! Может быть, в мире. Канадский француз и здешний ирландец – в Кливленде всю медицину поделили французы и ирландцы. О'Киф играл в баскетбол за Кливленд Юнивесити, ты ведь тоже во что-то играл... В баскетбол, сказал Каблуков... Ничего французы и ирландцы не поделили, отрезал Джеф. Мы тут все вместе и заодно, и индусы, и венгры. Моя операция стоит столько же, сколько О'Кифа. И обратился к Каблукову: "Вы моего отца знали?"
Ляля напряглась и произнесла звонко, как будто диктуя: "Его никто из знакомых не знал. Он был космонавт и не мог ни с кем общаться". "Я тебя не спрашиваю, – сказал Джеф. – Что ты говоришь, я знаю: погиб на тренировке, еще до полета. Потому у меня твоя фамилия... Так вы его не видели?" "Нет, ответил Каблуков и прибавил: – слышал". "Что?" "Ну вот что вы сказали". И опять подумал: не надо было сюда ехать. Одно к одному. Еще когда Люба сказала, что у Ляльки отец был кремлевский врач, а дед писатель. Какой в Ленинграде Кремль и какой дед, если Вересаев – псевдоним? Можно было догадаться, что и все остальное – того же сорта. "А Джеф – это, не соображу, от какого русского имени?" – спросил он. "От Ефима," – отчеканила Ляля ледяным тоном. "Фима", – объяснил Джеф. Когда он ушел, она и Люба с каменными лицами, не произнося ни слова, стали собирать посуду. "Я что-нибудь не то сказал?" – спросил Каблуков.
"Наверное, Каблуков, – заговорила Люба, – ты и мы прожили последние почти три десятилетия в слишком разных культурах. – (Почему всем удобно обращаться к нему – Каблуков?) – У меня тоже сын от человека, имени которого я не хочу называть. От очень известного диссидента". "Ты хочешь сказать, не от мужа?" Любин муж был очень толковый химик, и в России, и здесь: устраивая свои многочисленные постельные аффэры, Люба не упускала случая на публике одновременно и упомянуть о них, объясняя это своей любвеобильностью, раскрепощенностью и бунтарским духом, и противопоставить этому нерушимость своего брачного союза. Я, как Блок, кокетничала она, у него в жизни было лишь две женщины: жена – и все остальные. "Что я хочу сказать, то я и говорю. Мы обе не прюд, у нас были связи, и с очень заметными мужчинами...". "Да с другими у нас и не было", – вставила Ляля. "... фигурами крупномасштабными. Мы знали, что рано или поздно они получат мировое признание, и все они рано или поздно его получили. Но мы не делаем это достоянием кого ни попадя. Мы сами такие – и мы принимаем остальных людей такими и настолько, какими и насколько они считают нужным себя показать. Если человек представляется "Джеф", мы не спрашиваем, как его звали раньше и из России он или из Африки. Если его отец астронавт – или как у вас коверкают, космонавт, – значит, он астронавт: точка, период. Если погиб на тренировке, не следует говорить, что вы этого не видели, только слышали. Выказывать недоверие и подкреплять чьи-то сомнения. Особенно когда дело касается людей, оказавших вам громадную услугу и ждущих за это элементарной благодарности. Я имею в виду: тебе". "Ладно, – сказала Ляля, – расценим как неловкость и забудем. Человеку завтра катетер запускают через паховую артерию, пусть ляжет пораньше спать".
В спальне он включил свет, вытащил из чемодана пижаму – и на завтра: чистую футболку, трусы, носки. Всё самим стиранное и глаженное. Ксения сказала: я бы вас собрала, я это хорошо умею, но понимаю, что и предлагать нельзя. Что такое может быть, возможно – это ее фантом, а кажется бедняжке, что естественно. Да и сама она – фантом. Ниоткуда от верблюда взявшийся номинальный потомок трех-четырех людей, обладавших когда-то несомненной подлинностью. (А лучше сказать, вся на свете подлинность и есть только та, которую они, наравне с остальной дюжиной участников уникальной антрепризы "Жизнь", с Тоней как примой, собой представляли.) Телесность, облекшая голос, который произнес возле Дома Пашкова тусклое "здрасьте, дядя Коля". (Действительно: ни дяди, ни Коли, о здоровье справьтесь у кардиограммы.) Дом Пашкова, обреченный на снос. Оболочка телесности, отменяющая плоть, форма прежде материи. А сейчас, отсюда, фантом уже полноценный. Каблуков глядел в окно на дома, деревья, кусты, на покрытую поблескивающим снегом землю, на сумерки, от минуты к минуте сгущающие синьку, и не мог вспомнить, какая она. Не только лицо, а всё.
Отсюда – ее не было. Почти так же неопровержимо, как Тони. Не было ее, не было Тони, вообще никого. За окном стояло безлюдье такое полное, что невозможно было допустить, что оно может где-то кончиться. Только его лицо глядело с той стороны, акварельное с акварельной спальней позади. Только ему он мог что-то сказать – наподобие того, как сутки назад говорил, глядя на аэродром, призрачной Ксении. А если так, то зачем он здесь? Ради кого он будет заменять плохие артерии на хорошие? В старости выздоравливать немножко смешно, правильно – но у Тони еще был он. А у него? – Ляля и Люба. Главное, что Элик говорил, было не "я тебя не люблю; мщу за то, что любил; да еще и преувеличенно; и не я один не люблю и мщу, но вместе со всеми. Которые тебя терпеть не могут – не обязательно, как я, за бывшую к тебе любовь, – а за твою позицию, установки, верность жене, за твою, допустим, вообще порядочность".
Главное было: "Пойми ты, люди так к тебе относятся. Может быть, не как те, кого я называю, не именно и выделено "петербургские друзья", а как раскрой же наконец глаза – Ляля и Люба, никем не подговоренные, чувств к тебе не питавшие никаких. Если они за что и мстят, то за то, что ты считаешь, что твоя позиция и установки важнее ихних. Не в лоб говоришь, но всем, начиная от словаря и кончая выражением лица, даешь понять. Верностью же Тоне и допустим-порядочностью ни больше, ни меньше, как объявляешь их неверными и непорядочными. А зря. Они ни да, ни не, они – Ляля и Люба. Им это не нужно, а ты их туда заталкиваешь. Вот ради них, получается, ты и рвешься еще пожить".
XII
Доктор Делорм, в противоположность Джефу, не заботился произвести впечатление значительности и благополучия, в противоположность Ляле и Любе не понуждал с собой считаться. Заглянул в операционную пожать руку, когда Каблукова еще готовили: переодевали, подбривали, делали укол, шутили. Потом, когда над ним уже натянули полог, засунул голову, расхохотался: вы в анкете ответили – второй язык русский. А первый? Показал на экран, объяснил, что он, Каблуков, может следить за зондом. Провод стал елозить, безболезненно, впрочем, все части изображения, как казалось, все время сдвигаются, может быть, потому, что он был в приятном дурмане. Наконец голова Делорма появилась опять: никаких ангиопластик, завтра в шесть утра операция. За что я люблю человеческое существо: одна артерия у него блокирована на девяносто процентов, другая на девяносто пять, третья на девяносто девять, а он хоть бы что. Дазн'т тёрн а хэа. Каблукова отвезли в палату, он заснул. Разбудили, на часах было четыре, темнело, дали таблеток, он заснул опять, кажется, будили еще, кололи и что-то мерили. В пять приехали с каталкой – стало быть, утра. Стали снимать обручальное кольцо, никак не слезало, он сказал: кат зе фингер офф, отрежьте палец – сестры довольно натурально посмеялись.
Очнулся куда-то, откуда, ясно было, надо очнуться куда-то дальше. Он лежал посередине помещения на кровати, от него тянулись провода и шланги: их, помещение и кровать он увидел. Кто-то наклонился и выдернул у него из груди через горло трубку, ее он тоже увидел!.. И закричал от невыносимого удушья, невыносимой боли, закашлялся лаем, отчего удушье не прошло, а боль стала еще ужасней, понял, что конец... Да ничего не понял, а выл, вырывался, старался ухватить пузырек воздуха. Мелькнуло: если это я не умираю, то что?.. Да ничего не мелькнуло, а приспособился, оттянул удавку, раздвинул обруч, можно сказать, полегчало. И опять отключился (вот когда отключался, может, и мелькнуло).
В следующий раз очнувшись, почувствовал... во всяком случае, когда потом вспоминал, то проще было объяснить себе как то, что почувствовал... что то, что внутри него, – включая боль, огонь, но также и кости, ткани, жидкости, – больше его самого, никакая это не шутка безумия. Или шутка какая разница, раз можно вытерпеть? Тем более что вытерпеть это легче, если держать кого-то за руку. Так ему казалось. Ему казалось, что ему не кажется, а так и есть. Но он понимал, что когда настенные часы, на которые он взглядывал, переезжают вслед за его взглядом на окно и на добрую минуту, или две, или пять там остаются, с неподвижными стрелками, с неподвижным временем, это соскок реле в мозгу. Часы не в интенсивной терапии, где они показывали неизвестно что и висели просто как еще один предмет мучить его, а уже в палате. Как его перевозили, не помнил, а открыл глаза: окно, светло, слева медсестра с измерителем кислорода крови. Справа сидит на стуле Ксения, и он держит ее за руку.
А назавтра уже спускай ноги, стой, а на послезавтра уже завтракай не в постели, а за раздвижным столиком, и в коридор, в коридор, до угла и обратно. Выдали алую подушечку, в форме сердца: приспичит кашлянуть, жми изо всех сил к разрубленной своей груди. В форме сердца и с накатанным на ткань анатомическим рисунком сердца – мягкий казенный юмор, успокаивающая символика: вот какое у тебя симпатичное сердце, и вот как все просто, типа регулировка, типа замена смесителя. А хочешь – Пурпурное Сердце, медаль за ранение. А доктор О'Киф, ирландская штучка, выводит на то, что госпиталь бывший католический: подражание Сердцу Христову. Доктор О'Киф явился в палату в первый же день, здоровенный, под два метра. Прошелся пальцами по всем заклейкам: через грудь, вдоль обеих рук, вдоль ноги. Каждую похвалил: супер. Слышал, вы тоже кидали по кольцу? Форвард, гард?.. Куда поставят. Давно было... Дочь?.. Ответила Ксения – племянница... Племянница целибата подмигнул и поднял большой палец. Сестра извинилась: доктор О'Киф шутит, – а когда вышел: ирландец, к тому же врач, у них одно в голове.
Зашел Джеф – в основном, посмотреть на племянницу. В отеле остановились? Я скажу матери, пусть заберет к себе... Пришли Ляля и Люба, в шубах. Вы манекенщица, да? Мы звонили друзьям в Москву: вы дочка Гурия Булгакова. С каких это, Каблуков, пор Гурий твой брат?.. Да-да, спросите его, спросите, сказала Ксения... Переезжай ко мне, дерзкая девочка, махнула улыбкой, точнее, смайлом, Ляля, доставь старухе радость. Мы с твоим отцом близко дружили... Это значит, вставил Каблуков, что твой отец знаменитость и крупномасштабная фигура. (Прооперированному позволено. Если им подчиниться, будут только глубже опускать, примешь, не что они не они, а что ты не ты.) Обе благожелательно осклабились, вроде как сдали назад: мирись-мирись, больше не дерись. Охотно, сказала Ксения, я бы перебралась. Когда Николая Сергеевича отпустят, с ним вместе.
Выписали на шестой день. Как саудовского принца, сказал Джеф. Шел бы по страховке, на третий койку освободил, чтобы своих не платить. Что значит блат. Набранную из полосок пластыря, похожую на рыбий скелет "елочку", сняли, наклеили единичные ленточки на еще не зажившие места. О'Киф взял подушку, фломастером прочертил поверх желудочков и предсердий линии сделанных байпасов и расписался. Каблуков распрямился, насколько мог, – тот был выше, но не намного. О'Киф чуть присел, расставил опущенные руки, Каблуков показал, что дриблингом переводит мяч из одной руки в другую и вот-вот "пройдет" его. О'Киф показал, что выставляет плечо, Каблуков мягко в него уперся и немедленно объявил: штрафной, ай клейм а фаул. О'Киф с деланым возмущением крикнул: хи фосд ту ран фаул оф хим! он вынудил меня сфолить! Наблюдавшие – а сказать русскому "дозвидань" подошли дежурная медсестра, и старшая, и личная доктора О'Кифа, две нянечки и уборщица-филиппинка загудели гууу, замахали кулаком над головой.
Возвращение к жизни, сказал Каблуков Ксении. Не к моей прежней, а к жизни вообще. Они так живут, так шутят. "Они" не американцы, а "все". Без рефлексий, оглядок, наблюдений, выводов из наблюдений. Без самообучения жизни. И я, наконец, как они. Даже не помню, было ли у меня когда так... Делорм вручил сумочку на молнии с лекарствами и списком инструкций: принимать таблетки по одной, открывать ячейки контейнера по одной, закрывать по одной... Ляля-Люба ждали в коридоре. Каблуков двинулся – не быстро, но и не как больной. Как хрупкий. Ксения сзади на полшага. Немедленно все загалдели, от диспетчерского пульта уже спешила санитарка с креслом-каталкой, заставили сесть. Все равно праздничного настроения это не испортило.
XIII
А дома – как обломилось. Каблуков, лежа поверх одеяла на кровати, совершая получасовой моцион от одного конца квартиры до другого и обратно, сидя в кресле в гостиной один, или вместе с Лялей, или Любой, или Лялей и Любой, крутил в мозгу одну фразу, почти маниакально: "по совокупности причин и обстоятельств". Только когда оставался с Ксенией, формула отпускала, просто потому, что с нее он начинал разговор. Как мог – а мог неубедительно, – придавал лицу ироническое выражение и произносил. И затем выкладывал причины и обстоятельства, в существе своем не меняющиеся, но успевающие выказать себя по-новому со времени предыдущего разговора. Их было пять или шесть, зависело от того, что выделялось в самостоятельную единицу.
Больничная неделя бесспорного, стремительного, внушительного прогресса, заживания, восстановления, преодоления крайних положений враз перешла в период сдвигов неопределенных, попеременно в лучшую и в худшую сторону, и непонятно было, на месяц это, на год или навсегда.
Ляля и Люба дали ему с Ксенией по спальне, холодильник был полон. Обострений, вроде того, что произошло при встрече, больше не повторялось. Тон разговоров поддерживался ровный, темы поверхностные. Как в отеле: благожелательно, но отчужденно. Не было, однако, той независимости, что дает отель.
Единственный сюжет, когда в голосах появлялись металлические нотки, касался еды. Ксения сказала, что в супермаркет в следующий раз хотела бы съездить она... Чего-нибудь не хватает именно тебе или и ему тоже?.. Естественное желание, разве не так?.. Не очень естественное желание показывать хозяйке недовольство ее гостеприимством... Я чувствую себя несвободно... Ничем не могу помочь, голубушка...
В том физическом состоянии, в котором был Каблуков, Кливленд, район его, где они жили, казался абсолютно безвыходной западней, чеченским зинданом с цепью. Выкупа не будет. Среди ночи он вставал помочиться – в градуированную пластмассовую бутыль с широким горлом, привезенную из госпиталя. В окне – фонарь на Олд Роуд, случайное пробегание фар по перпендикулярной Лейк Авеню, отделенной от него двумя-тремя домами и дюжиной деревьев. И он: его выпрямившаяся фигура в пижаме, с бутылкой в руке – между стволами, баскетбольными щитами во двориках и домами под белыми крышами. И его неподвижная тень на фоне белой двери спальни. Монументально. И этот монумент нельзя передвинуть. Забрать отсюда, поставить где-то не здесь. В Москве. В том, что там есть от прежней жизни.
К этому прибавлялись немощность, беспомощность, зависимость от Ксении. Всех его обязанностей было – раз в день медленная прогулка. Если ветер, на балкончике, два на два метра. ("Как гиена в клетке" – почему гиена, не мог объяснить). Если тихо, по улице, в первый раз двадцать минут, через неделю до сорока. Это не считая минимум дважды в день мотания, до усталости, но тоже не больше сорока минут, по коридору. И – душ. Мыльная пена очищала швы, вода промывала. Он должен был держаться за скобу на стене в ванной – одной рукой не намылить мочалку, ни как следует потереть себя. В первый раз остался в трусах, Ксения обмыла его. Он вынужден был крепко схватиться за ее руку, переступая через борт на коврик. Сел на подставленный табурет, она вытерла всего полотенцем. Но теперь требовалось снять мокрые трусы, а он ослабел так, что не мог пошевелиться. Обхватив рукой за спину, чтобы хоть чуть-чуть его приподнять, она стала их стаскивать, опоясала полотенцем, принесла сухие, натянула. "Попробуйте встать, возьмите-ка меня за шею". Он проскрежетал: "Прочь!" Вцепился в край раковины, поднялся. Увидел в зеркале оскаленные зубы на сером лице. Дотащился до спальни, повалился на кровать. Она хотела накрыть одеялом – он опять с ненавистью: "Одеться!" Она натянула шерстяную футболку, рубашку, джинсы, носки, он сказал: "Свитер". Потом: "Плед". И заснул. Проснувшись, постучал к ней в дверь, комнаты были напротив. Она читала за столом под лампой. Он объяснил: "Это не злоба. Не злоба и не хамство. Мгновенный полный упадок сил. Хватало на один звук. "Прочь" самый подходящий. "Одеться" уже подвиг".
Так-то так, но что притворяться? Когда сходились и налегали разом все причины и обстоятельства или любая из них разрасталась так, что не давала видеть ничего, кроме себя, когда пик отчаяния попадал на пик бессилия, он готов был сказать "прочь!" с яростным желанием в самом деле избавиться – от Ксении, от Ляли, Любы, от заехавшего навестить не то его, не то мать, не то Ксению Джефа. И говорил. Не "прочь", конечно, но то, что говорят, лишь бы не произнести "убирайтесь". И так же часто, а пожалуй, что чаще, охватывало его умиление: он выжил, и выжил с огромной прибылью против того, что имел прежде. У него новое сердце, самое новое из всех, включая здесь присутствующих и всех, кого он может вспомнить. И он хочет – с такой нежностью к ним, что вот-вот заплачет, – чтобы они тоже сделали эту операцию, каждый должен сделать, это, в общем, пустяк, немножко плохо, немножко тяжело и больно, когда вынимают из горла трубку искусственного дыхания, но все справляются, это отработано, ей-Богу, как аппендицит, зато новое сердце, необходимо иметь новое сердце.
Была еще одна сторона существования, тоже часто занимавшая мысли: его психическое состояние. С Ксенией он этого не обсуждал. Минула неделя, то есть уже две после операции, а стопроцентного разграничения между явями явной, вероятной и померещившейся так и не наступило. Себе он это объяснял, привлекая мистику, абсолютно бездоказательную, зато абсолютно уверенно. Что, в свою очередь, когда отступало, наводило на сомнение в четкости наблюдаемой им картины мира. Последствия наркоза, будь это обычная полостная операция, давно бы прошли. Но наркотический яд вступил в реакцию с ядом потусторонних магий. Когда распахнули грудь, его сердце в течение минимум двух часов было открыто доступу неизвестных сил! Демонических, первобытных, выпущенных высокими технологиями, ангелических, не знающих своей природы.
Началось с разговора с отцом Александром, он служил молебен, Каблуков стоял сбоку. Тот вдруг прервал себя, подошел и сказал: "Не смотрите на меня, у вас взгляд стал сугубо пронзительный, заставляет поворачивать к вам голову, я не могу сосредоточиться". Каблуков ответил: "Вы говорили, что после наркоза просыпаешься или здесь, или там. Нет, просыпаешься и здесь, и там". Тот отошел. Каблуков уставился в пол: квадраты керамических плиток, серые и белые. Две точки, в которые уперся его взгляд, задымились и вспыхнули легкими огоньками. Он поднял глаза. Впереди, у самой солеи, стояла Люба Шверник, высокая и с очень тонкой шеей. Он подумал: надо потом проверить, такая ли тонкая на самом деле. А то цыплячья, толщиной с горло. Она подошла, стала напротив, улыбаясь. Он подумал: ну с какой высшей целью может быть такая шея? И сказал вслух, не просто беззлобно, а чтобы она поняла, что он готов пожертвовать собой, лишь бы сделать для нее самое лучшее: давай вот так возьму тебя в пальчики и задушу.
Сон сном, но сон повторял эпизод, который Каблуков помнил. Это было в церкви на Воробьевых горах. Он туда зашел, гуляя. Гулять приехал специально, на автобусе от метро "Университет". Священник после обедни давал крест, другой пересекал храм. Первый его окликнул: отец Александр. Каблуков на него посмотрел и узнал того, Шуру. Просто он тогда еще не знал, что это он, не был еще знаком. Тот начал молебен: благословен Бог наш – повернулся к Каблукову, сказал добродушно: больно пристально вглядываетесь, не надо так. Впереди стояла женщина с очень тонкой шеей. Когда вернулся на улицу, она вышла за ним, окликнула: Каблуков, ты что старых друзей не признаешь? Оказалось, Люба Шверник... Когда же это было? Было, точно. Ну, может, не в том порядке. Прожигание плитки, слова про пальчики вокруг горла – тоже было, просто тогда не заметил.
Ночью к обычным просыпаниям прибавилась обязательная бессонница на час, на два. Книга и тут наготове лежала на стуле. Но сперва надо было справиться со жжением шва на груди – с этого все и начиналось. Как будто он вдруг воспаляется, краснеет, наливается. Жжение расходится сантиметра на два влево и вправо от него, но, кажется, настолько же и вглубь. Боль проникает в грудину – срастающуюся после хирургического разруба. Каблуков начинал рефлекторно метаться по постели: это как-то должно было освободить от огня. Однако каждый раз ставил и какой-то предел, после которого сдерживал себя. Брал книгу, начинал читать. Про Лютера, Кальвина, Паскаля. Про крестьян в Провансе и что они готовят в деревенских харчевнях. Про Варшавское гетто, про Довида Кнута, Скрябину и Боклевского, про стихи Бродского, про обращение с сумасшедшими в Средние века, про Тутанкамона на Крите. То, что осело на эмигрантской книжной полке.