Текст книги "Самарканд"
Автор книги: Амин Маалуф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
– Кому-нибудь до меня была оказана такая честь? – взволнованно спросил ученик.
– Двоим. Джахан, после одной ссоры в Самарканде, и Хасану, когда мы с ним делили одну комнату на двоих в Исфахане.
– Ты до такой степени доверял ему?
– По правде говоря, нет. Но у меня часто возникала потребность что-то записать и в конце концов он заметил рукопись. Я решил, что лучше самому дать ему ее почитать, не то он все равно сделает это против моей воли. Кроме того, я считал, что он способен хранить тайны.
– Умеет, да еще как. Чтобы потом воспользоваться ими против тебя же.
Отныне рукопись стала на ночь перекочевывать в комнату Вартана. При малейшем шорохе бывший офицер вскакивал, прислушивался и, вынув саблю из ножен, обходил дом, а затем сад. После этого ему не всегда удавалось уснуть, и тогда он засвечивал масляную лампу и читал одно из четверостиший, после чего запоминал его и долго обдумывал, стараясь разгадать, при каких обстоятельствах оно было сочинено,
После нескольких неспокойных ночей у него зародилась одна мысль, которая понравилась Омару: изложить на полях рукописи историю создания рубайят, а тем самым и историю жизни ее автора – нишапурское детство, юность, проведенную в Самарканде, славу, настигшую его в Исфахане, встречи с Абу-Тахером, Джахан, Хасаном, Низамом и многими другими. Начата хроника была под наблюдением Хайяма, порой даже под его диктовку. Позже Вартан записывал рассказы учителя и при этом очень старался, по десять раз набрасывая на черновике одну и ту же фразу, прежде чем своим угловатым каллиграфическим почерком переписать ее набело. Пока однажды фраза не оборвалась на полуслове…
В то утро Омар проснулся рано. Кликнул Вартана, но тот не отозвался. «Снова всю ночь не спал, корпел над рукописью», – отечески подумал Хайям и решил не будить его. Налив себе вина – сперва на донышке, затем целую чарку, он отправился в сад. Сдувая росу с цветов, он радовался, как ребенок, а потом принялся срывать созревшие ягоды шелковицы и отправлять их в рот, запивая вином.
Так прошел час. Пора было будить Вартана. Он не стал звать, а просто вошел в его комнату. И нашел его лежащим на полу с перерезанным горлом, с устремленными вверх глазами и открытым ртом, застывшим, словно в сдавленном крике.
А на столе между лампой и чернильницей торчал кинжал, пригвоздивший лист бумаги. Омар разгладил его и прочел:. «Твоя рукопись опередила тебя по пути в Аламут».
XXIV
Омар с достоинством, смиренно оплакал ученика, как до того многих других близких ему людей. «Мы пили одно вино, но они опьянели чуть раньше меня». Однако, к чему скрывать, невосполнимой утратой стала для него потеря рукописи. Он мог бы восстановить ее по памяти, запечатлевшей все, вплоть до мельчайших деталей. По-видимому, не захотел, во всяком случае, следов подобной работы не обнаружено. Похоже, из похищения рукописи он извлек урок: не держаться за будущее – ни свое, ни своих стихов.
Вскоре он покинул Мерв, но не ради Аламута – у него и в мыслях не было поселиться там! – а ради родного города. «Пора положить конец бродяжьей жизни. Нишапур был моей первой остановкой на долгом пути, разве не в порядке вещей, чтобы он же стал и последней?» Там среди близких ему людей – младшей сестры, заботливого зятя, племянников, племянницы, к которой он относился с особой теплотой – и прошла осень его дней. И еще среди книг. Сам он больше не писал, но перечитывал труды своих учителей.
Однажды он, как обычно, сидел у себя в комнате, держа на коленях «Книгу исцеления» Авиценны, открытую на главе «Единичное и множественное», и вдруг ощутил, как в нем нарождается глухая боль. Он заложил страницу золотой зубочисткой, которую держал в руках, закрыл книгу и кликнул родных, желая продиктовать им завещание. Затем прочел молитву, оканчивавшуюся словами: «Господи, Тебе известно, что я пытался проникнуть помыслы Твои, насколько это возможно. Прости меня, если мое знание Тебя было моим единственным путем к Тебе!»
Было это 4 декабря 1131 года. Больше его глаза не открывались. Ему шел восемьдесят четвертый год, родился он 18 июня 1048 года на рассвете. То, что с такой точностью известна дата рождения человека столь далекой эпохи, – исключительный факт, объясняющийся тем, что Хайям занимался астрологией и, вероятно, расспрашивал мать о точном времени рождения, чтобы узнать, какой знак является для него асцендентом (Близнецы) и как располагались при его рождении Солнце, Меркурий и Юпитер. Он вычертил свой гороскоп и озаботился ознакомить с ним хроникера Бейхаки.
Другой его современник, писатель Низами Арузи, рассказывает: «Я повстречался с Омаром Хайямом за двадцать лет до его смерти в Нишапуре. Он остановился у одного знатного человека на улице Работорговцев. Я следовал за ним по пятам, ловя каждое слово. Однажды он сказал: «Моя могила будет там, где по весне северный ветер будет засыпать ее цветами». Тогда эти слова показались мне лишенными смысла, однако я знал: такой человек, как он, ничего не изрекает просто так». И далее Низами продолжает: «Я был проездом в Нишапуре четыре года спустя после смерти Хайяма. Почитая его как великого ученого, я отправился к месту его последнего пристанища. Меня подвели к могиле, расположенной налево от входа на кладбище, у самой кладбищенской ограды. Грушевые и персиковые деревья распространяли над ней свои длани и осыпали ее лепестками, так что она вся утопала в ковре из лепестков».
Океан, состоящий из капель, велик,
Из пылинок слагается материк.
Твой приход и уход – не имеют значенья.
Просто муха в окно залетела на миг…
Омар Хайям был не прав. Его земное бытие было отнюдь не мимолетным и только-только начиналось. По крайней мере в том, что касалось его стихов. Но ведь и сам поэт желал им бессмертия, не смея надеяться на него для самого себя?
Те в Аламуте, кто обладал привилегией входить к Великому Магистру, обратили внимание, что в выдолбленной в стене нише, забранной толстой решеткой, появился какой-то предмет, вроде бы книга. Никто не осмеливался поинтересоваться у самого Верховного, что это такое, полагали, что у него были причины хранить ее вне библиотеки, где было немало серьезных трудов.
Хасан умер, когда ему было под восемьдесят; лейтенант, назначенный им своим преемником[43]43
Его преемником стал Бюзюрг Юммид Рудбари (1124–1138). Он основал династию, которая правила до самого падения Аламута под натиском монгольского хана Хулагу в 1250 г.
[Закрыть], не посмел поселиться в том же помещении, что и основатель ордена, а уж тем более открыть таинственную решетку. Еще долго после смерти Хасана жители Аламута пребывали в страхе, который на них наводил один вид стен, за которыми он жил. Старались даже пореже бывать вблизи его дома, боясь встретиться с его тенью. Жизнь ордена все еще подчинялась правилам, выработанным Хасаном, постоянным уделом его членов была самая суровая аскеза; не допускалось ни малейшего отклонения от этих правил, любые удовольствия находились под запретом. Еще более безжалостным стал орден по отношению к внешнему миру – желая показать, что смерть верховного руководителя не ослабила их решимости, адепты удвоили свои усилия.
Принимали ли они такую жизнь от чистого сердца? С каждым днем все меньше. Уже слышался ропот, хотя не столько среди ветеранов, которые лично знали Хасана – в них все еще были живы воспоминания о наказаниях, – сколько среди их детей и внуков. С колыбели воспитывали их в строгости, в беспрекословном подчинении нормам жизни, заведенным отцом-основателем, словно это было Божье откровение. Но жизнь мало-помалу брала свое.
Вот уже кое-кто из молодых осмелился поинтересоваться, почему их заставляют проводить лучшие годы в этом не то монастыре, не то казарме, где нет места радости. Ответом им были такие жестокие наказания, что впредь они остерегались высказывать собственное мнение, во всяком случае, прилюдно. По домам же стали собираться и тайно обсуждать происходящее. Юные заговорщики получили поддержку со стороны женской части населения Аламута, да и как иначе, ведь многие женщины однажды навсегда простились со своими мужчинами – сыном, братом или мужем, – не вернувшимися с тайного задания.
Из этой задушенной, подавленной поросли выделился один юноша и стал ее рупором. Никто, кроме него, не мог себе этого позволить: он был внуком того, кого Хасан назначил своим преемником, и ему предстояло по смерти своего отца стать четвертым Великим Магистром ордена.
По сравнению с предшественниками у него было одно важное преимущество: родившись после смерти Хасана, он не испытал на себе гнета заведенных им порядков. С любопытством и неприязнью разглядывал он его жилище, но без священного ужаса, парализующего прочих.
Когда ему исполнилось семнадцать, он даже вступил в запретную комнату, обошел ее, приблизился к волшебному водоему, сунул руку в ледяную воду. Увидел он и нишу с книгой и уж было потянулся к ней, да спохватился и попятился к двери. Для первого раза было достаточно.
Когда наследник задумчиво бродил по улочкам Аламута, люди провожали его взглядами, но близко подходить боялись и только произносили какие-то странные фразы, словно благословляли его. Звали его Хасаном, как и Саббаха, но вокруг слышалось другое: «Искупитель! Тот, кого давно ждали!» Боялись лишь одного – как бы старая гвардия ассасинов, знавшая о его настроениях и слышавшая из его уст неодобрительные отзывы о царящей в крепости строгости, не сделала бы с ним чего, не помешала бы прийти к власти. Его отец пытался внушить ему мысль о смирении, обвинял в неверии в Бога и в предательстве секты. Говорят даже, что он предал смерти двести пятьдесят своих сторонников и изгнал двести пятьдесят других, заставив их нести на своих спинах к подножию горы трупы убитых друзей. И все же отцовский инстинкт возобладал в нем над обычаем убивать своих детей, заложенным Саббахом.
Когда же его отец скончался, а было это в 1162 году, непокорный сын беспрепятственно наследовал его место в иерархии ордена. Впервые за много-много лет настоящая радость охватила тоскливые улочки Аламута.
Люди спрашивали друг у друга: «Это ли ожидаемый Искупитель? Он ли положит конец нашим страданиям?» Сам он молчал и продолжал задумчиво бродить по Аламуту и подолгу просиживал в библиотеке под покровительственным взглядом копииста, урожденного кирманца, которому было поручено охранять его.
Однажды новый магистр решительным шагом направился к бывшей резиденции Хасана Саббаха, толкнул дверь, прошел к нише, схватился обеими руками за решетку и с такой силой тряхнул ее, что выломал из стены, после чего взял рукопись Хайяма, сдул с нее пыль и унес под мышкой.
Запершись, он долго читал ее и размышлял, а через неделю приказал созвать всех жителей Аламута на майдане.
Это было 8 августа 1164 года, солнце стояло в зените, но никто и не пытался уйти в тень. В западной части – майдана возвышался деревянный помост, украшенный по углам огромными штандартами: красным, зеленым, желтый и белым. Взгляды всех собравшихся мужчин, женщин и детей были обращены туда.
И вот появились они: новый магистр в ослепительно белом и его жена – молоденькая, изящная, с открытым лицом, потупленным взором и пылающими от смущения щеками. Казалось, последние сомнения улетучились. Со всех сторон послышалось: «Это Он, Искупитель!»
Он с достоинством взошел на трибуну, поприветствовал собравшихся широким жестом и в установившейся тишине начал одну из самых поразительных речей, когда-либо звучавших на нашей планете.
«Все обитатели мира, джинны, люди и ангелы! Имам Времени благословляет вас и прощает вам все грехи, как прошлые, так и будущие.
Он возвещает вам, что Священного закона больше нет, ибо пробил час Воскрешения. Бог оставил вам свой Закон, чтобы позволить вам заслужить рай. Вы его заслужили. С этого дня рай принадлежит вам. Вы свободны от ига Закона.
Все, что было запрещено, отныне позволено, а все, что было обязательно, запрещается!
Ежедневные молитвы числом пять запрещены, поскольку мы отныне в раю, в постоянной связи с Создателем, нам нет нужды обращаться к Нему в определеннее часы. Те же, кто будет упорствовать и молиться пять раз в день, тем самым выразят малую веру в Воскрешение. Молитва объявляется актом Неверия.
Вино же, которое в Коране называют райским напитком, отныне разрешено; относиться к нему с пренебрежением будет означать недостаток веры».
Как рассказывает один персидский историк той поры, после этой речи все кинулись за музыкальными инструментами и стали играть на них, а также прямо у помоста пить вино.
Насколько Хасан Саббах перегнул палку в одну сторону, настолько она теперь качнулась в другую. Преемники Искупителя постараются выровнять ее, но Аламуту никогда уже не стать рассадником смертников, покорных чужой воле, жизнь потечет там спокойно, а чреда убийств, терроризировавших исламские города, прервется. Исмаилиты же из радикальной секты превратятся в терпимую общину.
Объявив добрую весть жителям Аламута и его окрестностей, Искупитель послал эмиссаров в другие исмаилитские общины Азии и Египта с бумагами за своей подписью. Отныне всем предлагалось праздновать день Искупления, определяемый по трем различным календарям: хиджре[44]44
Хиджра – год переселения Магомета из Мекки в Медину в 622 г. стал началом мусульманского летосчисления.
[Закрыть] Пророка, календарю Александра Македонского и календарю «самого выдающегося человека обоих миров – Омара Хайяма из Нишапура».
В Аламуте «Рукопись из Самарканда» стали почитать за мудрейшую из книг. Художникам поручили украсить ее миниатюрами, изготовили ларец из чеканного золота с инкрустацией из драгоценных камней. Копировать тексты не позволялось, но она всегда лежала на низком столике из кедра во внутреннем зале, где работал библиотекарь, под неусыпным наблюдением коего избранным разрешалось читать ее.
До тех пор имели хождение лишь несколько четверостиший Омара Хайяма, сочиненных им в юные годы; отныне получили распространение и прочие – их заучивали, передавали из уст в уста, подчас с серьезными искажениями. С тех пор повелась даже весьма необычная практика: всякий раз, как поэт сочинял четверостишие, которое могло навлечь на его голову неприятности, он приписывал его Омару, таким образом, к рубаи Хайяма примешались сотни ложных, так что отличить, что подлинно, а что подделка, стало возможно лишь при наличии рукописи.
Библиотекари Аламута продолжили хронику рукописи с того листа, где остановился Вартан, и завещали это своим детям. Неизвестно, было ли это сделано по просьбе Искупителя, но как бы то ни было, эта хроника – единственный источник, свидетельствующий о посмертном влиянии Хайяма на ассасинов. Так продолжалось около века, прежде чем новое грубое вмешательство прервало наладившуюся связь времен и событий. Это случилось во время нашествия монголов.
Первая волна монгольского нашествия под началом Чингисхана была самой опустошительной из когда-либо поражавших Восток. Целые города были стерты с лица земли, а их население истреблено. Страшная участь постигла Пекин, Бухару, Самарканд: с их жителями обращались как со скотом, молодых женщин раздавали воинам орды, мастеровых обращали в рабство, если не уничтожали. Исключение составило очень небольшое число жителей Самарканда, которые объединились вокруг великого кади и поспешили присягнуть на верность Чингисхану.
Несмотря на этот Апокалипсис, Самарканд воскрес из руин и стал столицей империи Тамерлана в отличие от других городов, которым уже не суждено было подняться из пепла, в частности, трех великих метрополий Хорасана, в которых долгое время была сосредоточена интеллектуальная жизнь этой части света: Мерва, Балха и Нишапура. К ним следует добавить и Рай, колыбель восточной медицины, само имя которого забылось (лишь несколько веков спустя по соседству вновь вознесся Тегеран).
Аламут будет унесен второй волной монгольского нашествия. Она будет чуть менее кровавой, но более всеохватывающей: всего за несколько месяцев монгольские орды разрушат Багдад, Дамаск, польский Краков и китайскую провинцию Сычуань. Можно лишь вообразить себе ужас современников!
Ассасины, отразившие столько натисков за сто шестьдесят шесть лет, – предпочли сдаться! Хулагу, внук Чингисхана, лично явился взглянуть на чудо фортификационного искусства. (Легенда гласит, что он обнаружил нетронутые со времен Хасана Саббаха запасы провизии.
Осмотрев крепость со своими военачальниками, он приказал все разрушить, не оставляя камня на камне. Не сделано было исключение и для библиотеки. Однако прежде чем поджечь ее, он велел некоему Джувайни, историку, побывать в ней. Этот Джувайни по просьбе Хулагу писал «Историю Покорителя всего мира», которая и по сей день остается самым ценным свидетельством о монгольских завоеваниях. Он вошел в хранилище, насчитывающее десятки тысяч рукописей – они были сложены в стопки или свернуты. Снаружи его дожидались офицер и солдат с тележкой: предполагалось, что то, что поместится на тележке, уцелеет, остальное будет предано огню. Времени на то, чтобы составить опись или просмотреть рукописи, не было.
Ревностный суннит, Джувайни счел своим долгом спасти от огня слово Божье и потому принялся спешно отбирать экземпляры Корана, узнаваемые по их переплетам и собранные в одном месте. Их было около двух десятков – он в три приема донес их до тележки, которая оказалась почти полной. Перед ним встал вопрос: что еще спасти? У одной из стен рукописи лежали в большем порядке – это были многочисленные сочинения Хасана Саббаха – плод его тридцатилетнего добровольного затворничества. Джувайни решил спасти автобиографию, которую впоследствии цитировал в своем собственном труде. Попалась ему на глаза и хроника Аламута, составленная незадолго до того, неплохо документированная и подробно описывающая историю Искупителя. Он взял и ее, поскольку эти события были не знакомы никому, кроме членов исмаилитских общин.
Знал ли он о существовании «Самаркандской рукописи»? Судя по всему, нет. А если б знал, стал бы искать? И спас бы? Неизвестно. Рассказывают, будто бы он остановился перед собранием трудов, посвященных оккультным наукам, и погрузился в их чтение, забыв о времени. Монгольский офицер в доспехах с красной окантовкой и в шлеме, расширяющемся к затылку и напоминающем развевающуюся на ветру копну волос, вошел в библиотеку с факелом в руке и, желая показать, что он торопится, поднес факел к пыльным сверткам. Историк не возражал, взял под мышки и в руки все, что мог унести, без разбору, а когда одна из рукописей под названием «Вечные секреты звезд и чисел» выпала у него из рук, он даже не нагнулся, чтобы поднять ее.
Семь дней и семь ночей горела библиотека ассасинов, многие труды, существовавшие в одном экземпляре, сгорели тогда в этом огне. Говорят, в них содержались самые главные тайны мироздания.
Долгое время считалось, что «Самаркандская рукопись» тоже сгинула в том пожаре[45]45
В 1221 г. Чингисхан овладел восточным Туркестаном, Афганистаном и всей Персией. Бухара, Самарканд, Харат были сожжены и уничтожены. Когда сдался Мерв, его жителей обезглавили, и из их голов сложили пирамиды. Истреблено было все живое вплоть до собак и кошек. Офицеры Джеб и Сюбютай с 20 000 всадников тем временем (1221–1222) предприняли рейд вокруг Каспия. Разрушив и опустошив Рай и Тегеран, они принялись за Кавказ, Крым и дошли до нижней Волги. Империя Чингисхана протянулась от Китая до Волги. Чингисхан заявлял: «Небо устало от надменности и роскоши, доведенных до предела в Китае… Я возвращаюсь к простоте и чистоте».
[Закрыть].
КНИГА ТРЕТЬЯ.
Конец тысячелетия
Вставай, у нас впереди вечность, чтобы отоспаться!
Омар Хайям
XXV
До сих пор я мало рассказывал о себе, стараясь как можно вернее изложить историю «Рукописи из Самарканда», ее автора, его близких и событий тех веков. Осталось поведать, как эта книга, затерявшаяся во времена монгольского нашествия, вновь всплыла на поверхность в наши дни, благодаря какому забавному случаю узнал я о ее существовании, в результате каких необыкновенных жизненных перипетий стал ее обладателем.
Я уже упоминал, что меня зовут Бенжамен О. Лесаж. Несмотря на французское звучание моего имени, доставшегося мне от предка-гугенота, эмигрировавшего из Франции при Людовике XIV, я являюсь американским подданным, уроженцем города Аннаполис штата Мериленд, расположенного на берегу Атлантического океана в Чизапикском заливе. Однако мои отношения с Францией не ограничиваются одним дальним сродством, мой отец озаботился подновить их. Он всегда был слегка одержим своими романскими корнями и не раз давал тому подтверждение. К примеру, записал как-то раз в школьной тетради: «Не для того ли было срублено мое генеалогическое древо, чтобы построить плот для беглецов!» и взялся за изучение французского языка. А повзрослев, переполненный волнением и гордостью, пересек Атлантику в обратном по отношению к часовым поясам направлении.
Год для паломничества был им выбран то ли слишком уж неудачно, то ли наоборот. Как посмотреть. Он покинул Нью-Йорк 9 июля 1870 года на борту «Шотландии», 18-го был в Шербуре, а 19-го вечером в Париже – о вступлении Франции в войну[46]46
Речь идет о франко-прусской войне 1870-1871 гг.
[Закрыть] было объявлено в полдень того же дня. Отступление, беспорядки, вторжение неприятеля, голод, Коммуна, резня – никогда ни до, ни после этого не довелось моему отцу пережить более насыщенного событиями года, он навсегда остался лучшим его воспоминанием. К чему отрицать, есть какая-то извращенная радость в том, чтобы оказаться в осажденном городе: когда возводятся баррикады, рушатся многие барьеры, и мужчины и женщины заново обретают радости примитивного кланового существования. Сколько раз впоследствии, собравшись за праздничным столом вокруг традиционной индюшки, отец и мать с трогательным волнением вспоминали о шмате слонового хобота – купленного по сорок франков за фунт у английского мясника Роуза с бульвара Осман, – которым они отпраздновали наступление Нового года в Париже!
Они тогда только-только обручились, свадьба должна была состояться позднее, через год. Война стала крестной их счастью!
«Сразу по приезде в Париж, – рассказывал отец, – я обзавелся привычкой завтракать в кафе «Риш» на бульваре Итальянцев. Со стопкой газет – «Тан», «Голуа», «Фигаро», «Пресс» – устраивался за столиком и прочитывал их, тайком выписывая в книжицу французские слова, смысл которых от меня ускользал: «штиблета», «мобло»[47]47
Сокр. разг. от mobile, устар.: солдат подвижной национальной гвардии в 1848 и 1870 гг.
[Закрыть], так чтобы по возвращении в гостиницу можно было расспросить о них консьержа.
На третий день за соседним столиком появился какой-то господин с седыми усами. При нем тоже была стопа газет, но он вскоре оторвался от чтения и принялся рассматривать меня; казалось, с его губ готов был сорваться вопрос. И правда, не выдержав, он обратился ко мне простуженным голосом. Одна его рука лежала на набалдашнике трости, другая нервно выстукивала ритм на мраморе стола. Ему было совершенно необходимо удостовериться, что молодой человек за соседним столиком, с виду совершенно здоровый, имел веские основания для того, чтобы манкировать своими гражданскими обязанностями и не находиться на фронте, где решалась участь родины. Хотя тон его был вежливым, в голосе сквозила подозрительность, кроме того, он косо поглядывал на блокнотик, куда я заносил незнакомые слова. Оправдываться мне, к счастью, не пришлось, красноречивее всяких доводов был акцент, с которым я изъяснялся по-французски. Он извинился, пригласил меня пересесть за его столик и, сославшись на Лафайета, Бенджамина Франклина, Токвиля[48]48
Токвиль Шарль Алексис Клерель де (1805–1859) – французский писатель, автор политических трактатов: «О демократии в Америке» (1835), «Старый режим и Революция» (1850); член Французской Академии.
[Закрыть] и Пьера Л’Анфана[49]49
Л’Анфан Пьер Шарль (1754–1825) – французский архитектор, автор плана города Вашингтон.
[Закрыть], долго объяснял мне, о чем пишут газеты, а под конец заявил, что эта война "будет для нашей армии не более чем прогулкой до Берлина"».
Моему отцу очень хотелось возразить ему. Пусть он не разбирался в военных машинах Франции и Пруссии и не мог дать их сравнительного анализа, но он участвовал в войне за отделение Юга от Северо-Американского союза и был ранен при осаде Атланты. «Я мог засвидетельствовать, что ни одна война не является заурядной прогулкой, – продолжал он рассказ, – но нации столь забывчивы, порох так одуряюще действует на них… Словом, я поостерегся полемизировать, момент для этого был неподходящий, да и мой собеседник вовсе не интересовался моим мнением. Он лишь время от времени ронял «Не правда ли?», что лишь по форме было вопросом; я кивал, словно все, что он говорил, было само собой разумеющимся,
Мой новый знакомый был весьма любезен. Мы стали встречаться в кафе по утрам. Я говорил мало, он же не уставал повторять, как счастлив, что американец столь полно разделяет его взгляды. Под конец очередного монолога – это было в нашу четвертую встречу, он был все в том же воодушевленном состоянии, что и в первый раз, – он пригласил меня на обед к себе домой и при этом был так уверен, что и на сей раз получит мое согласие, что кликнул кучера еще до того, как я дал ответ. Должен признаться, мне никогда не пришлось пожалеть об этом. Звали его Шарль Юбер де Люсэ, он проживал в частном особняке на бульваре Пуассоньер, был вдовцом. Два его сына были призваны в армию, а дочери суждено было стать твоей матерью».
Ей было восемнадцать, отцу на десять лет больше. Они долго молча смотрели друг на друга под звуки патриотических речей. Начиная с 7 августа, когда после трех поражений подряд стало ясно, что Франция проиграла войну и национальная целостность поставлена под вопрос, мой дед стал более лаконичным. Его дочь и будущий зять старались развеять его уныние, в результате чего между ними возникло некое сообщничество: было довольно взгляда, чтобы решить, кто должен произнести очередную ободряющую фразу.
«Когда мы в первый раз остались с ней одни, в огромной гостиной установилась мертвая тишина. А затем последовал взрыв безудержного смеха. Мы только тогда и поняли, что за все время нашего знакомства, столько раз сидя за одним обеденным столом, еще ни разу не разговаривали друг с другом. Мы смеялись открыто, без стеснения. Однако продолжать дальше смеяться было неловко, мне следовало завести с твоей будущей матерью разговор и, поскольку она прижимала к груди книгу, я поинтересовался, что она читает».
* * *
Именно в эту минуту в мою жизнь вошел Омар Хайям. Следовало бы даже сказать, что ему я обязан своим рождением. Моя мать только что приобрела «Четверостишия Хайяма в переводах с персидского Ж.Б. Николя, бывшего главного толмача французского посольства в Персии», опубликованные в 1867 году Императорской типографией. А у отца в багаже лежал томик «Рубайят Омара Хайяма» Эдварда Фицджеральда, изданный в 1868 году.
«Можешь себе представить, каково было восхищение твоей матери. Она и не пыталась его скрыть. Не меньшее изумление охватило и меня. В эту минуту мы уже оба знали: линии наших жизней переплелись, и нам даже не приходило в голову, что это могло быть банальным совпадением. Омар явился нам неким знаком судьбы, оставить который без внимания было бы равносильно святотатству. Разумеется, в тот день об этом не было сказано ни слова, разговор вертелся вокруг стихов. От нее я узнал, что Наполеон III лично распорядился об издании этой книги».
Это было время, когда Европа только-только открыла для себя Омара Хайяма. Правда, исследователи заговорили о нем еще в начале века, его алгебра увидела свет в 1851 году в Париже. Отклики на нее появились в научных журналах. Но широкая публика на Западе еще его не знала. Да и на Востоке было не лучше. Что от него осталось? Имя, две-три легенды, Четверостишия, чье авторство было спорным, репутация астролога.
Когда никому не известный британский поэт Фицджеральд издал в 1859 году свой перевод семидесяти пяти четверостиший, они были встречены полнейшим равнодушием. Книга была выпущена тиражом двести пятьдесят экземпляров: несколько он подарил своим друзьям, прочие остались лежать мертвым грузом у книготорговца Бернарда Кварича. «Poor old Omar», этот бедный старый Омар, судя по всему, никого не интересует – написал Фицджеральд своему преподавателю персидского языка. Спустя два года издатель решил сбавить цену с пяти шиллингов до одного пенса, таким образом «Рубайят» были уценены в шестьдесят раз. Но даже и по этой цене книга почти не шла. До тех пор, пока не попала на глаза двум литературным критикам. Они прочли, изумились, вернулись на следующий день, купили еще шесть экземпляров для друзей. Почуяв, что дело пахнет прибылью, издатель увеличил цену до двух пенсов.
Я уплатил все тому же Кваричу, уже разбогатевшему и переехавшему на Пиккадилли, четыреста фунтов стерлингов за экземпляр, остававшийся у него от того первого издания!
Однако нельзя сказать, что успех пришел сразу. Омару Хайяму требовалось пройти испытание Парижем. Для того чтобы Фицджеральд с его «poor old Omar» вышли наконец из безвестности, еще должен был появиться перевод г-на Николя, еще Теофилю Готье предстояло бросить на страницах «Монитер универсель» свое звенящее «Читали ли вы Хайяма?» и приветствовать «Эту полную свободу ума, до которой едва дотягивают самые смелые современные мыслители», еще Эрнест Ренан должен был подлить масла в огонь («Хайям, возможно, самый любопытный из людей, на примере которого можно понять, чем стал бы свободный гений Персии в удавке мусульманского догматизма»). Зато успех был внезапным и оглушительным. Буквально за день все образы Востока сошлись в одном имени Хайяма, как из рога изобилия посыпались переводы, «Рубайят» стали издавать и переиздавать, сперва в Англии, затем во многих американских городах, образовывались общества «любителей Омара Хайяма».
В 1870 году слава Хайяма была лишь в самом начале пути, круг его почитателей расширялся с каждым днем, но пока не выходил за пределы интеллигентской прослойки. Чтение стихов сблизило отца и мать, они декламировали их, обсуждали. К примеру, одной из тем было: являлись ли вино и кабак у Хайяма чисто мистическими символами, как утверждал Николя, или же выражением жизнеутверждающей жизненной позиции, как считали Фицджеральд и Ренан? Эти споры приобретали для них особую прелесть. Когда отец читал строки, в которых говорилось об Омаре, гладящем душистые волосы любимой, мать краснела. Именно между двумя любовными стихотворениями они впервые поцеловались. Когда же речь зашла о соединении судеб, они дали обещание назвать первенца Омаром.
В 90-х годах сотни простых американцев были наречены этим именем. Когда же на свет, появился я, 1 марта 1873 года, это еще было в диковинку. Не желая слишком обременять меня этим экзотическим именем, родители оставили его в качестве моего второго имени, чтобы я мог по желанию заменить его на ни к чему не обязывающее «О». Школьные приятели думали, что это Оливер или Освальд, Осборн или Орвиль, а я никого не разубеждал.
Доставшееся мне таким образом наследие разжигало мое любопытство. Кто был этот далекий предок? В пятнадцать лет я перечитал все, что имело к нему отношение, поставил целью изучить персидский язык и литературу, пожить на его родине. Однако некоторое время спустя мой энтузиазм поутих. Если, по мнению всех вместе взятых критиков, стихи Фицджеральда и являлись шедевром английской поэзии, они все же имели отдаленное сходство с тем, что сочинил Хайям. Иные исследователи насчитали до тысячи четверостиший Хайяма, Николя перевел больше четырех сотен, самые придирчивые филологи признавали «возможно подлинными» лишь сотню. А выдающиеся ориенталисты доходили до того, что вовсе отрицали хотя бы одно, которое с полной достоверностью можно было приписать Омару.