412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альваро Помбо » Остров женщин » Текст книги (страница 8)
Остров женщин
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Остров женщин"


Автор книги: Альваро Помбо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

Абстрактное и нейтральное слово «случившееся» плохо передает содержание весьма конкретного и весьма неприятного маминого рассказа. Думаю, ей стоило большого труда улыбаться и время от времени вставлять замечания по поводу будущего рождественского ужина и всяких других вещей, совершенно не важных, но делала она это для того, чтобы я, как и она, не придавала особого значения произошедшему. Возможно, она заметила мое смятение и даже отчаяние. Видимо, отец написал матери Марии Энграсиа письмо (Виолета наверняка рассказывала ему о ней) и испросил у нее как у духовной наставницы дочери согласия на беседу, чтобы подготовиться к тому, что мать Мария Энграсиа, обладавшая, как и все монашки, непреодолимой склонностью к эвфемизмам, называла «выполнением четвертой заповеди», которую «бедняжка» Виолета, по не зависящим от нее обстоятельствам, не могла выполнить. Отец внезапно появился в школе воскресным вечером в середине ноября, и никто его не видел, кроме привратницы, которая была из Авилы и отличалась любовью к небылицам. По маминым словам, мать Мария Энграсиа гордилась тем, что действовала и на благо Виолеты, и на благо обеих заинтересованных сторон. Мама сказала, что слова «благо» и им подобные жужжали в телефонной трубке, словно шмели, которые летают вокруг, но никогда ни на кого не садятся: благо отца, благо матери, благо семьи… Благодаря обилию этих «благ» и рассуждений о воле Божьей и левой руке Господа факт неуместного посредничества матери Марии Энграсиа остался в стороне; по мнению мамы, если чьи желания во всей этой истории действительно учитывались, так это отца и самой посредницы. И еще маме показалось очень странным, что Виолета даже нам с ней не рассказала о своем намерении провести Рождество с отцом. Тогда я высказала свое мнение, правда ни на чем не основанное. «А мне вот ничуть не странно, – заявила я. – Это они ее настроили против нас. Он – тот еще тип, да и другая не лучше. Задурили ей голову, будто мы ее тут взаперти держим… Просто они против нас…» Я думала, мама со мной согласится, но она повторила то, что уже говорила раньше: отец имеет на это право, и единственное, что ей не нравится, так это то, что он с нами ничего не обсудил, этого она понять не может, ведь если за такое серьезное дело браться необдуманно, у всех возникнут только лишние трудности – и у отца, и у матери Марии Энграсиа, и у самой Виолеты. Я хотела убедить ее в коварстве и подлости отца, в его желании уязвить нас обеих, но напрасно. В ту ночь гнев служил мне снотворным, а тоска, сменившая его на следующий день, когда я получила письмо от Виолеты, – болеутоляющим. «Прости, что я вот так уехала, но я не представляла, как еще это сделать. Я знаю, ты будешь злиться, а мама не знаю что скажет. Я хотела, чтобы папа понял, что по крайней мере на меня он всегда может рассчитывать, что бы ни случилось. Теперь, когда я узнала насчет папы, я не могу проводить Рождество как раньше. Это невозможно, и ты должна меня понять. К тому же мать Мария Энграсиа сказала, что лучше сначала сделать, а потом рассказать, и что она поговорит с мамой. А еще она сказала, что в праздник Рождества Господа нашего Иисуса Христа, в праздник милосердия и любви к родным и близким, особенно если речь идет об отце и если мы с ним ладим, оставить его одного – это не по-божески. И она готова, если нужно, пойти поговорить с сеньором епископом, хотя я не понимаю, при чем здесь епископ… Пока ты будешь обо мне вспоминать, я уже вернусь. Мы сейчас в Сан-Себастьяне, живем в отеле с черепичной крышей, папа говорит, в английском стиле. Тут вообще все в одном стиле – столовая, гостиные, спальни, везде прямоугольники, ромбы и квадраты. Папа говорит, такой стиль был до войны. А еще я рада, что Рождество провожу не дома, из-за Томаса, ну, ты понимаешь. Папа говорит, чтобы я сказала маме, когда вернусь, что так будет каждые длинные каникулы. Мне бы тоже этого хотелось. Но сначала мы с тобой это обсудим, седьмого января, когда я приеду. От папы всем привет, а тебе поцелуй, чтобы ты на него не сердилась. Его это больше всего расстраивает, и меня тоже. Нежно тебя целую».

~~~

То Рождество осталось в памяти как душевное недомогание, от которого не спасали никакие развлечения. Даже долгие, неторопливые разговоры с мамой, раньше всегда дарившие покой, теперь не приносили облегчения, потому что мое недомогание – я поняла это много позже, читая Кьеркегора, – было не чем иным, как тоской, которая до такой степени пронизывает нас самих, все, что мы видим и чувствуем, все предметы и их суть, что любой самый незначительный повод заставляет нас отказаться от сопротивления и принять все как есть. Чем больше я думала об отце и Виолете, чем праздничнее становился наш дом по мере приближения двадцать пятого декабря, двадцать восьмого декабря, дня святого Сильвестра [41]41
  31 декабря.


[Закрыть]
, последнего вечера старого года и первого дня нового года, тем невыносимее становилось для меня ее отсутствие. Без нее все остальное тоже словно отсутствовало, хотя я могла поговорить об этом с мамой, пока она приводила в порядок лицо, а такие разговоры всегда очень много для меня значили. Тем не менее из глаз у меня лились слезы, и даже то, что седьмого января Виолета вернется и что она сама ждет этого возвращения, не могло меня утешить. Маму же, по-видимому, беспокоило только одно, и она не раз говорила об этом в те дни: «Ты не должна ни о чем ее спрашивать, просто понимать, любить и верить, что Виолета сделала то, что, по ее мнению, должна была сделать, и если она провела Рождество с отцом, это еще не значит, что она стала меньше любить нас». Однако в этой фразе – иногда более короткой, иногда более длинной – был и другой смысл: «Ты не должна грустить, ни в коем случае, хотя тебе и грустно из-за того, что ее нет. Твоя печаль не должна вызывать ни упреков, ни каких-либо иных чувств, кроме нежности». Но я не могла ни утешиться, ни успокоиться, ни развлекаться, ни смеяться, даже когда Том Билфингер нарядился Санта-Клаусом и, в шутку коверкая испанские слова, поздравлял нас с Рождеством, или когда они с Фернандито исполняли рождественские песенки, которые двадцать восьмого декабря распевают на китобойных судах. А когда фрейлейн Ханна запела, стоя у настоящей елки, наряженной в саду тети Лусии, «О Tannenbaum. О Tannenbaum. Wie treu sind deine Blätter…» [42]42
  О ель, о ель, как зелены всегда твои иголки… (нем.)


[Закрыть]
, я вообще разревелась. До этого Рождества я никогда так не плакала. В нашем маленьком мире все было, как всегда, понятно и даже весело, во всяком случае, ничто не навевало тоску, но я не могла войти в этот мир. Я была вне него, а Виолета – вне меня, в своем мире, возможно, она вспоминала обо мне, я уверена, она часто нас вспоминала, но она была не с нами. Поэт, с которым я познакомилась много лет спустя, чья дружба до сих пор меня радует и делает мне честь, однажды прочитал строки, немедленно вызвавшие в памяти то Рождество и открытку от Виолеты из Сан-Себастьяна с изображением белого отеля и пляжа, совершенно не похожего на наш: «Я никогда не думал, что есть другие города, люди, такие же, как мы, но чужие, зима, совсем другая, но более близкая, и тысячи чувств, тонущих в стакане с водой». Вроде бы мы делали то же самое, что всегда, но это Рождество было иным. Я с грустью смотрела на Руфуса, который спал на диване, вытянувшись во всю длину, с чуть приподнятой головой, с настороженным и немного отрешенным видом пожилого человека, который время от времени, убаюканный семейной беседой, впадает в дремоту, притворяясь, будто внимательно следит за ходом разговора, а веки смежает лишь для того, чтобы лучше слышать и дать отдохнуть глазам. Руфус вносил в обычную, особенно после еды, сонную атмосферу оттенок элегантного удивления от того, что в данный момент кого-то могут интересовать чьи-то суждения или кто-то куда-то может спешить. Сон его действовал умиротворяюще, хотя сам он никогда не позволял себе расслабляться – недаром Руфус был благородным котом, настоящим кабальеро… Вечерние прогулки с тетей Лусией тоже навевали грусть, напоминая о Виолете, хотя они были замечательные, потому что с нами ходили Том Билфингер и Фернандито, а тетя Лусия не заводила печальных и безумных разговоров, как во время наших с ней одиноких странствий. Наоборот, она была в ударе и собиралась в первое утро нового года, как обычно, разжечь на верхушке башни огонь. Том подбрасывал в веселый и яркий словесный костер тети Лусии свои охапки дров. Он рассказывал о своих предках – викингах, до самых глаз завернутых в шкуры; как они приплыли из Северной Скандинавии в Балтийское море, стоя по двое или по трое на носу корабля с ледорубами и длинными пиками, чтобы не застрять и не замерзнуть во льдах; о том, как их судна продвигались вперед, одно за другим, и летом, и зимой, как они основали Кенигсберг и разные другие города, которые сейчас, к сожалению, находятся в руках русских. Эти рассказы были столь же чудесны, сколь и сомнительны, надо думать, с точки зрения истории, однако они совершенно покорили Фернандито и очаровали всех нас. Однако мне запомнились не столько они, сколько зимняя красота острова, черно-зеленого моря и пещер, вырытых самыми мощными волнами, которые ярились внизу под ногами, наполняя грохотом воздух, память, сознание, время, прошлое, будущее, всю нашу жизнь. Вернее, даже не красота природы, а красота того, что можно назвать сиянием времени, сиянием мира; простенькие безымянные цветочки с голубыми лепестками и желтой серединкой, на которые наступаешь, не замечая, мох и прочие тайные проявления зимы – все это заставляло меня вздыхать, потому что напоминало о Виолете. Правда, подобные воспоминания доказывали, что я была неискренна в своих переживаниях и что печаль тех дней не имела под собой никаких оснований, поскольку ничто в природе или наших прогулках не было связано с ней. Виолета на прогулках скучала, особенно на прогулках с тетей Лусией – неторопливых, с внезапными остановками и нелепыми разговорами, что раздражало Виолету, поэтому она называла их «дурацким времяпрепровождением» в противовес «приятному времяпрепровождению» – кроссвордам, ребусам и «Доске загадок» из «Кодорнис» [43]43
  «Кодорнис» (Перепелка) – испанский юмористический еженедельник, издававшийся с 1941 г., в котором публиковалась интеллектуальная игра «Доска загадок» с зашифрованными в ней отрывками из литературных произведений.


[Закрыть]
, которые скрашивали нам дождливые субботы и воскресенья. Я стала ужасной плаксой, хотя и старалась скрыть это, и вот однажды в январе, за пару дней до возвращения Виолеты, приехавшей лишь восьмого, Том застал меня в гостиной башни, где я ждала остальных. Он был в натянутой до ушей кепке и невысоких сапогах на рифленой резиновой подошве, чтобы не скользили. Я не видела и не слышала, как он вошел, и заметила его, только когда он сел рядом со мной на диван и сказал: «Don't be sad, my pretty. It will pass the sorrow…» [44]44
  Не печалься, радость моя. Все пройдет… (англ.)


[Закрыть]
Я отвернулась, не желая показывать свои слезы, и он добавил: «Boys are just stupid. Don't cry» [45]45
  Мальчишки такие глупые, не плачь (англ.).


[Закрыть]
, так как думал, что я плачу из-за мальчика, чего я вообще никогда не делала, ни тогда, ни потом. «Это совсем не то, Том, – сказала я, – мне бы радоваться, что Виолета сейчас со своим отцом, или с моим отцом, потому что она его любит, а я не радуюсь, потому что ее здесь нет. Мне грустно, хотя я не хочу грустить, но я ничего не могу с этим поделать и не могу чувствовать то, что должна».

~~~

Мне повезло, что Том застал меня плачущей: благодаря его утешениям и моему желанию утешиться ими я вынырнула из своей печали наружу, к его ласковым английским фразам. Том заставил меня почувствовать себя lovely и pretty [46]46
  Восхитительная и прелестная (англ.).


[Закрыть]
, и я действительно похорошела и старалась ему понравиться. Это мелкое событие изменило мое настроение и переключило внимание на Тома, чье присутствие здесь значило гораздо больше того, что Виолета провела пятнадцать дней со своим отцом. Когда тетя Лусия спустилась в гостиную и я увидела их с Томом вместе, я поняла, что до этого мгновения не воспринимала остальных – если вообще воспринимала – вне своих чувств и желаний. Я не могла без грусти думать о Виолете (то есть все время прикидывала, где бы она могла быть и что делала в тот или иной момент) или смотреть на Тома иначе, чем на приложение к тете Лусии, будто ни на что другое он не был годен. Вдруг я заметила, что Том похудел, весь как-то уменьшился, постарел, а на побледневшем лице появились морщины. Рядом с ним и тетя Лусия выглядела постаревшей и хрупкой, менее склонной к авантюрам и не столь уверенной в себе; казалось, она стала больше соответствовать тем бредовым монологам, которые произносила во время наших прогулок. А еще я заметила, как Том тянется к тете Лусии, как он склоняется над ней, будто находится здесь только для того, чтобы заботиться о ней и защищать от себя самой. Странно, но именно его заботливость впервые помогла мне увидеть в нем человека, независимого от тети Лусии и тех чувств, которые я механически связывала с ней. Осознание всего этого, как бы тривиально это ни звучало, было подобно вспышке или проникновению на огромную неизведанную территорию, что позволило мне отвлечься от сестры и тревог, вызванных ее отсутствием, и перевести Тома и тетю Лусию в разряд нерешенных вопросов, извлечь их из того закупоренного уголка сознания, куда я помещала людей, чувства и вещи, которые считала сданными в архив. Конечно, это было до смешного мало, но гораздо больше, чем я сделала для Тома и тети Лусии до сих пор. Фокус моего внимания стремительно сместился, а вслед за ним изменилось и настроение.

Когда Виолета через несколько дней вернулась, я искренне ей обрадовалась. До чего же чудесно было снова болтать с ней перед сном, лежа в постели! Она приехала восьмого января вместе со старшей сестрой отца, тетей Тересой, которая осталась у нас обедать. Даже если бы во мне не произошло никаких перемен, тетя Тереса, несомненно, заинтересовала бы меня, потому что до сих пор мы с Фернандито знали о ней только понаслышке. Она была не замужем и постоянно жила в Педрахе, занимаясь делами усадьбы. У нее был черный «ситроен», на котором она и привезла Виолету. Тетя Тереса сама по себе, независимо от родства с отцом, была фигурой весьма примечательной и, даже просто сидя в столовой справа от мамы, притягивала к себе взгляды всех собравшихся. Она показалась нам огромной, и, наверное, так оно и было, потому что для нее пришлось принести из прихожей кресло без ручек, на котором никто никогда не сидел, но для полного удобства ей явно не хватало еще одного такого же или хотя бы половины. К тому же новая для нас родственница сидя выглядела выше, чем стоя, так что пупок находился на уровне стола. Это курьезное явление мы с Фернандито и Виолетой объяснить не могли, но еще много дней над ним потешались. На затылке у нее был большой черный пучок, похожий на круглый хлеб или маленькую подушку, остальную же часть головы покрывал красный, местами коричневатый берет, больше напоминавший вылинявшую палатку, хотя, возможно, в этом было виновато освещение. Особого внимания заслуживала объемистая грудь тети Тересы, обтянутая толстым свитером и длинным жакетом – она не пожелала его снять, так как там лежали ключи, портсигар и деловые бумаги, с которыми она собиралась в Сан-Роман. Как бы глупо это ни звучало, нас всех подобное объяснение почему-то полностью удовлетворило. Внешне она была очень похожа на отца, только раза в три крупнее. Она мало говорила, много ела, практически одна выпила бутылку «Куне» [47]47
  «Куне» – марка вина.


[Закрыть]
и сидела вся раскрасневшаяся. Но это были пустяки по сравнению с тем, что именно она привезла Виолету и теперь обедала вместе с нами. Неожиданно Педраха, отец и все с ним связанное вошли в жизнь нашей семьи то ли как непреодолимое препятствие, то ли как выигрыш в лотерею, то ли просто-напросто (хотя, возможно, в этой простоте и кроется самая большая нелепость) как часть нашего существования, о которой не удастся забыть и от которой уже не отмахнуться. Странно, но и мама, и тетя Лусия в обращении к ней пользовались уменьшительным «Тересита», что совершенно не соответствовало ее габаритам, поэтому на всякий случай лучше было закрыть глаза, чтобы не рассмеяться. Может быть, когда-то, девочкой, думала я, она и была Тереситой, но только не сейчас. Тетя Тереса, в свою очередь, называла отца дурацким уменьшительным «Нандин»: «Нандин настоял на том, чтобы я сама отвезла ее. У меня все равно есть дела в Сан-Романе, но Нандин почему-то считает Виолету китайской вазой, которая по дороге обязательно разобьется. Я ему сказала: „Нандин, девочка вполне может поехать одна на поезде. Я не говорю, что я не люблю свою племянницу, я ее люблю, но это совершенно ни к чему“. Так я Нандину и сказала». Это было единственное, что она произнесла за весь обед. Виолета позже говорила, что предпочла бы вернуться в Сан-Роман из Педрахи пешком, чем всю дорогу сидеть притиснутой к дверце «ситроена». На каждом повороте тетя Тереса прибавляла скорость, а проезжая селения, кричала на всех, кто попадался на пути, не важно, шли ли они пешком, ехали на телеге или велосипеде или передвигались каким-то иным способом. По словам Виолеты, любой объект, будь он хоть за тысячу метров, казался препятствием для тети Тересы и ее «ситроена» – этакого единого тела, несущегося со скоростью сто километров в час.

Двигалась тетя Тереса словно по частям, а из-за коротковатой шеи ей приходилось довольствоваться лишь незначительным круговым обзором. Быстро переключиться с одного вида деятельности на другой или сменить тему разговора было ей не по силам, потому-то она почти все время молчала, зато сполна отдавала должное еде. Правда, за десертом она заговорила о коровах, мол, «если за ними не уследишь, они наедятся люцерны, и их разнесет», и о кукурузе, как с ней трудно. После еды вместо чашечки кофе она попросила большую чашку кофе с молоком, а потом, заявив, что может пробыть здесь не более часа, наконец сосредоточилась на нас. Фернандито позже сказал, что в какой-то момент почувствовал, что задыхается – присутствие тети Тересы и ее внимание создавали ощущение железных тисков. Помню одну ее фразу, которая повергла нас троих в полное недоумение: «Теперь, я думаю / мне жаль, но земля, которая есть, ее нельзя бросить / теперь мы должны чаще видеться / надеюсь, мы продолжим / да, надеюсь / то, что вы обе бросили на полпути / нет, я не жалею, не сказать, что мне это не нравится. / Но кроме людей / кроме людей на тебе еще скотина/ вот только ни одной минуты нет свободной…» Мама расхохоталась, и благодаря этому мы поняли, что хотела сказать – и по-своему сказала – тетя Тереса.

– Ты имеешь в виду, Тересита, что теперь иногда будешь приезжать сюда, когда скотина тебе это позволит? – сказала мама.

– Точно!

– Нам очень приятно, правда, очень приятно.

– Не знаю, чего тебе там приятно, но поездки – это такие хлопоты, и если я приезжаю, и если ты приезжаешь, все равно хлопоты. А я ведь триста шестьдесят пять дней в году в шесть утра уже умыта, одета и завтракаю на кухне.

Тут Фернандито, обращаясь не к тете Тересе и не к кому-то из нас, а словно к каким-то невидимым зрителям, заявил:

– Но ведь полгода в шесть утра еще совсем темно. В такое время ничего нельзя делать, даже если хочется, потому что ничего не видно!

Я не могла не встрять:

– Дурачок, если тебе нужно в шесть утра делать всякие дела, ты зажигаешь свет, для этого он и существует.

– Не думаю, что в ее возрасте у нее так уж много дел, – заявил Фернандито.

Поскольку я совсем не знала тетю Тересу, то решила, что сейчас она начнет перечислять все дела, которыми занимается в Педрахе с шести утра, но оказалось, левым ухом она ничего не слышит, а даже если бы слышала, не обратила бы на наши слова никакого внимания – все ее внимание было сосредоточено на себе самой, она являлась его объектом и субъектом одновременно. Позже я научилась определять момент, предшествующий какому-нибудь ее заявлению, – она словно врастала в землю перед решающим прыжком.

– А годы идут и идут, и когда вспоминаешь, Патета, сколько их прошло, тебе остается только молиться, но если не стараешься с кем-то увидеться, то и не видишься. С молочником, булочником, продавцом яиц – вот с кем я вижусь, да, с ними, а к вечеру уже с ног валюсь. Вот так для двух наших семей и прошло шестнадцать лет. Бывает, кажется, только что был день, а глядишь, уже ночь на дворе.

– Двадцать лет – это ничто, Тересита, как поется в одном танго, – сказала тетя Лусия.

Однако тема танго не интересовала тетю Тересу. Она хотела дать понять, что отныне, хотя ее поездки к нам или наши к ней – дело хлопотное и неудобное, еще одна докучная обязанность, она намерена с нами видеться, пусть даже для того, чтобы стронуться с места, сменить обстановку и не проводить весь день в свинарнике, в заботах о том, будет или не будет свинья есть новый корм, который им теперь дают, «во всяком случае, я», чтобы они лучше набирали вес. Тетя Лусия с мамой смеялись, а мы трое нет, потому что переварить эту мешанину из свиней и людей вкупе с какой-то неизвестной Патетой было выше наших сил. Даже Виолета, которая лучше знала тетю Тересу благодаря поездке в «ситроене», не смогла объяснить нам, о чем та говорила и над чем смеялись мама и тетя Лусия. Перед отъездом она сказала маме, вокруг которой мы все столпились:

– Нельзя делать то, что до сих пор делали вы и мы. Это все потому, что ты и Фернандо не могли ужиться.

И к чему это привело? Ни к чему. Теперь мы все должны ладить, потому что я так считаю и потому что так надо.

После этих слов «ситроен» сорвался с места и, судя по всему, благополучно спустился к мосту – во всяком случае, оттуда, где мы стояли, ничего необычного заметно не было.

Вскоре этот визит остался в прошлом, как осталась в прошлом и поездка Виолеты с отцом – без подробных рассказов, видимых последствий и обсуждений. С тех пор в определенных вопросах, касавшихся Виолеты или нас обеих, такое отношение вообще стало нормой. Уже позже я сообразила, что в то время ни она, ни я не говорили: это хорошо, а это плохо, и не потому, что мы помнили: не судите, да не судимы будете. У каждой из нас, конечно, было свое мнение, просто теперь мы его не высказывали, как раньше.

Мама, наоборот, запросто и по любому поводу заводила за столом разговор об отце и его летнем посещении. Я спросила, почему они с тетей Тересой перестали видеться.

– Когда твой отец ушел, связь прервалась, и все стало по-другому, совсем по-другому. Это не значит, что мы не хотели видеться, речь шла не о любви или неприязни, мы просто перестали навещать друг друга. То же самое было и с твоим отцом. Мы оба позволили друг другу уйти – без всяких последствий, без всякой корысти, как порядочные люди – и остались друзьями…

– Наверное, так и было, – сказала я, – раз ты так говоришь. Возможно, когда я была маленькая, он тоже – так думал, но теперь все совсем иначе, теперь он против нас, является с какими-то требованиями, предъявляет претензии…

Мама нахмурилась и не смотрела на меня. Я замолчала, боясь обнаружить, что за видимой легкостью их расставания для нее прежде всего кроется не вина, а тоска. Мне было горько, что мы с Виолетой уже не дети и не любим друг друга, как дети. Любовь отодвинулась куда-то очень далеко, в будущее, возможно, к концу нашей жизни, и нужно было понять, готовы ли мы с Виолетой преобразовать стихийную детскую нежность в прочное чувство.

~~~

Теперь мама играла ту эксцентричную, нередко непредсказуемую роль, которую столько лет исполняла тетя Лусия, оставляя маму в тени. В свои пятьдесят восемь тетя Лусия оставалась необычайно привлекательной и изысканной, хотя лицо ее, пожалуй, было чересчур бледным и худым, чтобы считаться красивым. Мама, которая в пятьдесят два почти не изменила свои привычки, за исключением дневных прогулок, наоборот, расцвела какой-то новой красотой, напоминая собственные фотографии в молодости. Благодаря фрейлейн Ханне она была освобождена от груза домашних забот и словно сияла отраженным светом своих рисунков и полотен. Мы много говорили о Габриэле и проведенных ими вместе годах так, как говорят о знакомом, который в любой момент может снова появиться. А еще мама могла, например, внезапно остановиться и заявить, что ви́дение, то есть способность видеть окружающее, – одно из самых быстрых действий. Она сказала: «Давай поставим такой опыт: ты закроешь глаза, а когда я скажу: „Пора“, ты их откроешь». Я так и сделала, и мама, спустя несколько секунд, сказала: «Пора», хлопнула в ладоши и спросила: «Что ты видела, когда открыла глаза?». «Всё, мама, я видела сразу всё», – ответила я, поскольку знала, что такой ответ давал Леонардо, которого Габриэль, очевидно, часто цитировал по памяти. И мама сказала: «Ты уверена? А всё – это не слишком много? Сколько предметов содержится в этом всём? Можешь ли ты их сосчитать? Всё, в котором нет частей, – это не всё, это просто шар, клубок, единица, или я не права?»

«Когда я открываю глаза и говорю, что вижу всё, – послушно ответила я, – это значит, что в данное мгновение я вижу бесконечное множество форм, но уловить так, чтобы описать детали, в каждое мгновение можно только одну из них, поскольку формы бесконечно сменяют друг друга, и главное тут – понять, какую именно ты уловил». «Неужели? – весело спросила мама. – Ты, как и Габриэль, слишком много на себя берешь. А вообще из вас троих ты больше всех мне его напоминаешь, будто во время беременности мои мысли о нем передались тебе через пуповину. Ты похожа на него своей страстью к деталям и тем, как быстро и четко ты их обрисовываешь». «Но, мама, я ведь не умею рисовать!» «Это плохо, что ты не умеешь рисовать, но прекрасно умеешь говорить. Говорение – это самый верный способ исказить любую вещь». «Ты преувеличиваешь. Лучше расскажи мне о Габриэле, какой он был, как выглядел?» «Это невозможно рассказать. Не думай, что он был симпатичный, скорее наоборот. Я ему говорила: „Мне хотелось бы все время сидеть рядом и смотреть, как ты рисуешь“, а он отвечал: „Это уж чересчур, я поглупею, если на меня будут столько смотреть. Мы принадлежим к тем, кто смотрит, а не к тем, на кого смотрят“». Подзуживая ее, я сказала: «Он ведь был необычный, Габриэль, правда?» «Еще бы! Он, например, говорил: „Пока ты один, что-нибудь рисуешь или пишешь, ты такой, какой есть, без всякого притворства, но если рядом с тобой человек, который не рисует и не пишет, как ты, всё, берегись! Как бы ты его ни любил, тебе несдобровать. Ты начинаешь болтать обо всем, что приходит в голову, о всяких глупостях, перестаешь рисовать или писать, и заканчивается все браком“. Он, несомненно, был властной натурой, его не так-то легко было переубедить». Вот такие разговоры вела мама, внезапно останавливаясь на ходу, как некогда тетя Лусия, чтобы порассуждать о своих невидимках. Потом она вдруг срывалась с места, будто спешила вновь увидеться с ним или, наоборот, навсегда от него убежать. Однажды, когда мама упомянула об очередном презрительном замечании Габриэля по поводу брака, я предположила, что он хотел жить один, без женщин, чтобы быть полностью самим собой. Возможно, это прозвучало несколько цинично, во всяком случае, мама восприняла мое высказывание как ужасно вульгарное и язвительное, резко остановилась и сказала: «Извини, но ты ошибаешься, видимо, это я все преувеличиваю и искажаю, потому что Габриэль не был ни самонадеянным эгоистом, ни дилетантом. Он был уравновешенным и очень скромным человеком – скромным по натуре, но отнюдь не по происхождению. Он влюбился в меня и заставил полюбить себя именно за скромность. Его скромность чудесным образом преобразила меня и окружающий мир, и он стал изумительным, сверкающим, четко прорисованным и гармоничным. Он мог остаться со мной, но остался со своей женой, которую не любил. Он испытывал к ней сострадание и больше ничего, однако она в нем нуждалась, и этого оказалось достаточно, чтобы он вернулся, хотя любил не ее, а меня. Но на самом деле это я его бросила». «Извини, мама, но это не так, раньше ты рассказывала по-другому». «Я нарочно рассказывала, будто мы расстались, потому что он был женат и мы решили сохранить его брак, но это неправда. Он не хотел, никогда не хотел со мной расставаться, и я его любила, поэтому и бросила!» «Как папу». «Да ты что! Мы с твоим отцом не бросали друг друга, наши случайные отношения длились какое-то время, а потом мы расстались, не испытывая ничего, кроме равнодушия». «Честно говоря, я этого не понимаю», – сказала я, хотя не хотела продолжать разговор, так как он оказался слишком серьезным. Что мама имела в виду, когда говорила, что бросила Габриэля, потому что любила, а не потому, что, как я всегда считала, смирилась с судьбой и его формальным браком? Я не осмелилась что-либо добавить, это сделала мама: «Я знаю, Габриэль жив и, к сожалению, до сих пор меня любит. Зато я, к счастью, больше его не люблю, к чему я и стремилась – разлюбить его, так или иначе, но разлюбить. Я этого хотела, и я этого добилась, и теперь, спустя столько лет, не испытываю к нему ничего, даже простого любопытства. Только восхищение, как к любому большому художнику, но ничего личного, никакой любви». Это настойчивое повторение в разных вариантах рассказов о Габриэле, который всегда присутствовал в нашем доме, на мой взгляд, не было ни случайностью, ни следствием того, что после пятидесяти мама словно помолодела и вновь расцветшая красота добавила ей высокомерия. Нет, тут таилось что-то другое, и это другое давало о себе знать уже тем, что отрицалось.

~~~

Во втором триместре примитивная жажда жизни прорвалась во мне, словно бурный поток сквозь плотину, и затеяла игры с весной. Мне исполнилось семнадцать, и какое же удовольствие доставляло простое удовлетворение этой жажды, как далеко от прошлого уводила меня беззаботность ранней юности! Школа, и наш дом, и дом тети Лусии вдруг стали какими-то маленькими, а сама тетя Лусия, и Том, и мама, и Фернандито, и Виолета куда-то отодвинулись, будто я оставила их где-то позади. Радость жизни и сопутствовавший ей оптимизм лишали мою тоску по Виолете или восхищение мамой и тетей Лусией значительности, которая присуща серьезным чувствам, и это было прекрасно. Радость присутствовала во всем, она никуда не могла исчезнуть, и мне не нужно было ее охранять и беречь, потому что она сама себя берегла и охраняла. Теперь для меня в Сан-Романе, Летоне, других местах многое изменилось, ко мне постоянно кто-то приходил, я сама в выходные ездила на велосипеде или на поезде к ребятам и девушкам, с которыми познакомилась на прошлой неделе на какой-то вечеринке, и мы вместе обсуждали планы на лето: нам не хотелось уезжать из провинции, но не хотелось и сидеть на месте. И если когда-то мной овладевала грусть (которая требовала уважения к глубине и постоянству), то теперь мной овладела ненасытная радость, которая светилась на лицах знакомых и незнакомых людей, и у меня было такое же, как у них, лицо, и я была так же прекрасна, как все остальные. Отважная и грубоватая, я чувствовала себя красавицей и была полна решимости завести больше кавалеров и станцевать больше танцев, чем кто бы то ни было, пойти наперекор всем и стать воплощением коварства, но в стиле не Риты Хейворт, а неугомонной Джины Лоллобриджиды. Конечно, я понимала, что в этом возрасте все распускают хвост, но я, прежде чем взяться за ум, была согласна только на павлиний. Выражение «взяться за ум» было для меня внове, так как в нашем доме такого понятия не существовало. Оно предполагало, что нужно быть лучшей девушкой, потом лучшей невестой, потом лучшей матерью и образцовой женой уважаемого человека, богатого или умеющего зарабатывать деньги – все равно. У нас о подобных вещах никто не говорил и не думал; по мнению тети Лусии, обсуждение тряпок и женихов для дочек было уделом кумушек in that common beach [48]48
  С общественного пляжа (англ.).


[Закрыть]
. Нашей семье эти темы были настолько чужды, что даже не подвергались критике. Поэтому я самостоятельно осваивала непривычную для себя роль девушки на выданье, каковой и являлась для матерей Виторио, Оскара и прочих. Обучение протекало вне дома, во время доверительных бесед с мало знакомыми юношами и девушками, которых я вроде бы любила и которыми старательно восхищалась. Как сказал однажды светловолосый парень, некий Альваро: «Я интересую тебя, пока не догорит сигарета». И он был прав, потому что наша возбужденная беседа на вечеринке, которую младшая сестра Виторио Мариета устраивала в большом пустующем доме на пляже за Сан-Романом, закончилась после двух или трех сигарет, и я тут же о нем забыла, так как хотела танцевать «летку-енку» в столовой, откуда родители Виторио вынесли и стол, и стулья, и даже неподъемный буфет, якобы полученный ими в подарок на свадьбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю