Текст книги "Черный ящик"
Автор книги: Амос Оз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Самовар в столовой – тяжело дышащий дьявол. Фарфоровая посуда за стеклами буфета – она была похожа на красочный парад солдат, готовых отправиться в бой. Летучие мыши под стропилами крыши – ракеты, прилетевшие издалека и приземлившиеся здесь. В библиотеке стоял коричневый массивный радиоприемник, подмигивающий в темноте зеленоватым бесовским глазом, он светился изнутри, и в этом свете были видны Вена, Белград, Каир, Киренаика – на шкале настройки. И был еще граммофон с заводной ручкой и раструбом, из которого временами исступленно низвергалась опера – ее обычно сопровождало мычание его отца. Босиком, крадучись, словно вор, ускользал мальчик в дальние углы дома и сада. Создавал себе из грязи возле какого-то проржавевшего крана города, деревни, мосты, замки, башни, дворцы, которые обычно разрушал, бомбардируя их шишками с воздуха. Далекие войны бушевали в Испании, в Абиссинии, в Финляндии.
Однажды он заболел дифтеритом. В полузабытье, охваченный жаром, он видит и не видит своего отца, который входит в комнату голым по пояс – бурная седая растительность покрывает его широкую загорелую грудь, – и тот распластывается над сиделкой. Слышит и рычание, и мольбы, и какой-то лихорадочный шепот… И вновь горячечное забытье, когда память тонет в обрывках сна.
По утрам, на исходе лета, как и в это субботнее утро, бывало, приходили феллахи из арабской деревни, расположенной на берегу моря. В темных «абайях» – своей национальной одежде, с подрагивающими усами, с суматошными гортанными уговорами… Они сгружали со своих покорных осликов плетеные корзины. Темные гроздья муската. Финики. Коровий навоз. Зеленовато-фиолетовые фиги… Смутный запах приехавших с ними женщин заполнял весь дом, оставаясь там и после их ухода. Отец, бывало, посмеивался: «Эти порасторопнее, чем русские мужики, не напиваются, не матерятся, только пачкают и немного воруют, дети матушки-природы, но если дать им забыть, где их место, – они и зарезать способны».
Порой просыпался мальчик на рассвете от голосов перекликающихся верблюдов. Караван из Галилеи или пустьши доставил строительный камень. А иногда – арбузы. Из своего окна видел он, как мягки верблюжьи шеи. С каким презрительно печальным выражением смотрят верблюды на все вокруг. Как утонченны линии их ног…
По ночам в своей комнате в конце второго этажа он ловил доносившиеся к нему всплески веселья: временами отец закатывал приемы. Британские офицеры, греческие торговцы, купцы из Египта, посредники по торговле земельными участками из Ливана (если не считать Закхейма, сюда почти не ступала нога еврея) – все собирались в зале, чтобы провести вечер в мужской компании за выпивкой, анекдотами, картами (иногда все это сопровождалось пьяными рыданиями). Зал был вымощен мраморными плитками нежных тонов, привезенными отцом из Италии (все эти плитки были украдены в тот период, когда дом был заброшен, вместо них Боаз вымостил пол серыми бетонными плитами). И были мягкие восточные диваны, низкие, с вышитыми подушками. Чужие люди имели обыкновение заваливать мальчика игрушками, хитроумными и дорогими, но недолговечными. Или коробками конфет, которые он с младенчества ненавидел (однако вчера послал купить в лавке в Зихроне две коробки, чтобы побаловать Вашу дочь).
Мальчик – постоянно что-то замышляющий, прислушивающийся, подглядывающий и исчезающий, словно тень, плетущий мелкие интриги, полный горечи и высокомерия, – из лета в лето слонялся по пустынным дорожкам усадьбы. Не имея ни матери, ни брата, ни друга, никого, кроме своей обезьянки. Его отец эту обезьянку казнил, а мальчик воздвиг на ее могиле какой-то исторический мавзолей, который сегодня превратился в развалины, и в них Ваша дочь растит черепаху. Ту самую черепаху, которую нашел для нее Боаз.
А но ночам – молчание темноты. Которое вовсе не было молчанием.
Дом стоял одиноко. Около трех километров отделяли выходящее на север окно от последнего городского дома. На краю фруктового сада было пять-шесть хижин, которые отец велел построить из жести и цементных блоков для своих рабочих– черкесов – он привозил их из Ливана или Галилеи. Неясные, приглушенные, взвивались в ночи их голоса – они пели песню, в которой было всего лишь две ноты. Во тьме лаяли лисицы. Шакал заходился жалобным воем на расстилавшейся вокруг дома пустоши, усеянной валунами, заросшей колючками, шелестящей мастиковыми деревьями. Однажды в полнолуние у сарая, где хранились инструменты, появилась гиена. Отец выстрелил в нее и убил. Утром труп ее был сожжен на склоне, внизу.
Четыре пустых комнаты, коридор и шесть лестниц разделяли комнату мальчика и спальню отца. И все-таки, случалось, долетали оттуда женские стоны. Или низкий, сочный смех…
Каждое утро будили его голоса ворон и голубей. Настойчивая кукушка имела обыкновение повторять свой ежеутренний, постоянный, упрямый пароль. Она и по сей день здесь – и повторяет его. Тот же самый пароль. А быть может, правнуки ее вернулись, чтобы научить Боаза тому, что отец его уже начисто забыл. Иногда, выстроившись клином, пролетает стая диких странствующих гусей. Цапли останавливались здесь, но уже снялись с места. А можете ли Вы, господин Сомо, отличить цаплю от дикого гуся? Шакала от лисицы? Мак от цветка «кровь Маккавеев»? Или Вы умеете отличать только святое от будничного? Одну вечернюю газету от другой, скажем, «Едиот ахронот» от «Маарив»? Не беда. Возможно, Ваша дочь уже будет это уметь.
Примерно лет до четырех мальчик не мог научиться говорить. Возможно, он особо и не старался. Однако в четыре года он уже умел подбить камнем голубя и удушить крота дымом. И впрячь осла в двуколку (завтра я научу этому Вашу дочь, если Боаз не опередил меня).
Часами напролет, в одиночестве, летел он в заморские страны (Атлантиду, Кахамарку, Эльдорадо) – на качелях, которые слуга– армянин устроил для него в саду. В семь лет он соорудил себе наблюдательный пункт в кроне одного из эвкалиптов – туда вела веревочная лестница. Он взбирался по ней вместе со своей обезьянкой, чтобы заглянуть за Великую Китайскую стену и уточнить маршрут путешествия Кублай-хана. (И по сей день видны мне из моего окна остатки этого наблюдательного пункта. Даже сейчас, когда я пишу эти строки. Один из недотеп Боаза, голый, бритоголовый, разлегся там и играет на губной гармошке. Отрывистые, меланхолические звуки временами долетают до меня.)
Десять скучнейших лет отбыл тот мальчик – был он выше всех ростом, но тонким и костистым, как бедуин, – в классе месье Марковича в Зихрон-Яакове. Всегда – на последней скамейке. Старательно исполняющий все, что от него требуют, и все-таки отделенный от всех кругом упрямого одиночества. Читает в одиночестве и молчит. Читает даже на переменах. Вглядывается в страницы атласа. А однажды, в приступе ярости, схватил он стул и сломал месье Марковичу нос. Такие взрывы гнева случались редко, но, бывало, они кончались даже кровопролитием, и это окружало ею неким ореолом – его следовало опасаться. Этот ореол окружал его всю жизнь, и всегда казался ему самым надежным укрытием от всеобщей глупости.
Когда ему исполнилось девять, он начал – так велел отец – ездить дважды в неделю в Хайфу, брать там частные уроки бокса. В десять лет отец научил его разбирать и собирать пистолет. Вскоре они уже соревновались на склонах холмов в меткости стрельбы. Отец решил также посвятить его в тайны кинжала и научил его владеть им: в отцовской коллекции были всякие кинжалы – кривые, бедуинские, друзские, дамасские, персидские; все это занимало половину стены в библиотеке. Умеете ли Вы, господин Сомо, владеть кинжалом? Может, мы устроим легкую дуэль?
И просторный, грубо сработанный дом… Он был выстроен так, словно некий пьяница заключил пари: одним махом угрохать дикое количество денег. Из местного камня, почти черного. С карнизами из другого камня, добытого в горах южнее Хеврона или в горах Шуф. Стены, возведенные с возмутительной алогичностью. Запутанные переходы, винтовые лестницы, скопированные с подобных лестниц в монастырях Иерусалима, кладовки, потайные ниши, коридоры, которые никуда не ведут, разве что к другому такому же коридору. И тайный тоннель, которым можно было прямиком пройти из подвала под домом к беседке в саду (сейчас все это забито землей).
Когда Вы приедете сюда однажды с визитом – после того, как меня не станет, – Боаз наверняка окажет Вам честь и проведет для Вас экскурсию с пояснениями. Вы сможете все увидеть собственными глазами и произнести соответствующее благословение. Быть может, к тому времени откроют забитый землей тоннель, так же, как сейчас они чистят резервуар для сбора воды, который ошибочно принимают за колодец.
Кстати, мой отец купил Боазу гору в Тибете, которая официально носит название «пик Боаза Гидона». Может, я позвоню в эту итальянскую фирму мошенников, чтобы и для вашей дочери купить какую-нибудь гору…
Чем объяснить это охватившее меня желание – написать для Вас воспоминания о моем детстве? Вы найдете мне соответствующий стих из Священного Писания? Или остроумное талмудическое толкование? Историю некоего рабби, перед которым открылась бездна? Быть может, меня тронул Ваш рассказ о днях юности Вашей или задело то презрение, которое Вы испытываете ко мне?
Или вновь овладел мною инстинкт – все приводить в порядок, и это вынуждает меня передать некий отчет в надежные руки? Не рассказывала ли Вам Илана о моем сумасшедшем стремлении к порядку? Которое всегда ее забавляло. Посвятила ли она Вас, господин Сомо (или позволите обращаться к Вам по имени – Марсель, кажется? Мишель?), и в иные забавы тех дней ее первого замужества?
С детства я настаивал на том, чтобы каждая вещь была на своем месте. Мои рабочие инструменты – отвертки, напильники – были всегда закреплены в моей комнате на стенде из пробкового дерева, словно на музейной витрине. Игрушки были разобраны и разложены в соответствии с их типом и местом, где они были произведены. И по сей день мой письменный стол в Чикаго полностью готов к инспекторской проверке. Книги выстроены по росту, как почетный караул. Бумаги в образцовом порядке разложены по шапкам. Во время Войны Судного дня в жестоком сражении, когда нам пришлось выступить сразу против двух египетских армий, я был единственным израильским офицером, который шел в бой выбритым, в свежей, накрахмаленной гимнастерке. В моей холостяцкой квартире – и до, и после Иланы – простыни уложены в шкафу с прицельной точностью, пластинки – в алфавитном порядке. В армии меня называли за спиной «прямой угол». Всякий раз, стоило Илане увидеть, с какой аккуратностью расставлена моя обувь, как она заливалась громким смехом. Рассказывала ли она о наших ночах? О моем ранении? Об уничтожении Хирбат-Вахадне? Каким я Вам кажусь, Марсель: просто мерзавцем или мерзавцем, который к тому же смешон?
Но какое мне до этого дело? С каких это пор волнует меня, как выгляжу я в глазах часового у ворот?
И вообще, господин Сомо, Мишель, стоит и Вам немного поостеречься. Старая и больная змея еще может напоследок ужалить. Возможно, еще осталась у меня капля яда. Почему бы именно в этот момент не открыть Вам, что Ваша красавица-супруга взбирается ко мне сюда по ночам? Впархивает в мою комнату в ночной рубашке, когда все засыпают. Фонарь, каким обычно пользуются следопыты и разведчики (принадлежащий Боазу), трепещет в ее руке, и дрожат бледные круги на моей стене с облупившейся штукатуркой. Сдергивает с меня одеяло. Рука ее скользит по моему животу. Губы ее в темноте пробегают по редеющим волосам на моей груди. Быть может, она ждет от меня неосознанной, в полудреме, близости. И быть может, добивается успеха. Об этом я не могу сообщить Вам с уверенностью: мое бодрствование подобно сну, а мой сон похож на, вялый бой обреченного, оттягивающего свой конец. Быть может, все это происходит в моих грезах? В ее фантазиях? В Ваших фантазиях, Марсель?
Почему бы мне не натравить на вас Закхейма? Я еще успею изменить завещание. Поделить все между Организацией по защите животных и Комитетом по примирению с палестинцами. Я раздавлю тебя, дружище, если снизойдет на меня злой дух.
Но духу не хватает. Силы зла все больше покидают меня – вместе с выпадающими волосами, вместе со щеками, что вваливаются внутрь, вместе с губами, что втягиваются в пустоту рта, оставляя лишь дьявольскую щелку.
Зачем мне давить Вас?
Теперь, когда исчерпан запас зла.
Вы уже свое получили с лихвой. И теперь моя очередь платить, а Ваша – получать репарации. Вы ведь не откажетесь, верно? Я возьму на себя миссию быть Вашим Мессией. Вывести Вас из рабства на свободу и из нищеты – к великому богатству. Как там у вас написано: и поднимется семя твое и овладеет вратами врагов твоих.
Успокойтесь, Марсель: Ваша жена хранит Вам верность. Никаких ночных налетов и никаких предсмертных сношений. Кроме, как в воображении нашем, всех троих. А туда нельзя ворваться ни на танках, ни с помощью «искр Избавления». И ваша маленькая дочь не забывает Вас: вот она вошла в мою комнату и решила возвести электробритву в ранг телефона (ибо его здесь нет) и использовать ее, чтобы доложить Вам, в Иерусалим, в получасовой беседе о том, как развиваются ее отношения с козами, гусями и павлином. Говорил ли я Вам, что Боаз нашел ей черепаху?
Я заканчиваю, мой господин. Не беспокойтесь. Каин вот-вот окочурится. И Авель вступит в наследство. И не только на Гавайях справедливость в конце концов восторжествует. Ваш древний теологический вопрос: доколе нечестивые будут радоваться? – получает в рассматриваемом нами случае конкретный и простой ответ. До сентября. До октября. Самое большее – до декабря.
А потом – как там у вас написано: человек и скот удостоятся Избавления, и из потока услад Твоих Ты напоишь их.
У меня здесь нет телефона, и поэтому, чтобы убедиться, что Вы не сорветесь и не сбежите, пока суд да дело, на Гавайи, я сейчас попросил Боаза, чтобы он подскочил на своем велосипеде в Зихрон и заказал такси. За сорок– пятьдесят долларов (сколько это нынче в израильских лирах?) водитель наверняка согласится доставить это письмо прямо Вам домой и вручить его Вам в руки как раз на исходе субботы. Я немного устал, Мишель. Да и боли одолевают. Итак, на этом заканчиваю. Довольно. Водитель получит указание подождать, пока Вы не напишете ответ, который он привезет мне. Но вот что я хотел бы спросить: Вы все еще настаиваете на своем праве получить их обеих назад? Если это так, то я отошлю их завтра утром, и дело с концом.
Если же, напротив, Вы согласитесь оставить их еще на какое-то время, то Вы получите половину моего наследства. Да еще зачтется Вам благодеяние самой что ни на есть высокой степени. Обдумайте и решайте побыстрее. Я жду, что водитель такси привезет Ваш ответ еще сегодня ночью.
Берегите себя, дружище. И ничему не учитесь у меня.
А. Г.
* * *
Господину А. Гидону
Дом Гидона,
Зихрон-Яаков
(Посланец, совершающий благое дело,
должен передать письмо лично в руки)
С Божьей помощью
Иерусалим, исход Святой Субботы
9 день месяца элул 5736 (4.9.76)
Господину Гидону.
С помощью водителя, посланного Вами, который ждет здесь и который был так добр, что согласился пока что выпить у меня чашку кофе, я передаю Вам несколько коротких строк в ответ на Ваше утреннее письмо.
Прежде всего попрошу Вас простить мне все те тяжкие и неправомерные оскорбления, что нанес я Вам в своем позавчерашнем письме, не зная, Боже упаси, что Вы смертельно больны и прикованы к постели. Написано у нас: не судят человека в горе его, – а я, когда писал Вам, был погружен в горе весьма великое.
А ныне стоим мы на пороге Дней трепета, предшествующих Судному дню, когда Врата Раскаяния и Милосердия раскрыты настежь. Посему я предлагаю: пусть Илана и Ифат вернутся завтра утром домой, а также и Вы сами приезжайте сюда без промедления, чтобы получить подобающую медицинскую помощь в больнице «Хадасса». Я предлагаю тебе, Александр, остановиться в нашем доме. И разумеется, чтобы сюда приехал Боаз, ибо нынче его святой долг – быть рядом с отцом и ухаживать за ним во дни болезни его. Ваше раскаяние, Ваши страдания, Ваши героические подвиги во имя Всевышнего, проявленные в войнах Израиля, – все это позволяет мне верить, что к Вам будет проявлено Милосердие Небесное, и Вы поправитесь. А до этого – Вы, безусловно, будете жить здесь, у нас. Не у Закхейма, не в гостинице. И ни на йоту не интересует меня, что будут говорить за моей спиной всякие людишки с черствым сердцем. Завтра утром я отправляюсь к высокочтимому раву Бускиле, чтобы обсудить с ним случившееся. Острым взором своим он, наверняка, проникнет в самую суть дела. Я попрошу его, чтобы принял он Вас как можно скорее и не лишил своего благословения, которое сотворило немало чудес даже с самыми безнадежными больными. Кроме того, я позвонил племяннику своей золовки, который работает в онкологическом отделении «Хадассы», чтобы Вам было обеспечено особое обслуживание: они сделают для Вас все возможное, и даже сверх того.
И еще, Александр. Как только водитель покончит с кофе и отправится назад с этим письмом, я пойду к Стене Плача, помолюсь там за Вас и положу между камнями записочку с просьбой о Вашем выздоровлении. Ныне – Дни Милосердия. Пожалуйста, будьте добры, скажите еще сегодня Илане и Боазу, что мы простили друг другу, что я прощаю Илане и уверен, что Небо простит всех нас.
С пожеланиями счастливого Нового года, полнейшего выздоровления, не помня зла, которое, возможно, было прежде,
Михаэль (Мишель Сомо)
* * *
Мишелю Сомо
ул. ТАРНАЗ, 7,
Иерусалим
21 октября 1976 (четверг)
Дорогой Мишель!
С ночи идут дожди. Серый свет встал этим утром в окнах. А на горизонте, где небо сливается с морем, пляшут молнии, острые и безмолвные, молнии без грома. Голуби, ворковавшие до вчерашнего дня, сегодня молчат, словно задремали. Только лай собак во дворе время от времени рассекает шум падающей воды. Вновь стоит большой дом заброшенным и погасшим: его вестибюли, комнаты, подвалы и мансарды – все вновь отдано во власть старых привидений. Жизнь отступила в кухню: утром Боаз разжег там в камине большой и красивый огонь из веток. Они сидят перед этим огнем, либо валяются на своих матрасах, праздные, дремлющие, часами напролет тревожащие сердце этого пустого дома игрой на гитаре и своим низким, протяжным пением.
Боаз властвует над ними, почти не прибегая к словам. Завернувшись в накидку, которую он соорудил себе из шкуры козленка, сидит он в углу кухни и молчаливо шьет мешки. Никакой труд ему не претит. На прошлой неделе, словно предвидя первый дождь, он открыл, прочистил, отремонтировал каминный дымоход. Трещины заделал цементом.
Сегодня я провела с ними целое утро. Пока они пели и играли на гитаре, я почистила картошку, сбила масло, замариновала в стеклянных банках огурцы в уксусе, с чесноком и петрушкой. На мне широкое черное бедуинское платье с вышивкой (я одолжила его у девушки по имени Эйми), клетчатый платок на голове – я совсем, как польские крестьянки времен моего детства. И ноги мои босы, как у них…
Сейчас два часа дня. Я закончила свою работу на кухне и пошла в заброшенную комнату, где прежде жили мы с Ифат, – пока ее не забрали от меня по твоему требованию. Я зажгла керосиновую лампу и села писать тебе эти страницы. Я надеюсь, что в такой дождь вы с Ифат постелили себе циновку на полу. Что ты не забыл надеть ей нейлоновые трусики под фланелевые брючки. Что изжарил ей и себе вашу любимую глазунью и снял пенки с какао. Что вы собираете самолет «Бар-бар-Хана» для ее плачущей куклы, либо уплываете в ящике для постельных принадлежностей на охоту за морским чудовищем. А потом ты приготовишь ей ванну, вы станете пускать мыльные пузыри, расчесывать друг другу ваши курчавые волосы, ты оденешь ее в теплую пижаму и споешь «Субботу-невесту». Она начнет что-то сонно бормотать, ты ее поцелуешь и произнесешь волшебные слова: «Истра Бильгина, Киш-Киш Кария – не вылезать из-под одеяла!» Пойдешь и включишь телевизор, вечерняя газета у тебя на коленях, ты посмотришь по арабской программе новости и комедию, а на иврите – новости, видовой фильм, драму и «Изречение дня». И возможно, задремлешь, сидя в носках у телевизора. Без меня. Я – грешна, а ты несешь наказание. Ты не передал ее своей золовке? Племяннице и ее мужу? Не подвел ли ты черту, чтобы начать новую жизнь. Или, быть может, твоя поразительная семья уже присоветовала тебе новую подругу жизни? Этакое благочестивое создание, низкорослое и послушное, в чепце и толстых шерстяных носках? Вдова? Или разведенная? Ты уже продал нашу квартиру и переселился в свою Кирьят-Арбу? Молчание. Мне знать это не дано. Жестокий Мишель. Несчастный. Твоя нежная, покрытая волосами рука блуждает по ночам среди складок одеяла в поисках моего тела, которого там нет. Губы твои ищут во сне мои груди. Ты не забудешь меня.
Неясный чувственный запах пробирается ко мне со двора. Это запах дождевых капель, падающих на отяжелевшую, прокаленную летним солнцем землю. Ветер прошелестел листьями деревьев в саду. Туманом затянуты поросшие лесом горы на востоке…
Бесполезно это письмо: ты его, скорее всего, не прочтешь. А если прочтешь – не ответишь. Или ответишь через своего брата, который вновь настоятельно потребует от меня, чтобы я прекратила мучить тебя и навсегда исчезла из твоей жизни, которая, благодаря мне, превратилась в ад. И еще он напишет, что своими дурными поступками я лишила себя прав на девочку, и что есть Суд, и Судия, и что мир этот – отнюдь не сплошная анархия.
Еще немного – и пройдет под моим окном девушка, пригнувшись под дождем, прикрыв голову и плечи грубым куском брезента, – Сандра, или Эйми, а может, Синди, – чтобы покормить животных во дворе. Собаки последуют за ней. А пока – только завеса дождя в окне. Ни один звук не проникает снаружи, кроме шепота секретничающих друг с другом сосен и пальм, когда касается их верхушек влажный ветер. Тихо и внутри – уже смолкли в кухне и пение, и музыка. Маленький ручеек струится по пустой горке, которую построил Боаз для Ифат. А сверху доносится до меня отзвук размеренных шагов. Постукивание палки, помогающей при ходьбе, палки, которую смастерил ему его сын. Этими странными шагами меряет он вновь и вновь три пустых метра, между стеной и дверью, в новом месте его пребывания – мансарде. Три недели тому назад он вдруг приказал Боазу убрать ксилофон из бутылок и перенести все его вещи в комнату, некогда принадлежавшую его матери. На обшарпанной, с облупившейся штукатуркой стене нашел он ржавый гвоздь и повесил на него остатки сандалий своей матери, которые он откопал под какой-то незакрепленной половицей в крыле дома. В одном из ящиков в подвале он нашел портрет матери, коричневый, тронутый пятнами сырости. И поставил этот портрет на свой стол. Хотя и без подсвечников и без цветов бессмертника, которые его отец обычно ставил возле этой фотографии в своей старой библиотеке.
Отныне она всматривается в него мечтательными русскими глазами, коса ее уложена, будто венок, вокруг головы, тень легкой грустной улыбки словно витает у ее губ. Алек разговаривает с ней раздраженным детским голосом, подобно избалованному подростку, который не может ни минуты побыть наедине с собой. И я не в состоянии успокоить его. Я пытаюсь рассказать все это для того, чтобы сообщить: я тоже перебралась ночевать туда. Только для того, чтобы ухаживать за ним по ночам. Он часто просыпается в паническом ужасе. Садится на своей постели и начинает бормотать какие-то неразборчивые команды – словно никак не может выбраться из приснившегося кошмара. И я тороплюсь вскочить с матраса, который расстелила на полу возле его кровати: отпаиваю ею чаем из трав, заваренным в термосе, втискиваю ему между губами две-три таблетки, держу его руку в своих ладонях – пока он, с отрывистым хрипом страдания, вновь не погружается в дрему.
Лицо твое помрачнело от ревности? Ненависть затмила глаза твои? Не бросай в меня камень. Наверняка ведь написано в одной из твоих святых книг, что я делаю благое дело? Проявляю милосердие? Не откроешь ли передо мной те самые Врата раскаяния?
Каждое утро я брею его щеки электрической бритвой, работающей на батарейках. Причесываю остатки его волос. Одеваю и обуваю его, завязываю шнурки на его ботинках. И с осторожностью усаживаю его за стол. Повязываю ему салфетку и ложечкой кормлю его. Яйцо всмятку и йогурт. Или молочная каша и хлопья. Утираю ему подбородок и рот…
А в это время ты заканчиваешь пить кофе, складываешь утреннюю газету, идешь, чтобы опустить сетку на детской кроватке, прокричать Ифат бесподобное «кукареку» и сказать: «Бонжур, мамзель Сомо, вставай, встряхнись, словно львица, чтобы служить Создателю».
Спрашивает ли она обо мне? Я – «уехала далеко-далеко»? Требует ли она, чтобы ты сказал ей, когда я вернусь? Когда я вернусь, Мишель?
В те дни, когда не очень холодно, я обычно усаживаю его на полчаса в кресло, которое Боаз поставил на балконе, надеваю ему темные очки и наблюдаю за ним, пока он дремлет на солнышке. Иногда он просит, чтобы я рассказала ему какую-нибудь историю. Я вспоминаю для него эпизоды из романов, которые ты, бывало, приносил мне из библиотеки. Он проявляет теперь какое-то легкое, рассеянное любопытство к рассказам о жизни других людей. К историям, о которых он, как и ты, всегда отзывался с полным пренебрежением: «Отец Горио», Диккенс, Голсуорси, Соммерсет Моэм. Может быть, я попрошу Боаза, чтобы он купил телевизор. Мы уже подсоединены к электросети.
Боаз ухаживает за ним с каким-то деятельным смирением: укрепил на окне жалюзи, вставил новые стекла, постелил ему в уборной коврик из шкуры козленка, аккуратно следит за покупкой лекарств в аптеке Зихрона, собирает и приносит каждый день пучок мяты, чтобы меньше чувствовался запах болезни, и все это – в напряженном молчании. Упорно уклоняется от разговоров – ничего, кроме: «Доброе утро», «Спокойной ночи». Словно Пятница и Робинзон Крузо.
Случается, что мы с ним проводим большую часть утра за игрой в шашки. Либо играем в карты – бридж, реми, канасту. Когда он выигрывает, его охватывает детское веселье, и он становится похожим из избалованного подростка. Если же выигрываю я – он начинает топать ногами и жаловаться своей матери, что я мошенничаю. Я веду нашу игру так, что почти всегда выигрывает он. Если он пытается обмануть меня – оставить на доске шашку, которую мне удалось «съесть», или подсунуть себе лишнюю карту – я хлопаю его по руке и выхожу из комнаты. Даю ему возможность поумолять меня и пообещать, что отныне он будет вести себя хорошо. Дважды случалось, что, устремив на меня странный взгляд и улыбаясь полубезумной улыбкой, он просил, чтобы я разделась. Однажды потребовал, чтобы я послала Боаза в Зихрон – позвонить но телефону и срочно доставить ему министра обороны и командующего Армией обороны Израиля: мол, оба они – его давние знакомые, дело не терпит отлагательств, но знать о нем мне не положено. А в другой раз, напротив, он поразил меня стройной, захватывающей, блестящей, предельно четкой лекцией – о том, как в девяностые годы арабские армии нанесут поражение Израилю.
Но, по большей части, он молчит. Прерывает свое молчание, чтобы попросить меня проводить его в туалет. Отправления его затруднены и болезненны, и я должна помогать ему во всем, так, словно я ухаживаю за младенцем.
К обеду, как правило, его самочувствие улучшается. Он встает, ходит по комнате и начинает, словно в приступе безумия, укладывать каждый предмет на свое место. Складывает мои вещи, брошенные на спинку кресла. Собирает карты в коробку. Охотится за каждым клочком бумаги. Убирает пустые стаканы на стоящую в коридоре скамейку. Битый час возится он, выравнивая одеяло, будто здесь – учебная рота новобранцев. Выговаривает мне за то, что я оставила свою гребенку на краю стола.
В обед я кормлю его картофельным пюре или рисом, сваренным в молоке. Пою его морковным соком. А затем я спускаюсь, чтобы два-три часа поработать в кухне или в одной из кладовых, забираю с собой грязную посуду со скамейки в коридоре, накопившееся грязное белье. А он, стуча палкой, начинает свое ежедневное хождение между стеной и дверью – всегда по одному маршруту, как зверь в клетке. До четырех-пяти часов пополудни, до сумерек, когда он, нащупывая палкой ступеньку за ступенькой, спускается на кухню. Боаз сплел для него нечто вроде кресла для лежания – веревочный гамак с рамой из эвкалиптовых веток. Он свертывается в нем клубком, завернувшись в три одеяла, поближе к пылающему камину, и молча разглядывает девушек, готовящих ужин. Или наблюдает за Боазом, занятым изучением грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.
Он выходит, а я вхожу. Приношу термос с чаем на ночь и поднос с лекарствами. Подкручиваю керосиновый обогреватель. Опускаю жалюзи, которые Боаз смастерил для нас. Заворачиваю его в одеяла и напеваю ему колыбельную. Если ему кажется, что я допустила какую-то небрежность – повторила одни и те же слова или не допела до конца, – он обращается к своей матери с жалобой на меня. Но случается, острый блеск, быстрый, хитрый блеск вспыхивает и гаснет в его глазах, и волчья улыбка пробегает по губам. Словно намек мне, что, несмотря ни на что, – он все еще хозяин игры и по собственной воле решил прикинуться дурачком, чтобы позволить мне сыграть роль сестры милосердия. Если от сильных болей на его высоком, бледном лбу проступает пот, я вытираю его своей ладонью. Провожу пальцами по лицу и по остаткам волос. А затем – его рука в моих ладонях, и молчание, и дрема, и ритмично булькает в обогревателе керосин, который вытекает из резервуара и движется по направлению к фитилю, горящему синим пламенем. В полусне он, бывает, жалобно бормочет:
– Илана, мокро.
И я меняю ему трусы и простыню под ним, не поднимая его с постели. Я уже набралась опыта в этом деле. На матрас я постелила клеенку. В час ночи он вскидывается, садится в постели и требует от меня записать то, что он продиктует мне. Я сажусь к столу, зажигаю лампу и снимаю чехол с портативной пишущей машинки. Жду. Он колеблется, покашливает и, наконец, бормочет: «Не имеет значения. Иди спать, мама. Ты тоже устала». И снова сворачивается под своими одеялами. В молчании ночи раздастся спустя два часа его низкий, глубокий голос: «Тебе идет бедуинское платье». Или: «Была там резня, а не бой». Или: «Ганнибал прежде всего должен был добиться преимущества на море». Когда он, наконец, засыпает, я должна оставить настенную лампу зажженной. Я усаживаюсь за вязанье. Под аккомпанемент собачьего лая да ветра, прочесывающего темный сад. Пока глаза мои сами не закроются. За четыре последние недели я связала ему жилет, шапку и шарф. Для Ифат я связала перчатки и кофту с застежкой спереди. Я и для тебя кое-что свяжу, Мишель: жилет. Белый. В полоску. Кто же там гладит твои рубашки? Твоя золовка? Племянница? Низкорослое создание, что тебе присватали? Ты, наверное, уже сам научился стирать и гладить одежду Ифат и свою собственную? Молчание. Ты не ответишь. Изгнание. Будто меня нег и я никогда не существовала. Я слишком незначительна даже для тех наказаний, к которым вы там меня приговорили по законам Священного Писания. Что ты сделаешь, если завтра под вечер появлюсь я в дверях? Чемодан в правой руке, пластиковая сумка на плече, игрушечный медвежонок для Ифат, галстук и лосьон после бритья – для тебя. Я позвоню, ты откроешь двери и я скажу: «Вот, я вернулась». Что ты сделаешь, Мишель? Куда заведет тебя чувство, что ты опозорен? Ты захлопнешь передо мной дверь? Не вернутся больше те субботние утра в нашей квартирке – воробьи щебечут в ветвях оливкового дерева за окном, их щебет врывается в наш поздний сон, Ифат со своей куклой, в пижамке, на которой нарисованы цикламены, забирается под одеяло, устраивается между нами и требует, чтобы мы соорудили ей пещеру из подушек. Твои теплые руки – они еще во власти сна, ты еще не открыл глаза – твои руки начинают вслепую перебирать мои длинные волосы и ее кудряшки. Утренние поцелуи, которыми мы все трое, словно исполняя какой-то обряд, осыпаем лысую пластмассовую голову куклы. По своему обыкновению, по утрам в субботу ты приносишь нам в постель стакан апельсинового сока и чашку процеженного какао. Ты сажаешь Ифат на мраморную плиту у раковины в ванной комнате, намыливаешь ее и свои щеки пеной для бритья, соревнуешься с ней – кто лучше почистит зубы, а я в это время готовлю завтрак, и воробьи кричат за окном, словно обуяла их такая радость, что они и снести ее не в силах. Наши субботние прогулки по пересыхающему руслу ручья – «вади», лежащему у подножия монастыря. «Песнь Восхождения», исполняемая на веранде трио Сомо. Великая подушечная баталия, и притчи про зверей и птиц, и строительство на циновке Иерусалимского Храма из кубиков – тесаный камень заменяют костяшки домино, а цветные пуговицы из моей корзинки для шитья исполняют роли священников и левитов. Отдых в субботу после обеда среди вороха вечерних газет – их листы рассыпаны на кровати, на кресле, на циновке. Попурри из твоих рассказов о Париже. Ты подражаешь пению парижских клошаров, и мы смеемся до слез. Слезы проступают на моих глазах и сейчас, когда я это вспоминаю и пишу. Однажды Ифат разрисовала губной помадой карту наделов, завещанных десяти коленам израилевым, висевшую над твоим письменным столом (подарок газеты «Маарив» своим читателям), и ты, рассердившись, запер ее на веранде, «дабы задумалась она о своих поступках и исправила свое дурное поведение». И заткнул себе уши ватой, чтобы не смягчилось сердце твое от ее тоненького плача. И мне запретил жалеть ее, ибо написано: «Кто жалеет розгу, тот ненавидит сына своего». Но когда вдруг плач оборвался, и воцарилась странная тишина, ты рванулся на веранду и заключил в объятия ее маленькое тельце, упрятав ее под свой свитер. Будто ты был беременей ею. Не помилуешь ли и меня, Мишель? Не вберешь ли меня в твое теплое волосатое лоно, под рубашку твою, когда отбуду я свое наказание?






