355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альваро Помбо » Остров женщин » Текст книги (страница 5)
Остров женщин
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Остров женщин"


Автор книги: Альваро Помбо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

И тут Виолета пробормотала:

– Может быть, лучше и не быть такими, как мы.

Поскольку я выиграла, хотя и не совсем честно, я сказала только:

– Почему это лучше не быть такими, как мы? А какими же тогда лучше быть, скажи.

Виолете пришлось признать, что она не знает, но сдалась она только потому, что я использовала самый нечестный аргумент – свой возраст. Я была старшая и все знала лучше нее. Слава богу, потом все изменилось, но тогда было именно так, и даже я, которая всегда старалась не ошибаться, и поступать правильно, и должным образом любить своих брата и сестру, не осознала своего заблуждения и своего упрямства. Тем не менее я поняла, что хотя из нас троих я старшая и мне уже пятнадцать, это не дает мне исключительной привилегии всегда быть правой.

~~~

Наши разговоры были бесконечны, собственно, это не были обычные разговоры, потому что они происходили постоянно и повсюду: во всех комнатах, за едой, на переменах, по дороге в школу и из школы. У меня создалось впечатление, что мы все время говорим об одном и том же – об отце, но на тысячи разных ладов и достаточно невразумительно, так как замечания Виолеты всегда были отрывочны и поверхностны. Благодаря этим беглым разговорам отец словно открывался нам, что напоминало кроссворд, где с помощью букв одного слова можно отгадать другое, хотя тут существовала такая же огромная разница – помню, в ту зиму я много об этом думала, – какая существует между любым наугад выбранным словом (например, «утка») и каждой из его букв, взятых в отдельности. Иногда одного слова бывало достаточно, и нас словно подхватывал смерч, перед которым были бессильны любые молитвы, доказательства и разъяснения. Однажды за обедом Виолета рассказала о девочке из своего класса – та вдруг начала всхлипывать, пытаясь, по словам Виолеты, подавить плач, вызванный каким-то мелким огорчением, и икоту, прежде всего икоту, которая не давала дышать. Мать Эванхелина Игнасиа де Карреньо, которая преподавала естественные науки и особое внимание уделяла человеческому телу, воспользовалась этим случаем, чтобы ткнуть каждой девочке (мы очень над этим смеялись) пальцем туда, где у нее легкие, одно и второе, и диафрагма. Мать Эванхелина была очень богата: некий монастырь в Мадриде прямо-таки процветал благодаря ее пожертвованиям.

Насколько я помню, вызвавшее приступ икоты огорчение было связано со словом «братик». Что касается Виолеты, то она могла воспользоваться любым упоминанием о путешествиях тети Лусии – особенно когда та вот-вот должна была приехать, – чтобы потом целый день донимать меня, и никого больше, какой-нибудь одной-единственной темой, что в определенной мере лишало наши разговоры прежней занимательности. Например, она говорила: «Сегодня на географии нам рассказывали о природных богатствах разных стран. Вот если взять табак, то где-то он растет лучше, где-то хуже, так как для него самое важное – это влажность, и прежде чем сворачивать сигары, его высушивают лист за листом…» Я позволяла втянуть себя в эту болтовню или, если хотите, игру, похожую на прятки, – мы говорили об отце, не произнося ни «папа», ни «отец» и лишь изредка «он». «А поскольку там очень влажно, люди там так потеют, что вынуждены до трех раз в день менять рубашки. Зато это очень хорошо для производства кубинских сигар. Крутильщицы, так называют этих женщин, которые сворачивают листья, пока не получится сигара – „Монтекристо“, „Партагас“ и всякие такие». Иногда я отвечала, иногда нет. Если я не отвечала, разговор на ту же тему продолжался вечером, я чувствовала нетерпение Виолеты и говорила самой себе: «Сейчас начнет». И она начинала:

– Вот было бы хорошо, если бы у нас весь год была одинаковая погода, как во многих других местах. Правда, здорово? Даже представить и то приятно.

– Это только так кажется; мама говорит, человек привыкает или к четырем временам года, или к одному.

– Там и одеваются по-другому. Естественно, там же влажно, да и весь остров находится на уровне моря. Гор там почти нет. Все мужчины ходят в белых гуаяберах, а негритянки – в цветастых юбках. Мне бы хотелось всегда ходить в белом. Не выношу другие цвета, а яркие вообще ненавижу.

– Яркие тут никто и не носит, во всяком случае, в нашем доме, – сказала я.

– Не думаю, чтобы он носил гуаяберы, – сказала Виолета.

– Кто?

– Понятно, кто. Гуаяберы ему не подходят. Может быть, он надевает их только по утрам, когда идет в контору, или завтракать, или еще куда-нибудь, но вечером точно нет. Я даже представить себе этого не могу. Он ходит, как здесь, может быть, в костюмах из более легких тканей, но такой же нарядный.

Помню, после этой тирады по поводу костюмов и того, ходит ли отец по Гаване нарядный или нет, я взорвалась:

– Он может ходить хоть в гуаябере, хоть в чем мать родила, потому что он не работает и в состоянии себе это позволить. Это те, кто работают, должны ходить так, как им велят, а если им это не нравится, что ж, приходится страдать, но терпеть. А твой отец вообще в жизни не очень-то сильно страдал!

Насколько я помню, до приезда тети Лусии это было мое единственное открытое упоминание об отце. Признаюсь, бурная реакция Виолеты меня поразила:

– Прости, но это несправедливо или даже грешно, потому что в заповеди говорится об отце и матери, и если ты не почитаешь одного из них, значит, не почитаешь обоих, и ты знаешь это лучше меня.

Голос Виолеты, обвинявшей меня или даже меня и маму, был настолько спокоен, что если бы я не была непонятно почему настроена против, мне пришлось бы признать ее правоту. И в этом случае, думала я, мама, которая всегда говорит правду, тоже увидела бы, что Виолета права, и сказала бы нам: «Вы несправедливы по отношению к своему отцу, а я несправедлива больше всех. Поэтому давайте вспомним поговорку „сказано – сделано“ и ни мы трое, ни Фернандито не будем больше так поступать». Однако мама, которая всегда старалась быть честной, а если замечала какую-то несправедливость, пусть даже совсем маленькую, тут же бралась ее исправить, после отъезда отца словно совсем потеряла к нему интерес. Я пересказывала ей наши с Виолетой разговоры и выражала по этому поводу свои опасения, но она говорила только: «Я во всем виновата», или что-то в этом роде, будто все разъяснилось и закончилось, хотя до конца было еще далеко.

~~~

Неожиданно наша жизнь, до тех пор такая цельная, распалась на две части: жизнь до приезда отца, освещенная теплом доверия, и жизнь после его отъезда, освещенная другими чувствами, тоже сильными, но переменчивыми. Несмотря на то, что внутренняя связь между мной и Виолетой не порвалась, а только нарушилась, с каждым разом становилось все труднее пробудить в ней интерес к тому, что прежде ее интересовало. Когда она прекратила под любым предлогом упоминать об отце, ни мне, ни маме не удавалось вызвать ее на разговор о нем. Однако я ощущала ее недовольство (которое очень меня беспокоило) тем, что в доме об отце мало говорят, а если кто-то и вспоминает мимоходом, остальные пропускают это мимо ушей. Правда, постепенно о нем стали упоминать все чаще и непринужденнее, но долго еще каждое такое упоминание звучало как выстрел. Даже Фернандито начал проявлять к отцу больше интереса, чем когда тот присутствовал здесь собственной персоной. «Опять Фернандиту спрашивал про тот сеньор, – сообщала фрейлейн Ханна маме. – Что думает сеньора нужно говорить ему?» Мама сказала, что ответ должен зависеть от того, о чем Фернандито спрашивает, но в любом случае в этом нет ничего странного. «Ja, das ist klar, meine Dame [21]21
  Да, ясно, сударыня (нем.).


[Закрыть]
, – заявила на это фрейлейн Ханна. – Враг всякой неясности в воспитании молодежи я есть. Alles muss Klarheitsein» [22]22
  Во всем должна быть ясность (нем.).


[Закрыть]
. К сожалению, о себе мы этого сказать не могли, и со временем связанные с отцом недомолвки и непонимание начали превращаться в настоящую преграду между нами и Виолетой. Физически она по-прежнему находилась с нами, но в воображении уже была от нас отделена. И это отделение не было ни ее виной, ни результатом какого-то ее решения или намерения. Чья же тогда это была вина? Наша? Отца, который своевольно вмешался в нашу жизнь?

Тем не менее той осенью я верила, что с возвращением тети Лусии все эти трудности исчезнут. Наконец однажды, в середине дня, пришла телеграмма, которую я с таким нетерпением ждала. Тетя Лусия плыла из Нью-Йорка и надеялась скоро быть в Летоне. Видимо, телеграмма, отправленная с борта «Летоны» – одного из двух лайнеров-близнецов, принадлежащих компании «Трансатлантика», – немного задержалась в пути, так как из компании по телефону нам сообщили, что «Летона» прибывает завтра. Беспокойство по поводу Виолеты и вера в дипломатические способности тети Лусии (кстати, совершенно необоснованная) заставили меня вообразить, будто возвращение на пароходе – это тонко рассчитанный маневр, призванный своей необычностью стереть неприятное воспоминание об отце.

Конечно же причина была именно в этом! Находясь в Рейкьявике и вспоминая нас, а возможно, получив от мамы письмо с известием о приезде отца, тетя Лусия представила, что происходит у нас дома. Посчитав, что внезапному преображению Виолеты не стоит придавать особого значения, но и простой эту ситуацию назвать нельзя, она решила превратить свое возвращение в некое театральное действо, где все события развиваются вокруг долгого торжественного причаливания белоснежного лайнера «Трансатлантики» с нею на борту. Думаю, тетя Лусия не прочь была бы сама стать лайнером, прибытие которого так завораживало нас в детстве.

Из всего изложенного выше следует, что в те годы я принимала великолепие и эксцентричность тети Лусии за способность анализировать ситуацию и отыскивать правильные решения. Я ошибалась, как умеют ошибаться только люди, склонные к преувеличениям и чрезмерному энтузиазму, или влюбленные!

~~~

Это событие, совершавшееся в строгом соответствии с таблицами приливов и отливов, которые ежедневно публиковала газета «Диарио де Летона», разумеется, фигурировало во всех расписаниях – не только в тех, что висели в порту и морской комендатуре, но и в нашем доморощенном, составленном по нашим часам. В тот день «Летона» появилась на горизонте в десять утра – темная дымящая точка, которая постепенно увеличивалась в размерах, пока лайнер не вошел в канал и не прошел прямо перед нами, так что его можно было разглядеть до мельчайших подробностей. Раздались три долгих гудка. Пассажиры столпились на палубах. Было видно, как они машут руками, но различить никого пока не удавалось, даже в бинокль. Все знали, что примерно за полмили до нас начинается самый сложный маневр – проход через узкое место канала, требовавший мастерства и от капитана судна, и от лоцманов. Три лоцманских катера прибыли из Летоны, один – из Сан-Романа; на нашем рядом с рулевым расхаживал дон Вирхилио Урибе, которого вызывали специально к прибытию и отплытию судов «Трансатлантики». В отличие от лоцманов из Летоны, которые встречали судно уже на подходе к порту и которым с носа парохода бросали концы, когда тот начинал двигаться задним ходом, дон Вирхилио должен был провести судно по каналу так, чтобы оно не село на мель. Поэтому его катер все время то обгонял «Летону», то отставал от нее, лавируя среди других судов, а сам дон Вирхилио через мегафон отдавал распоряжения. Только он знал назубок весь фарватер канала и его переменчивый характер, потому что в море, и особенно в канале, все каждый день меняется. Например, его глубина зависит не только от работы драги, но и от состояния моря; от связанных с луной приливов и отливов, которые люди постоянно изучают и описывают по дням, месяцам и годам; от волнореза, который тянется вдоль всего пляжа Эль-Рапосо и почти вдоль всего канала и даже в полный штиль окутан пеной, рожденной подводными камнями, песчаными отмелями и острыми зубьями желтоватых скал, чья угрожающе ломаная линия обозначает канал, но за корпусом «Летоны» с нашего берега он не был виден. Это были мгновения невероятного возбуждения и напряжения, которое, кроме нас и лоцманов, испытывали капитан, рулевой и все те, кто находился с ними на капитанском мостике. Пока бросали якорь, тоже прошло какое-то время, показавшееся бесконечным, но спешка в таком деле исключается. Разве можно быстро поставить на якорь такое огромное судно, как «Летона», да еще в таком порту, как Летона, да еще у такого смертельно опасного берега, как наш? В наших краях любой безусый юнга лучше знает море, чем опытный хозяин яхты – свою реку или озеро. Когда «Летона» наконец бросила якорь, на борт поднялись морской комендант, представители санитарной службы и карабинеры, чтобы не допустить контрабанды. Потом установили широкий трап с брезентовым верхом и толстыми канатами вместо перил, и пассажиры «Летоны» начали садиться в катер, спущенный на воду прямо с судна. Всего катеров было два: на одном, поменьше, офицер и матросы доставили багаж; на большом, такого же кремового цвета, как «Летона», стоя у руля, прибыла тетя Лусия – в огромной зеленой шляпе, зеленом ожерелье и свободном кремовом костюме – облегающие она не любила. Она выглядела очень нарядно и элегантно, а ее костюм, отнюдь не спортивный, казался словно созданным для прогулки по морю. Увидев ее на приближающемся катере, со старой дорожной сумкой, в костюме и зеленой шляпе, которая колыхалась от ветра, я подумала, что ни одна героиня фильма, да и вообще никто в мире не сравнится с нею, столь блестящей, волнующей, близкой, способной решить все вопросы, не требуя почти никаких объяснений!

Мы все пришли ее встречать, даже фрейлейн Ханна, которая, как я мельком заметила, в знак приветствия вскинула руку. Когда катер остановился у зеленоватых ступенек, ведущих на пристань, тетя Лусия единственная сама выпрыгнула из него, а не цеплялась, как ненормальная, за руку, плечо и даже шею помогавшего всем матроса.

В тот день была плохая погода, хотя и без дождя. Мы гурьбой шли рядом с тетей Лусией, а за нами носильщик нес то, что, не считая дорожной сумки, составляло ее багаж: огромную картонную коробку, крепко перевязанную веревками. К дому мы подъехали на двух заказанных мамой такси, которые ждали нас у выхода из порта.

Обычно тетя Лусия устраивалась у себя примерно неделю, но на сей раз это заняло всего один вечер. Она обедала с нами, и я помню, что, садясь за стол, ощутила озноб – настоящий озноб, какой бывает, когда подхватишь грипп и тебе вдруг становится не по себе, – поскольку поняла, что слишком поверила в магию пышных приездов тети Лусии и не подумала, что же будет дальше, и дальше, и дальше – ведь все в нашей жизни происходит в тот или иной конкретный момент, какой бы безмерной эта жизнь ни казалась. Я ждала, что она скажет, и вдруг со всей ясностью осознала: ничего не произойдет и приезд тети Лусии ничего не даст, так как ей неизвестна история с отцом. Мама наверняка не писала ей, что отец вернулся, а тетя Лусия не предсказательница и не могла предвидеть ни его приезд, ни тем более чувства, которые это событие вызвало у Виолеты. Примерно так я думала, пока тетя Лусия с присущим ей изяществом орудовала половником, наливая себе сваренный Мануэлой бульон с куриными потрохами. Когда Мануэла с супницей удалилась, а фрейлейн Ханна, сидевшая с блаженным видом возле Фернандито, вышла из столовой и закрыла за собой дверь, тетя Лусия заговорила, вроде бы как всегда, но на самом деле она никогда так не говорила, да и никто до сих пор не говорил так об отце.

– Ну, дети, что вы расскажете мне о госте, который побывал у вас летом? – спросила она.

– А ты откуда знаешь? – удивился Фернандито.

– Как ты думаешь, любовь моя, откуда я знаю? Твоя мама мне написала. Как же я могу не знать?

– А если знаешь, зачем спрашиваешь? К тому же это был вовсе не гость.

– А кто же тогда?

– Это был папа, – сказал Фернандито.

Наверное, я побледнела или покраснела, что, впрочем, в данном случае одно и то же. Я не сомневалась, что для тети Лусии все произошедшее между нами и отцом было в лучшем случае смешной историей, так же как несчастье, случившееся с тетей Нинес, а в будущем – со мной (хотя тогда я этого, конечно, еще не знала).

Слово «папа» прозвучало словно выстрел стартового пистолета. Насколько я помню, Фернандито первым произнес его при всех. Само по себе оно уже приводило в смятение, будто жило собственной жизнью, – даже слово «мама» не обладало подобными качествами. Оно прогремело в столовой, как летняя гроза, когда в лиловом небе сверкают молнии и грохочет гром, но тучи не разрешаются ни дождем, ни градом. Оно пронеслось, как обезумевший птенец, который случайно залетел в дом и теперь бьется о стены, окна и двери, напуганный и пугающий. Меня, например, испугало, что в слове «папа» совмещались нежность и строгость, которых в слове «мама» не было, хотя в нем было много всего другого, поскольку мы произносили его каждый день. От этой нежности мне стало не по себе, я не представляла, что делать с ней и со словом вообще, прилипшим, как бумажка от карамели. Даже в виде четырех обычных букв, подумала я, оно служит символом, возвещающим, что отступление невозможно и нам придется идти, а может, и бежать вперед, страдая от последствий, которые мы не в силах предотвратить. А еще я подумала, что по поводу слова «папа» и летнего приезда отца между мамой и тетей Лусией должно было существовать соглашение, заключенное по всем правилам, с пунктами и подпунктами. В противном случае они не сажали бы Фернандито вместе с нами за стол и не называли его взрослым именем Фернандо, если в течение семи лет они этого не делали. Получалось, будто он посвященный, но он не был посвященным. Просто Фернандито, возможно сам того не понимая, сказал главное: настоящий отец, сколько бы лет и какое бы расстояние ни отделяли его от семьи, никогда не будет для этой семьи обычным гостем. А поскольку мама всегда признавала этого человека своим мужем и по закону он действительно был таковым, то его присутствие или отсутствие являлось определяющим для восприятия того, что мы – семья.

Виолета с такой энергией ухватилась за этого с неба свалившегося «папу», за возможность открыто говорить о нем, внезапно дарованную тетей Лусией в день ее приезда, что во время наших ночных разговоров, продолжавшихся всю осень, до самого Рождества, постоянно удивляла меня и ставила в тупик.

«Если теперь нет причин, чтобы не говорить о папе, и мы почти все время о нем говорим, хотя раньше я даже не подозревала о его существовании, то я не понимаю, почему он не живет с нами, почему не возвращается, ведь он уже оставил свои дела. Мне он говорил, что хочет вернуться». Примерно так обычно начинала Виолета, а я обычно отвечала примерно так: «Хочешь, чтобы я тебе сказала, почему? Потому что он похож на флюгер, но главное – он от всего устает, да, устает. И совершенно ни к чему было впутывать тебя во все это. Представь, что завтра мама возьмет и напишет ему: „Дорогой Фернандо, мне очень хотелось бы, чтобы ты вернулся и жил с нами. Обнимаю и т. д.“. Как ты думаешь, он вернется?». «Думаю, вернется». «Так вот, чтоб ты знала: он не вернется, потому что здесь ему скучно, он устает, и у него начинается зуд: нужно уезжать, нужно уезжать, нужно уезжать. В конце концов он забирает тебя и увозит в Южную Америку, и ты сидишь там, дурочка бестолковая, и хоть обревись, а он ловит и ловит себе рыбу в Тихом океане…» «Ну и что, зато географию я знаю лучше тебя, и Куба находится в Карибском море, а ни в каком не в Тихом океане!..»

Теперь, когда слово «папа» стало разрешенным, в наших ночных разговорах Виолета начала проявлять какую-то изворотливость и даже враждебность, что делало еще более явными те бессмысленные чувства, которые, по злобе или из каприза, заронил отец в душе своей младшей дочери. Теперь, когда все в доме спокойно говорили о нем, она, наоборот, стала притворяться и таиться, чтобы ей не мешали мечтать о человеке, который за месяц с небольшим завладел ее воображением и перенес в дальние края, где простираются иные пейзажи и происходят иные события.

~~~

Та зима была зимой прогулок по острову, чаще всего с тетей Лусией, иногда с мамой (эти прогулки были намного короче) и почти никогда с ними обеими. Дома говорили, что мама и тетя Лусия очень похожи во всем, кроме гулянья. Мама гуляла редко, ходила быстро, словно куда-то торопилась. Тетя Лусия, наоборот, ходила медленно, с удовольствием, нередко останавливалась на что-нибудь посмотреть или просто потому, что ей нравилось останавливаться. Я предпочитала гулять именно так, бредя куда глаза глядят и не думая о возвращении. «Мы с тобой самые настоящие гулёны, детка, ленивые, существующие вне пространства, поэтому мы не только видим окружающее снаружи и ощущаем его запахи – оно проникает в нас, и мы можем рассмотреть его изнутри, всё целиком. К тому же у нас есть преимущество: мы видим окружающее, а оно, сколько бы ни смотрело, нас не видит, и не потому, что не хочет, а потому, что мы невидимы. Например, если мы находимся в густой сосновой роще где-нибудь на холме, а кто-то, скажем, из поселка туда посмотрит, он ничего не увидит, кроме частокола стволов и лимонных отблесков солнца, исчезающего в морской синеве. Да, он ни за что нас не увидит, даже если услышит наши голоса или шаги, хотя зимой из-за сырости шаги в роще почти не слышны…» Вот что говорила тетя Лусия, но говорила она это, только когда мы гуляли вдвоем. Конечно, фразы были разные, не похожие друг на друга, но казалось, ты слышишь все время одну и ту же длинную фразу, совершенно не подходящую для обычной беседы во время вечерней прогулки. Она была настолько изысканна и произносилась так медленно и задумчиво, будто моя тетка без конца что-то декламировала. Эта медленная задумчивая фраза разрушала созданный мной образ тети Лусии, полной жизненных сил и всегда готовой к приключениям. Но самым странным было ее настойчивое утверждение, будто никто, даже чувствуя наше присутствие, не может нас увидеть, потому что мы невидимы и растворены в пространстве. «Но, тетя Лусия, – говорила я, – если мы растворены в пространстве, значит, мы бесплотны. И я не понимаю, почему, если нас не видят, ты считаешь, что нас слышат? Если мы бесплотны, то нас не слышат, не видят, не осязают и вообще не ощущают!» Конечно, прогулки в невидимом состоянии – хотя, может быть, кому-то и хотелось бы взглянуть на нас, тихо бредущих по острову в предвечерний час, – были приятны, но немного печальны. Я не могла рассказать о них Виолете. Разве могла я передать ей эту длиннющую, не очень связную фразу, которую у меня на глазах сплетала тетя Лусия? Не то что в ней был заключен какой-то секрет, который она доверила мне и которым я без ее ведома ни с кем не могла поделиться, но в ней была печаль, которую ни мама, ни Виолета не поняли бы – ведь тетя Лусия говорила вроде бы ни о чем, тем более ни о чем печальном. Печаль рождалась из интонации, из самого звучания слов, и, слушая ее, я слышала иной голос – голос острова, голос вечера или многих вечеров, голос моей ранней юности, но тетя Лусия об этом, конечно, не догадывалась…

~~~

В тот год расписание уроков у нас с Виолетой не совпадало, поэтому она не ходила с нами на прогулки, что казалось мне дурным предзнаменованием. В такой мелочи, как разное расписание, я усматривала оба признака любого несчастья: случайность и неизбежность. Наши уроки не совпадали по чистой случайности, но это неизбежно вело к тому, что большую часть дня мы с Виолетой почти не виделись. Конечно, я старалась не придавать этому значения, но в глубине души считала символом того, что и во всем остальном мы больше никогда не будем совпадать так, как раньше.

Поскольку я не могла рассказать об этом ни маме, ни Виолете (да и не хотела, не знаю почему, но точно не из-за благоразумия или сдержанности), я впервые осталась без облегчающих душу ночных разговоров (отчасти Виолета тоже была в этом виновата: испытывая к отцу совершенно иные чувства, нежели я, она не желала о нем говорить, как я не желала говорить о тете Лусии). В результате в том учебном году – когда некоторые девочки понарошку влюблялись в преподавателя гимнастики и политпросвещения, а я решила никогда подобных глупостей не делать, – я вдруг обнаружила, как обнаруживают в книге банкноту в тысячу песет, что мне необходимо все обсуждать, все выяснять, играть в разговорах с тетей Лусией роль активной участницы, а не восхищенной слушательницы, перестать быть ребенком, которого водят за руку, как фрейлейн Ханна – Фернандито. Возраст пассивного наблюдения неожиданно и бесповоротно остался позади, и никаким напряжением памяти нельзя было туда вернуться; он стал мне тесен, словно шерстяная юбка, которую Мануэла по рассеянности прокипятила. Уступчивая, готовая слушать, не задавая вопросов и не пытаясь в ответ пошутить, неизменно послушная – такой я когда-то вступила в свое пятнадцатилетие. И вот теперь, полная решимости противостоять пытке задумчивой печалью монологов тети Лусии, я отважилась спросить, почему только мне она говорит такие странные вещи, будто никто – ни люди, ни животные, ни растения – не может нас увидеть, даже если захочет… «Тетя Лусия, ты ведь не веришь, что мы невидимы, не может быть, чтобы ты в это верила, так как прости меня, но невидимым быть нельзя». «Раз уж ты существуешь, ты будешь существовать вечно, просто тебя не будет видно. Ты можешь находиться в каком-то месте, а люди будут думать, там ничего нет, кроме воздуха. Животные и те ошибаются, белки, например, и даже собаки, хотя собаки, говорят, слышат звуки, которых мы не слышим. Слышать-то они нас слышат, а видеть не видят и запаха не ощущают, потому что мы бесплотны, и значит, они не знают, где мы, и лают в пустоту от страха. Как ты думаешь, а Руфус мяукает, когда нас не видит? И если не мяукает, то почему? Потому что Руфус – кот, а любой кот, даже самый жалкий, легко и бесшумно становится невидимым, и наоборот. Бывает, что ты вдруг перестаешь видеть Руфуса? Бывает или нет? Бывает, хотя он по-прежнему здесь. Просто ему надоедает двадцать четыре часа в сутки занимать определенное место в пространстве, и он вдруг становится res cogitans [23]23
  Мыслящая вещь (лат.).


[Закрыть]
. Ты ведь не будешь меня убеждать, darling [24]24
  Дорогая (англ.).


[Закрыть]
, будто ты видишь мысли, потому что ты их не видишь. Так или нет?» «Не знаю», – ответила я, поскольку и правда не знала. Я не только не могла ответить, становится ли Руфус по собственному желанию невидимым и наоборот, но я не знала также и ответа на вопрос, который задавала себе, слушая тетю Лусию: сумасшедшая она или нет?

На этот вопрос неожиданно ответила мама. Уже наступил март. Тетя Лусия ушла сразу после ужина и небольших посиделок, которые теперь у нас устраивали, так как мы с Виолетой больше не пили перед сном молоко у себя в комнате, а пили вместе со всеми липовый чай, теплую воду с лимоном или слабый ромашковый отвар; мама всегда пила крепкий и очень горячий настой ромашки, а тетя Лусия – свои две или три рюмочки «Мари Бризар» [25]25
  «Мари Бризар» – марка французского ликера.


[Закрыть]
, чтобы, по ее словам, избежать спазмов, которые иногда случаются по ночам ранней весной. Она так живо рассказывала, как сжимается диафрагма, стоит только произнести: «Я сплю», что мы с Виолетой сразу начинали ощущать нечто подобное. «Как только я говорю „Я сплю“, тут же просыпаюсь от спазмов», – жаловалась тетя Лусия. На это мама или я обычно возражали: «Но как вообще можно заснуть, если ты постоянно думаешь, засыпаешь ты или нет? От одной этой мысли обязательно проснешься!» «Нет, это не так. В противном случае это шло бы от головы, а тут от диафрагмы, которая, как ты понимаешь, не имеет к голове никакого отношения. Поэтому одного наперстка анисового ликера бывает достаточно, чтобы ночь прошла спокойно». Мы с Виолетой считали, что у нее в спальне есть еще бутылочка на случай, если одного наперстка все-таки не хватит. Кроме того, анис действительно усыпляет лучше других напитков.

Виолета, Фернандито и фрейлейн Ханна ушли одновременно с тетей Лусией. Мы с мамой проводили ее до дома, но внутрь, по обыкновению, не зашли. Вечер был теплый и ясный, потому что после дождей и ветров, которые бушевали с октября до недавнего времени, март наконец вступил в свои права. Тетя Лусия распрощалась с нами в прекрасном настроении, что ей очень шло и делало ее моложе; она была слегка навеселе, но объясняла это молодой луной, похожей на лимонный шербет, и высоким прозрачным небом, которое раскинулось над землей и морем, застывшими в ожидании благодатной ночи, в предвкушении настоящей весны.

Возвращались мы медленным шагом, хотя мама не любила медленную ходьбу, но в тот вечер хотелось не спеша бродить от дома к дому, любуясь полем и дорогой, и все вокруг казалось гигантской воздушной опочивальней, вроде тех, с резными арками, где спали гранадские халифы.

– Знаешь, мне не хотелось бы, чтобы она уезжала, пусть остается с нами, хотя бы в этом году, – сказала мама. – Тебе не кажется, что у нее не все в порядке с головой? Конечно, ничего страшного, но все же не стоило бы ее отпускать. Да и у нее, по-моему, нет уже такого желания куда-то ехать, путешествовать, как раньше. Впрочем, не знаю. А ты что думаешь?

Мне ничего не оставалось, кроме как вкратце рассказать о наших вечерних прогулках, людях-невидимках и о том, каким голосом тетя Лусия все это говорила.

– Невидимки – это потому, что у нее всегда были сложные отношения с собственным телом. Оно никогда ей не нравилось, хотя она была красавица, каких мало. И тем не менее она считала себя слишком высокой, тощей, безликой, вечно была недовольна своей внешностью, можно сказать, она ее ненавидела, да и чужую тоже. Наверное, и замуж потому не вышла, что для брака, какой бы он ни был, это серьезное препятствие. В браке ведь нужно просто любить друг друга, а твоя тетя особой нежностью не отличалась, чуть что – выпускала когти. Она пользовалась своим телом, чтобы демонстрировать шляпки и наряды, себя саму, свою элегантность, превосходство, эксцентричность, и это очень печально. Кто-то должен был за это расплачиваться, и этим кем-то стал Том Билфингер, который, насколько тебе известно, заплатил наличными – во всех смыслах. Лусия с ее изысканным вкусом и прекрасным образованием могла стать хозяйкой салона, где собирался бы весь цвет провинциального общества, но все сложилось иначе, ничего не поделаешь…

~~~

Все мы пребывали в добром здравии и хорошем настроении, с удовольствием ходили из дома в дом и много беседовали. До июля тетя Лусия не заговаривала об отъезде, не уехала она и в разгар августа, а когда вспомнила об этом, дни стали короче, жара – слабее, отдыхающие начали жаловаться на появившиеся спутанные плети мертвых водорослей, которые напоминали темно-зеленые боа мадридских модниц. Отлив был такой сильный, что показались блестящие макушки параллельного каналу рифа, облепленные чайками. Отдыхающие, сколько бы они ни приезжали в Сан-Роман, не могли привыкнуть к огромной разнице между отливом и многоводным, каждый раз словно превосходящим самого себя приливом, в сентябре особенно высоким, который оживлял, казалось бы, погибшие водоросли, и они, шевелясь, доплывали до навесов и пляжных сумок. Купальщики – кто-то напуганный, кто-то просто раздосадованный прибоем, как они его называли, – толклись у пляжной ограды, на полосе шириной не больше метра и длиной километров семь, тянувшейся от волнореза до Сан-Романа. Когда все они наконец разъехались, тетя Лусия перестала повторять: «Завтра же начинаю собираться и пишу Тому, что приезжаю», и начала говорить: «Теперь, когда здесь начинается такая жуткая погода, мне уже не стоит ехать в Рейкьявик. Даже если тут на море спокойнее, чем там, мне все равно кажется, что вот-вот разразится шторм». Это было первое для нас с Виолетой лето, когда детство осталось позади, а юность, обладавшая по сравнению с его бесцветной невразумительностью одним бесспорным преимуществом – ясностью и четкостью, – вся, абсолютно вся была впереди. Думаю, отчасти именно это повлияло на решение тети Лусии остаться (а также определенная боязнь покидать остров и свою башню и отправляться в Исландию). Кроме того, если на самом деле она хотела уехать, чтобы увидеться с Томом, а не потому, что ей надоело видеть и слышать отдыхающих, достаточно было просто позвонить и сказать: «Знаешь, Том, я хочу тебя видеть», и Том Билфингер, вне всякого сомнения, на пароходе, поезде и автомобиле примчался бы к ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю