Текст книги "Остров женщин"
Автор книги: Альваро Помбо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
~~~
Он оставался у нас все лето. Это было бессмысленно и казалось бесконечным. Его пребывание вызвало у меня разные смешанные чувства, но самым сильным, спрятанным глубже других, было желание отомстить. «Чего он хочет?» – думала я и однажды вечером спросила об этом у мамы.
– Ничего, – сказала она. – Он хочет познакомиться с твоими братом и сестрой, повидать тебя, это естественно. Ничего особенного он не хочет, и, пожалуйста, не будем говорить об этом. Он скоро уедет. Когда ему надоест и захочется уехать, он уедет, ты же знаешь…
После первой напряженной встречи мама все время выглядела спокойной. Возможно, она искренне полагала, что как только ему наскучит такая жизнь, он уедет. И он конечно же уехал, но пока он находился с нами, все то долгое лето, его присутствие явно будоражило Виолету. Да и Фернандито, самый уравновешенный из нас троих, стал агрессивным, будто внезапно появившийся отец лишил его роли, которую он только начинал играть, – единственного мужчины в доме, но, может быть, мне это только казалось. (До сих пор всем в школе мы говорили, что наш отец подолгу бывает в отъезде, так как у него собственность на Кубе, что, кстати, соответствовало истине.) Он поселился в Сан-Романе, почти каждый день приходил к обеду и оставался до ужина. Когда он поднимался к дому, его было видно издалека. Он медленно, наслаждаясь прогулкой, переходил через мост, иногда останавливался и хлопал в ладоши, чтобы спугнуть чаек. Он шел словно актер на съемках. Возможно, он предполагал, что за ним наблюдают, и не ошибался, так как именно это я и делала – через скрытое ежевикой отверстие в садовой изгороди мост был хорошо виден. Казалось, он придерживался определенного расписания, поскольку всегда приходил между половиной первого и часом, неизменно нарядный, будто хотел подчеркнуть, что у нас не настолько близкие отношения, чтобы являться без галстука. Я его ненавидела, так как мне не удавалось по-настоящему его возненавидеть – такого красивого, такого воспитанного, такого обходительного. Он не претендовал на роль отца в отношении нас и на роль бывшего мужа в отношении мамы. Его поведение, естественное, но тщательно выверенное, его вежливое присутствие напоминало музыкальный фон, некий постоянный аккомпанемент, выглядевший как нечто случайное и в то же время преднамеренное, во всяком случае, так это воспринималось моим потревоженным сознанием. Он казался гостем, который собирается остаться надолго. Наверное, мое поведение не следовало расценивать как враждебное, но оно именно таким и было, я словно защищала счастье мамы, брата и сестры, находившееся под угрозой. Правда, справедливости ради нужно признать, что отец не давал мне для этого ни малейшего повода. В то лето я пребывала в мрачном настроении и чувствовала себя несчастной. Мне не хотелось, как раньше, спуститься на пляж с Фернандито и Виолетой или одной, пройти из конца в конец весь остров или отправиться за покупками в поселок. Ночами я не спала, зажигала лампочку и смотрела на свернувшуюся в клубочек мирно спящую Виолету. Удивительно – и это было, пожалуй, единственным оправданием моей тревоги, – но он почти никогда не встречался с нами тремя вместе, разве что за столом. В таком маленьком и настолько привыкшем к совместной жизни сообществе, как наше, его стремление общаться с каждым по отдельности казалось странным. Насколько я помню, он ни разу не говорил долго с мамой наедине, зато с удовольствием водил Виолету на прогулку по магазинам Сан-Романа, чего у нас в доме никогда не делали. Ему нравилось, торжественно испросив разрешения фрейлейн Ханны, ходить с Фернандито на пляж. Он хотел научить его плавать кролем на большие расстояния. Возвращаясь после таких тренировок, Фернандито заявлял, что плавание ему надоело, и если так и дальше пойдет, он разучится плавать брассом, но мне не очень-то верилось в его искренность. Отец был хорошим пловцом, да и вообще, честно говоря, идеально подходил для нашей замкнутой, раз и навсегда устоявшейся жизни. Он был необычайно уступчив и любезен до абсурда. Казалось, он никуда не спешит, ничто не может его задеть, даже моя враждебность и неприветливость. И поскольку его ничто не задевало, а я, наоборот, постоянно раздражалась, стоило мне увидеть его сидящим в гостиной или прогуливающимся по саду с Виолетой, я сочла его неуязвимым.
Я только что сказала – и подумала – то, чего на самом деле не было: он не был идеальным для нас и тем не менее казался таковым настолько, что мама вышла за него замуж. Странно, что когда я говорю о мамином замужестве, то использую множественное число «мы», хотя в то время этого множественного числа еще не было. Но то сообщество, которое существовало на острове, в наших двух домах – тетя Лусия, мама и мы трое, – кажется мне сегодня таким прочным, таким нерушимым, что притягивает к себе прошлое, прожитое мамой в одиночку среди незнакомых нам людей.
~~~
Наверное, пришло время объяснить, что я знала и чего не знала о своих родителях в пятнадцать лет. Тогда я принимала на веру все, что рассказывала мама: что отец окончательно ушел, когда мне было семь, Виолете – пять, а Фернандито только недавно родился. Мы с ней много говорили о случившемся. В то время мама была разговорчивой, а потом перестала, будто за год рассказала все, связанное с уходом отца, и с тех пор решила говорить меньше, только самое необходимое, а рисовать больше, но все равно не столько, сколько могла бы, сложись все по-другому; правда, тогда ни я, ни все мы не были бы такими, какие есть, не обладали бы причудливым и стойким своеобразием, переданным по наследству двумя людьми, которые в первые годы едва понимали друг друга и никогда, даже в первые годы, друг друга не любили. Помню, мы с мамой разговаривали, пока она одевалась и причесывалась. Мое низкое креслице, мамин стул и туалет, перед которым она по утрам приводила себя в порядок, до сих пор живы. Этот обычай появился, когда мне было шесть, и прекратился, когда Виолета настолько подросла, что мы уже вдвоем приходили поболтать с мамой. С Виолетой было лучше, чем одной, разговоры получались веселые, а со мной – серьезные, погружавшие в атмосферу торжественности, требовавшие размышлений и сочувствия и очень взрослые, хотя мне было всего семь, когда ушел папа, вернее, когда мы его выгнали.
И вот опять, в который раз, я говорю какие-то недопустимые вещи, будто мы с мамой выгнали папу из дома. Мне было семь, я была старшая. Длинненькая девочка, которая, по словам тети Лусии, рассуждала обо всем так серьезно, что казалась намного взрослее. Виолета, наоборот, выглядела гораздо моложе меня, хотя между нами было всего два года разницы. Что касается того лета, то особенно отчетливо я помню странное возбуждение Виолеты, которое при неизменности всего остального можно было приписать только появлению этого всегда нарядного человека, возникшего ниоткуда и такого внимательного к ней даже в мелочах, каким не бывает ни один отец, даже самый ласковый, а бывает только первый в жизни поклонник, сколь бы фривольно это ни звучало. Виолета в свои двенадцать лет была красавицей, но и тогда, и потом оставалась очень застенчивой. Только дома, с нами она беззаботно расцветала, ее хрупкая красота разгоралась благодаря ровному жару нашей любви. Для меня существовало и внутреннее, и внешнее, наш мир и мир других людей, и моя экстравертная личность легко пересекала эту грань. Для Виолеты существовало только внутреннее, внешнее же было необъяснимым, непреодолимым, невозможным. И в том возрасте, когда ее уже нельзя было назвать ребенком, особые знаки внимания со стороны отца – абсолютно естественные и оказываемые у всех на виду – привели к тому, что все лето она была больше обычного погружена в себя, а любой будничный пустяк неожиданно смущал ее, пугал или раздражал. После ее встреч с отцом, о которых мы, конечно же, знали, она замыкалась в себе, была рассеянна и при этом улыбалась. Именно это воскресило неприязнь, которую семилетняя девочка испытывала к человеку, чей мягкий характер и безупречные манеры заставляли ее постоянно чувствовать себя виноватой. Это я и имела в виду, говоря, что мы,мама и я, выгнали его из дому семь лет назад: совсем ребенком я имитировала мамино равнодушие. Каких усилий стоило маме, по ее же собственным словам, оставить Габриэля, каких усилий им обоим стоило перестать встречаться и дать обещание никогда не писать друг другу и не знать, кто из них где живет и чем занимается (Габриэль до войны был известным архитектором, и за один из его домов – в Мадриде, в новом тогда квартале Аргуэльес – ему была присуждена Национальная премия по архитектуре, о чем я узнала позже от тети Лусии и от мамы). У меня создалось впечатление, что эти усилия, предпринятые по взаимному согласию, лишили маму интереса к себе самой и вкуса к жизни, а возможно, заронили смутную мысль о том, не был ли добровольный отказ от любимого напрасной, необоснованной жертвой. Она чувствовала себя потерянной и несчастной, не способной в одиночку устроить свою жизнь. Она считала, что сумеет заменить Габриэля, каким бы замечательным он ни был, кем-то другим, а без мужчины не сможет стать такой, какой была раньше, и в этом была ее главная ошибка. Скорбя об утраченной любви, она верила, что важен не столько любимый, сколько сама любовь. Вот тогда-то и появился отец – очаровательный кавалер из Педрахи, процветающего городка в глубине провинции, где в те годы начинала развиваться промышленность… Они познакомились случайно. Тетя Лусия, на которую сначала пал выбор отца, забыла о предстоящем свидании и уехала смотреть Уимблдон с Томом Билфингером и еще тремя друзьями из Кембриджа.
Усевшись посреди гостиной, которая выглядела примерно так же, как сейчас, и точно так же, как в то июньское утро, когда он в наше отсутствие появился в доме и фрейлейн Ханна пригласила его войти, отец всем своим видом выражал отчаяние и одновременно смущение, которое весьма комично старался прикрыть напускным равнодушием. Он рассмешил маму, изображая несчастного влюбленного, коварно покинутого ради туманного Альбиона и теннисного турнира. «Знать бы еще, кто он!» – восклицал он со сдержанным рыданием в голосе, а сам с живым интересом посматривал на сестру своей сбежавшей возлюбленной. В маме было очарование, присущее людям, которые вдруг обнаруживают стремление к постоянству: один и тот же дом, одни и те же привычки, одно и то же – и в счастье, и в несчастье – непроницаемо-внимательное выражение лица. Отцу ничего не стоило заметить, что человек влюблен и несчастен – он был искушен в подобных делах. Он умел привлечь к себе внимание, хотя сам, казалось, совершенно собой не интересовался, умел быть настолько обходительным и внимательным, что даже такая гордая женщина, как мама, не чувствовала себя уязвленной. И наконец, он с самого начала настолько естественно относился к Габриэлю, что маме удалось, насколько позволяла ее скрытность, дать выход своему горю. Отец был очень красивым мужчиной. Казалось, он никогда никуда не спешил и у него не было иных желаний, кроме как неторопливо беседовать в тени магнолии в нашем тогда еще большом саду. Он не пытался ухаживать за мамой, сразу заявив, что не может заменить Габриэля, и выбрал для себя более простую роль богатого молодого человека, единственного наследника, недоучившегося юриста – умного, тонко чувствующего, ленивого, но в то же время способного, будучи хорошим рассказчиком, заполнить пустоту будней праздной и любезной беседой, полной непритязательного очарования, присущего людям, которые не ведают страстей и никогда не теряют голову. В конце лета они поженились. Во время свадебного путешествия, длившегося почти девять месяцев, пока мама была беременна мной, она открыла в своем муже то, чего не могла открыть в очаровательном поклоннике: его внимательность, чувствительность, умение поставить себя на место другого проявлялись только на людях, чему период ухаживания немало способствовал, так как жених с невестой всегда на глазах, даже если остаются одни. Брак, наоборот, – это погружение в себя, когда интимная близость и приходящая ей на смену нежность отодвигают на второй план его социальную роль. По словам мамы, отцовские ласки оказывались лишь уловкой, чтобы со спокойной совестью уйти в казино, оставив дома довольную жену. Его предупредительность была столь же неизменна, как и его холостяцкие привычки: другие женщины, друзья, казино, покер. Он был по-прежнему обаятелен, но теперь, когда они жили вместе, следовало быть еще и искренним, а он, как говорила мама, этого не умел.
Я не придумываю, я знаю: теперь, когда нам уже все равно, прошлое кажется сладостным и сыпучим, словно песок, сладостным и бесстрастным, сладостным и холодным, каким был отец для мамы; моя холодность – от него, равно как и способность ограничиваться воспоминаниями, бесконечными размышлениями, непонятно почему умолкшей, хотя и не умершей страстью. События выныривают из глубин памяти, как пробки, или внезапно вспыхивают, как блестяще-серебристые спины рыб, или тихо позвякивают, как сухие тополиные листья. Чего еще мама не заметила в период ухаживания, так это отцовской лени. Возможно, такому деятельному человеку, как она, умеющему распределять свое время, воспитанному в семье энергичных, деловых мужчин и практичных, активных, здравомыслящих женщин, какой была моя бабушка, понять подобное было непросто. Но именно эта лень в конце концов всему и помешала. Когда мама поняла, что ее брак – страшная ошибка, она постаралась не падать духом и извлечь пользу из того, что она приобрела в результате скоропалительного решения и что все равно нельзя уже изменить. Дело было не только в таинстве брака или особой маминой набожности. Просто, по ее словам, доброжелательность, которую она ощущала в начале этого дурацкого замужества, хотя с самого начала не питала по поводу него никаких иллюзий, постепенно исчезла. Лень и беззаботность отца все погубили, однако, как она считала, взятую на себя роль нужно играть до конца. По ее мнению, венчание придавало бракосочетанию теологический смысл, но ничего не добавляло к психологическому восприятию этого акта, который для такой женщины, как мама, означал принятие на себя определенных обязательств. Нерушимость брака основывалась для нее не на священных узах, а на моральных устоях: если она по собственной воле пообещала своему избраннику быть его женой до самой смерти, она и хотела ею быть. И когда через несколько дней после свадьбы она поняла, что ее муж – посредственность, она решила, что все должно идти так, как идет, пусть несчастливо, но по крайней мере достойно. Конечно, отец ничего собой не представлял, что не стало для нее сюрпризом. Он и сам это признавал, а значит, можно было что-то выстроить или перестроить, если подойти к делу серьезно, осмотрительно, на основе взаимного согласия. Человек никогда не станет посредственностью, если не хочет ею быть; он становится посредственностью, только если выбирает ее как основную ценность. По правде говоря – наверное, думала мама, – я тоже ничего особенного собой не представляю, мы с ним два сапога пара. Но так продолжалось очень недолго, потому что посредственность – это не только скудость средств самовыражения и отсутствие ярких событий, это добровольно выбранные образ жизни и мировоззрение. Вероятно, отец в конце концов признался, что его идеал – латинские классики, а точнее, их aurea mediocritas [15]15
Золотая середина (лат.).
[Закрыть]. Но дело было даже не в этом, а в том, что в основе его беззаботности лежало презрение ко всему, что требовало усилий, в том числе и к собственной супружеской жизни. Именно беззаботность гнала его из дома рано утром – после часа, проведенного в ванной, где он принимал душ и приводил себя в порядок, – и сопровождала, когда на новой машине он сначала отправлялся с визитами, потом обедать в морской клуб в Педрахе и, наконец, среди дня, после партии в мус [16]16
Мус – карточная игра.
[Закрыть], возвращала домой: обаятельного, слегка влюбленного, смущенно-нежного, но отчужденного человека, который все понимает, однако ничем, кроме себя, не интересуется. Пока я была совсем маленькой, до тридцать шестого года, когда родилась Виолета, брак моих родителей сохранялся по инерции. Во время войны отец симпатизировал сначала республиканцам, потом националистам, в отличие от мамы, которая одинаково ненавидела всех, однако для всех делала в тылу все, что могла. Когда в сороковом родился Фернандито, отец ушел, в чем был, не попрощавшись, как тетя Лусия, и больше не вернулся. Он не вернулся потому, что во время войны и в первый год после нее мама наконец-то воспротивилась его лености и вообще такому образу жизни; не знаю откуда, но я знаю, что она сказала: «Довольно-таки тоскливо смотреть, как ты приходишь и уходишь. Это не по мне, но я не хочу устраивать скандалы. Дом мой, так что уходи, сейчас же». И он ушел. Было удобнее уйти, чем остаться и бороться. Вероятно, он чувствовал себя униженным, потому что никогда – ни для женщин, ни для мужчин – он не был человеком, навевающим скуку. И он решил когда-нибудь вернуться и посмотреть, действительно ли он не способен нас обворожить, о чем мама имела смелость ему сообщить. Поэтому он и пришел.
~~~
– Нам надо поговорить, красавица, – бросил отец небрежно, будто тот факт, что два человека, которые видятся каждый день, тем не менее должны поговорить, хотя ничего особенного не произошло, отнюдь не казался ему странным. Я была слишком молода, чтобы быстро найти подходящий ответ или скрыть удивление, поэтому просто сказала:
– Хорошо, как хочешь.
Было очень жаркое, душное и облачное утро конца августа. Я договорилась с Оскаром и его другом Виторио, что они зайдут за мной и мы пойдем прогуляться и, возможно, искупаемся. Я ждала их за оградой, когда отец, руки в карманах, возник передо мной. Он любил поговорить, причем, как мне казалось, редко задумывался, прежде чем что-то сказать. Однако на этот раз он молчал, хотя, наверное, понимал, что его молчание смущает меня, и был прав. Наконец он произнес:
– Я знаю, тебе неинтересно. Думаешь, все уже сказано.
– Не понимаю, о чем ты, – ответила я. – Мы говорим целыми днями.
– Да, но не мы с тобой. С тех пор как я приехал, мне ни разу не удалось поговорить с тобой наедине. Не знаю, заметила ли ты это.
– Нет, не заметила, – сказала я, потому что увидела Оскара с другом и хотела побыстрее закончить разговор.
– Думаешь, я тут никто? Будь твоя воля, ты выгнала бы меня взашей.
– Мне кажется, я никогда ничего плохого о тебе не говорила.
– Не говорила, но думала, не сомневаюсь. Ты похожа на мать, но пока не умеешь, как она, скрывать свои чувства и постоянно демонстрируешь свою неприязнь.
Я не знала, что делать. Оскар с Виторио уже подошли…
– Мне хотелось бы поговорить с тобой именно сейчас, так что принеси ради меня эту маленькую жертву. Твои друзья вполне могут зайти и завтра, а вот я, возможно, завтра уже не приду. Это зависит от нашего разговора. От тебя зависит…
Он с ними даже не поздоровался, что было странно для такого светского человека. Я подошла к Оскару и попросила меня извинить – мне нужно поговорить с отцом, поэтому я не могу идти с ними. Они начали спускаться вниз по дороге. Мы медленно прошли вслед за ними несколько метров и сели на деревянную скамью, которую Дамасо соорудил на небольшом холме, обращенном к Сан-Роману. Это было очень живописное место, откуда открывался вид на водную гладь, напоминающую огромную свинцовую пластину.
– Ты никогда не желала знать, почему я ушел или о чем думал. Сейчас ты уже не девочка, какой была тогда, однако ты так уверена в правоте своей матери, что даже мысли не допускаешь, будто она могла причинить мне боль. Вы присвоили себе все чувства, но ведь у меня они тоже есть…
– Есть, но ты нас не любил. Если бы ты нас любил, я бы заметила.
– Ты будешь такой же, как твоя мать. Вам хватает самих себя и друг друга, а вот Виолета пошла в меня, поэтому я говорю с ней, а не с тобой…
– Не понимаю, зачем ты приехал. Даже если ты прав и мы виноваты в том, что не понимали тебя, все равно, зачем ты приехал? Ты собираешься уехать или остаться? Почти каждый день ты приходишь и уходишь, и никто тебя в этом не упрекает. Если ты считаешь, что мы тебя не любим, почему ты приходишь? А если ты нас тоже не любишь, опять же, почему ты приходишь?
– Вот теперь ты говоришь искренне! То, что я твой отец, ничего для тебя не значит, ведь так?
– Тебе тут скучно. Когда ты здесь жил, тебя целыми днями не было дома. Честно говоря, не понимаю, чего ты сейчас добиваешься…
– Естественно, тебе не приходит в голову, что я хочу лучше узнать своих детей или просто жить с ними. Возможно, ты нет, а вот Виолета, если бы я захотел, уехала бы со мной, если бы, повторяю, я этого захотел. Уехала бы без всяких сомнений, хотя она, бедняжка, очень любит вас с матерью и брата. Но если бы я попросил, она бы уехала, понимаешь? Ты вот кривишься, потому что тебе неприятен этот разговор, как и вообще правда. Тебе, да и твоей матери, неприятно, что я существую, что я хочу, чтобы одна из дочерей жила со мной. Думаешь, у меня нет дома, нет такого прелестного уголка, как этот? У меня тоже есть прелестный уголок. Виолета познакомится не просто с богачами, но с очаровательными веселыми людьми, благородными и тонкими натурами. Тебе никогда не приходило в голову, что у меня может быть прекрасная репутация и интересная жизнь, в которую твоя сестра замечательно впишется? Она будет вращаться в высшем обществе…
– Во-первых, Виолета никуда не поедет. Это во-первых. И потом, ты ее совсем не знаешь. С кем ты живешь? Ты живешь один или с кем-то?
Я подумала, что наконец-то узнаю то, о чем в нашем доме никогда не говорили. Возможно, тогда я не осознавала это так ясно и наверняка не формулировала так, как сейчас, но то, что я в пятнадцать лет задумывалась о подобных вещах, это точно. Я была уверена, что где-нибудь у отца есть женщина – на Кубе или в Мадриде, – которая следит за его одеждой, с которой можно пойти в театр или поужинать, скорее всего, привлекательная или даже красивая. Но я не знала, как продолжить разговор, какие задать вопросы, чтобы получить нужную информацию, а потому брякнула наобум:
– Если ты живешь не с мамой, а с какой-то другой женщиной, мама может с тобой развестись, если захочет. Ведь это ты ушел из дома, ты нас бросил, хотя должен был остаться. Если ты нас так любил, почему же не остался?
– А ты упрямая, красавица. Упрямая и злая, хуже матери. Я был влюблен в твою маму и надеялся, что она тоже меня полюбит. Я ведь не негодяй какой-нибудь…
– А кто говорит, что ты негодяй? Если только ты сам. Так о чем ты хотел побеседовать?
– Думаешь, я просто провожу здесь лето? Ведь ты именно так думаешь, будто я приехал сюда на лето, разве нет?
– И думаю, и не думаю. По правде говоря, я не понимаю, чего ты хочешь. А хотя бы и проводишь, почему нет?
– А знаешь, что в вас во всех, особенно в тебе и твоей матери, да и в тете Лусии, в ней тоже, по-настоящему отвратительно? Наверное, никто никогда не говорил вам об этом – вы чистюли, и это противно. Думаешь, твоя мать не выносила меня, потому что я самый заурядный или потому что она по-прежнему любила Габриэля? Вовсе нет. Она не выносила меня, потому что я был не такой, как они, – парочка эксцентричных абсолютно бесполезных чистюль. Одна выращивает кур и рисует, другая уезжает на лето в Рейкьявик – две сумасшедшие, презирающие всех, кто на них не похож У меня нет ни такого шика, ни такой гордости, и я не настолько самонадеян. Любой другой подал бы в суд и выиграл дело, учти это, красавица. Да я и сейчас, прямо сейчас, если бы захотел, мог остаться тут жить, ведь мы с твоей матерью по-прежнему женаты, просто до сих пор я был на Кубе. Разве не это вы говорили в Сан-Романе? У меня там были дела, а теперь я их оставил и вернулся, чтобы жить с женой и детьми. А еще, если бы захотел, я мог бы заставить твою мать спать со мной, да, я имею на это право, ведь между нами ничего не произошло. Просто я был настолько деликатен, что оставил ее в покое, с моей стороны это была именно деликатность, я не обязан был этого делать. И если я прямо сейчас войду в дом и останусь в нем жить, что произойдет? А если Виолета хочет, если только она не против, она могла бы прямо сейчас отправиться в путешествие со своим отцом и осталась бы очень довольна. Конечно, вы всё держали в секрете, ведь куда проще всем говорить в школе: «Мой отец на Кубе и никогда сюда не приезжает». Ну вот, теперь я приехал. Или ты думаешь, я не понимаю, что происходит в этом доме? Я очень хорошо все понимаю. В этом доме командуете вы, твоя мать и ты, и вертите остальными как хотите. Мужчины вам тут не нужны, потому что вы чистюли. Вы их прогоняете, как ты только что прогнала своих друзей. И не говори, будто ты сделала это потому, что хотела меня выслушать. Ты сделала бы то же самое, если бы вдруг решила не ходить гулять, как вы договаривались. Но учти, вы обе рискуете попасть под поезд, который мчится на всех парах. Знаешь, что это за поезд? Это Виолета мчится к вам на поезде времени. Вы думаете, так будет всегда и прелестная девочка всегда будет молча вам подчиняться. Думаете, она захочет остаться здесь и позволит вам найти ей жениха, какого-нибудь покладистого паренька, незнатного или менее знатного, чем вы, который займется курами и картошкой и не станет ни о чем рассуждать, ослепленный великосветскими манерами и тщеславием одиноких женщин, ни в ком, кроме себя, не нуждающихся. Но Виолета похожа на меня, не на вас, она любит жизнь, путешествия, ей интересны другие люди, другие места, чудеснее этих, с ней случаются разные вещи, о которых она вам никогда не рассказывает. Ты знала об этом? Через какое-то время Виолета станет красавицей, ей захочется вращаться в обществе, покупать красивые туфли и сумки, тратить деньги, быть любимой, и тогда вы с матерью ее раздавите. Вы заставите ее поверить, что то, чего она хочет, недостойно, а все достойное и замечательное заключено здесь, в этом дурацком претенциозном месте, запертом вами на ключ. Я все это прекрасно понимал, хотя никто мне ничего не рассказывал. Этим летом я сказал себе: «Поеду посмотрю, прав я или нет». И стоило мне вас увидеть, как я понял: да, я прав, абсолютно прав. Только у вас, пожалуй, ничего не выйдет, а если и выйдет, то лишь в том случае, если я не захочу ничего предпринимать. Знаешь, что мне вчера сказала Виолета? «Увези меня отсюда, папа, я тут задыхаюсь, я никогда не стану взрослой, эти двое не дают мне взрослеть, хотят, чтобы я оставалась маленькой, они этого не говорят, но я знаю, они хотят именно этого», – вот что она сказала. Ты знаешь – ты ведь сообразительная, – что Виолета сильно изменилась за столь короткий срок только благодаря тому, что в свободное время беседовала со своим отцом. Тебе не нужно ничего объяснять, ты сама все понимаешь, возможно, ты даже умнее своей матери и, уж конечно, гораздо нетерпимее. Ты точно никому не позволишь взрослеть, потому что если они повзрослеют и уедут, что будет с тобой, красавица? Тебе не с кем будет поговорить. Знаешь, ты еще очень молода, о многом пока не думала, и это понятно, что не думала, только чувствовала. Ты ощущала свое инстинктивное стремление парализовать чужую волю, но не могла выразить его словами, а теперь, когда я делаю это за тебя, ты понимаешь, что это правда, и бледнеешь, ты совсем бледная. Ты не знаешь ни как опровергнуть мои слова, ни как прогнать меня, ни как выбросить из головы то, что я сказал, – вот что ужасно, а вовсе не я, на моем месте мог быть кто угодно, но смысл сказанного от этого не меняется. И смысл этот ужасен не только для Виолеты, но и для тебя, так как ты тоже начинаешь понимать, что я все-таки не чудовище. Твоя мать не воплощение добра, а я не воплощение зла, в нас обоих есть и хорошее, и плохое. Что ты на это скажешь, ну что? В одном я уверен: ты уже не забудешь то, что услышала. Возможно, ты поговоришь об этом с матерью, или с сестрой, или же ни с кем не станешь говорить, но я абсолютно уверен, что ты не забудешь ни единого слова. Я знаю, что с сегодняшнего дня ты будешь в открытую ненавидеть меня, потому что я сказал тебе правду. И не думай, будто я дьявол или голос зла, нашептывающий на ухо, ничего подобного. Может быть, то, что я сказал, я сказал чересчур грубо, но это правда, почти все правда. И не обижайся на меня за то, что я твой отец. Я ведь сказал это для твоего блага и чтобы ты меня не забывала.
Помню, в конце он заговорил очень быстро. Я ощущала одновременно его неистовство и поспешность, будто ему нужно было уйти – и он действительно через несколько дней уехал, – но он не хотел уходить, не оскорбив нас; будто, желая вымотать нам душу, он вынужден был делать над своей ленивой натурой усилие из опасения, что больше никогда не сможет это повторить; будто знал, что через год или два никто уже не сможет говорить мне о маме с таким презрением. Возможно, собственная горячность пугала его, а возможно, страх, который он испытал при виде моей бледности, сделал его еще более жестоким. Во всяком случае, таковы были мои первые ощущения, хотя и неосознанные, когда он замолчал и направился к мосту, а я осталась сидеть на скамье. Я чувствовала себя жестоко оскорбленной. Думаю, даже если бы он меня побил, я не пребывала бы в таком смятении и не питала к нему такой ненависти – я ненавидела его за то, что он грубо влез в нашу жизнь и заставил себя выслушать. Весь день до вечера я ходила кругами, раздувая в себе это чувство, хотя оно было самым незначительным из всего случившегося. Не в состоянии ни на чем сосредоточиться, я бродила вокруг дома или по усыпанным гравием дорожкам в парке тети Лусии, чтобы меня не увидели из окон. Голодная, злая как собака – такой меня застал летний вечер и обнаружила мама. Она не волновалась, когда я не пришла обедать, поскольку я собиралась на прогулку с Оскаром и его компанией, но увидев мое осунувшееся лицо, подумала, что произошло какое-то несчастье.
– Хуже, чем несчастье, – сказала я, потому что к восьми вечера мой здравый смысл, из-за моей исключительной способности все преувеличивать, куда-то испарился (эта способность досталась мне скорее от тети Лусии, чем от мамы, которая в силу сдержанности или благоразумия обладала противоположным качеством – воспринимала любое событие, каким бы ужасным оно ни было, с определенной долей юмора).
Когда маме наконец удалось усадить меня в маленькой гостиной и заставить объяснить, что случилось, и когда мне наконец удалось самым дурацким образом это сделать (я заявила, что отец оскорбил нас и хочет сбежать с Виолетой), она перестала хмуриться и расхохоталась. Она меня прямо-таки ошарашила – настолько неожиданным было то, что она сказала: