Текст книги "Остров женщин"
Автор книги: Альваро Помбо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Альваро Помбо
Остров женщин
~~~
– Нинес не стоит принимать всерьез! И не говорите мне, будто она больна. Никакая это не болезнь.
– Она была безумно влюблена, а это самая настоящая болезнь!.. – возразила мама с другого конца стола, за которым мы всей семьей пили чай.
– Ну и что? Почему при этом нужно отказываться есть? Просто Нинес – она и есть Нинес, совершенно безвольная особа. Скажи, много ты знаешь женщин, которые голодали бы из-за любви? Ни одной! – ответила сама себе тетя Лусия.
Мы с Виолетой переглянулись, немного напуганные ее возбужденной речью, но чрезвычайно заинтригованные. Тетя резко выпрямилась, оторвавшись от спинки стула, ее широко открытые голубые глаза засверкали – так рассердило ее замечание, которое осмелилась сделать мама.
– Лусия, твое яйцо! Съешь, пока не остыло, холодное плохо для желудка.
Однако в данный момент тетю Лусию меньше всего интересовало, остынет ее яйцо или нет, поэтому она ограничилась тем, что с силой ударила по нему изящной ложечкой из слоновой кости. Никто не мог помешать ей сказать то, что она собиралась сказать.
– Просто Нинес решила не сопротивляться и не будет, хоть убей, а с таким настроением никто ей не поможет – ни врач, ни медсестра, ни монашки, никто. Она хочет умереть от голода, и вот, пожалуйста, в ней уже меньше сорока кило, как в Ганди!
Мы с Виолетой снова переглянулись. Буря усиливалась. Тихим голосом – в надежде успокоить тетю Лусию, которая была старшей из сестер, потом шли моя мать и тетя Нинес, – мама сказала:
– То, что ты говоришь, глупо и несправедливо. Ты знаешь, как все было. Я имею в виду не только то несчастье, а всю жизнь бедняжки Нинес, прошлую и настоящую. Она не хочет умирать от голода и вообще не хочет умирать – она больше не хочет жить, а это не одно и то же.
Молчание повисло над кремовой льняной скатертью и изящной бабушкиной посудой. Мы с Виолетой съежились и уткнулись в свои тарелки. Ни пререкания, ни бурные проявления чувств не были для нас внове, однако неизменно будоражили. Мысль о несправедливом отношении к тете Нинес подхлестнула тетю Лусию и заставила пуститься в рассуждения о справедливости вообще, как она ее понимала. В конце концов весы, на которых она пыталась ее измерить, полностью утратили равновесие, в то время как ложечка, блюдце и чашка с чаем, плясавшие в левой руке тети Лусии, чудом его сохраняли. Они никогда не падали, хотя нередко были на грани этого, зато мы с Виолетой в такие мгновения мечтали разлететься вдребезги и спрятаться вместе с пресловутой справедливостью среди посуды на запятнанной чаем скатерти, забыв о хороших манерах. Что касается тети Лусии, то она о них никогда не забывала, будто на каждом пальце ее левой руки было по магниту, а на ложечке, блюдце и чашке – по металлической нашлепке, поэтому при всей своей внутренней неуравновешенности внешне она всегда оставалась элегантной и уравновешенной.
Стоял ноябрь. Тетя Нинес уже не жила с нами. По совету врача тетя Лусия отвезла ее в Летону, в монастырь Адоратрисес [1]1
Буквально: поклоняющиеся; полное название ордена – Поклоняющиеся Святому Таинству (Orden de las Adoratrices Perpetuas de Santísimo Sacramento). (Здесь и далее – прим. перев.).
[Закрыть]. Там целое крыло было отведено под комнаты, каждая со своим зеркалом и туалетом, где в Великий пост местные дамы по три дня занимались духовными упражнениями, а в остальное время года монахини сдавали их дряхлым старикам или больным вроде тети Нинес, за которыми нужно постоянно присматривать, но делать это тактично, не раздражая и не обижая, потому что они все-таки не были сумасшедшими.
Странно, но теперь, когда тетя Нинес уехала, мы не переставая о ней говорили. Пока она жила с нами, этого не было. По словам мамы, решение об отправке ее в Адоратрисес далось нелегко: тетя Лусия, мама, доктор Масарин и его ассистент долго взвешивали все «за» и «против». Тетя Нинес не принимала участия ни в обсуждении, ни в принятии решения. Она только сказала: «Как решите, так и будет». Подобная фраза, по мнению тети Лусии, свидетельствовала о полной бесхарактерности, но в то же время и о том, что она покидает дом сама, никто ее не выгоняет и она переезжает в Адоратрисес по собственной воле, а не потому, что ее хотят изолировать. Уже в монастыре тетя Нинес постепенно перестала есть и вообще интересоваться жизнью. В ноябре, по вечерам, за чаем и после, часто заходил разговор о ее упрямстве. Говорила в основном тетя Лусия, и иногда казалось, будто она обращается не к нам, а к огромной толпе, которая собралась в каком-то театре и нуждается в четких разъяснениях – недаром голос ее звучал на пару октав выше, чем это принято в обычных домах во время чаепитий. На протяжении всего декабря и января доктор Масарин и его ассистент оценивались то как весьма опытные, то как никчемные, а иногда удостаивались обоих определений сразу. В середине марта доктор Масарин превратился в глазах тети Лусии в абсолютно несведущего человека, не способного отличить тело от души. К концу года, как и следовало ожидать, его обвинили в том, что тетя Нинес медленно угасает от отчаяния и депрессии, а возможно, от желания после смерти наконец соединиться с Индалесио – своим единственным и потерянным возлюбленным. Тетя Лусия всегда подчеркивала – и мама осторожно с ней соглашалась, – что тетя Нинес вовсе не сумасшедшая, а такая же разумная, как мы все. В доказательство приводили даже тот факт, что когда однажды утром ее нашли бездыханной, глаза ее, устремленные на ровный потолок комнаты с зеркалом и туалетом, были полны умиротворенности и веры в ожидающую ее иную жизнь.
От этой жизни, наоборот, тетя Нинес ничего особенного не ждала и очень удивилась, когда на нее свалилась возможность стать счастливой. Жизнь ее текла медленно и однообразно, пока не появился Индалесио. Они полюбили друг друга, собирались пожениться, к немалому удивлению окружающих, и вдруг все кончилось.
Мы с Виолетой допоздна обсуждали эту историю в спальне и никак не могли найти решение; впрочем, я доказывала Виолете, что решение есть и при таких трагических обстоятельствах, как пребывание тети Нинес в Адоратрисес, его необходимо найти. Виолета же, как мне казалось, говорила о тете Нинес просто чтобы поговорить. Я же, будучи на два года старше, говорила не просто так, а в надежде изменить столь печальную ситуацию. Правда, она была печальной именно потому, что ее невозможно было изменить, однако печаль облагораживала и украшала ее, нам это нравилось, и мы возвращались к ней снова и снова. Еще более печальной ее делали разные не относившиеся к истории с Индалесио подробности, – например, то, что тетя Нинес не приходилась родной сестрой маме и тете Лусии. Она была их сводной сестрой, дочерью дедушки и некой особы, у которой он останавливался во время поездок в Мадрид. Мы с Виолетой узнали об этом только после несчастного случая с Индалесио, потому что, сколько я себя помню, мы всегда звали тетю Нинес тетей Нинес и она всегда жила с нами.
В гостиной есть фотография, где они все трое сидят на передней террасе вместе с бабушкой, причем бабушка одна из всех сидит в профиль, потому что профиль у нее греческий. Тетя Нинес на этой старой фотографии немного отличается от своих сестер: она чуть выше, иначе причесана, строже одета, будто она старшая, хотя на самом деле она моложе всех.
Как носился Индалесио по пляжу! В то лето он всех очаровал, даже нас с Виолетой. Каждый день, едва завидев его, мы бегом спускались на пляж, только чтобы спросить, который час, услышать: «Вы уже собираетесь домой?» – и радостно ответить хором: «Нет, еще рано, мы обычно уходим в три». Тогда Индалесио брал нас обеих за руки, и мы висли на нем, едва касаясь песка, что давало Индалесио повод подойти к нашему тенту и увести тетю Нинес гулять вниз по пляжу, до утеса, где кончается песок и начинаются большие скалы. Потом они очень медленно возвращались, шагая в ногу и опустив глаза. Очень трогательно было смотреть, как они идут, то пропадая из вида, то опять появляясь и явно опаздывая к трем.
Индалесио был крепкий парень, никто не мог с ним справиться, только море смогло. Море всегда предает, у него непростой характер. Индалесио утонул, потому что плевал на его характер, а еще потому, что поддался на его выкрутасы. Он знал, что чем сильнее море зеленеет от ярости и чем громче бормочет, тем более гибельным становится, он вообще хорошо его знал, но это его не спасло. У него была маленькая белая яхта с ярко-красным парусом, и с террасы нашего дома ее легко было отличить от всех остальных: вот она меняет курс, чтобы поймать ветер, полнее насладиться небом, синевой открытого моря и лета, духом состязания, чувством опасности. Но Индалесио оказался слабее моря, потому и утонул, несмотря на свое обаяние и непритязательную серьезность. Несмотря на длинные руки, большие кисти и широкие запястья гребца. Несмотря на часы с черным циферблатом, нержавеющие и водонепроницаемые, которые утонули вместе с ним, но, в отличие от Индалесио, не всплыли на поверхность и теперь где-то на глубине, под прочным помутневшим стеклом, по-прежнему отсчитывают время. Так получилось, что тети Нинес в момент происшествия не было дома. Мама сообщила ей об этом по телефону. Подобную новость почти невозможно сообщить. Мама сделала это сухо и сдержанно. Должно быть, тетя Нинес испытала ни с чем не сравнимый ужас, который с тех пор уже не покидал ее, проявляясь в апатии и нежелании жить, пока окончательно не убил.
~~~
Та зима была всем зимам зима. Ни в Сан-Романе, ни в других рыбацких поселках в этой части побережья хуже не помнят. Четвертого декабря, в понедельник, мы не пошли в школу, поскольку мама сказала, что в такую погоду лучше находиться дома. Что может быть чудеснее: на занятия не идти, тетя Лусия уже тут и сидит в своей башне, шторм не утихает, море во время прилива бушует, волны обрушиваются на гавань и небольшой мост, соединяющий нашу часть побережья, похожую на остров, с остальной его частью… На картах наше место изображается как полуостров – хотя на картах оно не называется Ла-Маранья, – но на самом деле это остров с песчаным перешейком менее двух километров шириной, промытым волнами и выметенным северо-восточным ветром, со скалами и дикими травами на дюнах. Конечно, неприятно, что наш остров изображают как полуостров, но все равно это гораздо лучше, чем жить вдали от моря, как другие девочки. На острове, то есть в Ла-Маранье, живем только мы. У нас два дома: наш – ближний к мосту, двухэтажный, окруженный небольшим садом и изгородью из бирючины с проделанными в ней дырками – они служили нам, когда мы были маленькие, тайными проходами, и большой дом напротив – тети Лусии, с башней и парком, окруженным каменной стеной и с обелиском посередине. С моста видна только часть шиферной крыши нашего дома, а вот башня огромного дома тети Лусии возвышается над островом на фоне седого зимнего неба, как маяк без света, мрачный, бесполезный и жуткий, или как кусок старинного замка. В первый день нового года тетя Лусия всегда разжигает на башне в бидоне из-под смолы большой костер, который освещает сумрачное переменчивое небо причудливыми сполохами. Тетя Лусия сама – весьма причудливое явление. Обычно мы с Виолетой подолгу обсуждали в спальне ее слова и поступки. Ее ежегодный приезд в начале октября был веселым празднеством, которое продолжалось всю осень и всю зиму до середины или даже до конца апреля и подхватывало нас, подобно сильному ветру. «Весна меня здесь не застанет, пусть даже не надеется», – говорила обычно тетя Лусия. Так оно и было – лишь только в воздухе начинала разливаться лень, солнце все дольше задерживалось на небе, а мы снимали с себя свитера, на тетю Лусию нападал какой-то зуд, и она уезжала в Исландию, где у Тома Билфингера в окрестностях Рейкьявика был дом из толстенных просмоленных бревен, потому что в Исландии очень холодно. Именно Том придавал тете Лусии особый шик поклонник из богатой и знатной немецкой протестантской семьи, за которого тетя Лусия никогда не собиралась замуж и который тоже ни на ком не женился, возможно надеясь, что к старости ее железная воля ослабеет и они смогут сочетаться хотя бы гражданским браком.
Когда мы были маленькими, нас удивляло, почему тетя Лусия не живет весь год в своем доме с башней, с видом на море и парком с большими деревьями и усыпанными гравием дорожками, разбитым, я думаю, тем же Томом Билфингером в романтическом английском стиле.
– Почему тетя Лусия не остается на все лето, если летом тут так хорошо? – спрашивали мы с Виолетой у мамы всякий раз, когда тетя Лусия уезжала.
– Потому что тетя Лусия щеголиха и хочет, чтобы кожа у нее не старилась, а на севере с его сыростью и туманами кожа хорошо увлажняется и остается вечно молодой, вы же сами видите.
– Если она щеголиха, значит, она глупая, – заявила однажды Виолета. – Мать Мария Энграсиа сказала, что все щеголихи глупые и вообще плохо кончают. Она по опыту знает, она ведь уже пожилая.
– Что эта монашка может знать! – сказала мама. – Если она говорила конкретно о твоей тете, то она ошибается, а если она говорила о женщинах вообще, то я и не знаю, что о ней думать.
– Наверное, она все-таки имела в виду тетю Лусию, – решила Виолета, – потому что когда она это говорила, то смотрела прямо на меня.
– Ну вот, всегда так! – воскликнула мама. – А все потому, что в Сан-Романе нашу семью ненавидят, особенно монахини и священники. К мессе мы не ходим, а твой дед вообще считался атеистом… Мы орлицы, а монашки – курицы, вечно они молятся, вечно о чем-то просят. Даже когда теряют шпильки, и то обращаются к святому Антонию, поскольку не способны сами о себе позаботиться, как мы. Они нам завидуют, потому что они никто, а мы – мы сияем, словно архангелы или Люцифер, – разве вас этому не учат?
Мы признали, что да, учат, и на уроках закона Божьего, и на службах, и мы знаем о Люцифере, самом прекрасном из всех архангелов, который из-за своей гордыни утратил любовь Господа. Но только глядя на них двоих, на тетю Лусию и маму, становилось ясно, почему Господь низверг его в ад: он слишком сиял, как сияли они обе, и это сияние распространялось на нас, и нашего младшего брата Фернандито, и на весь остров Ла-Маранья, где прошли наши детство и юность.
~~~
Беда, приключившаяся с тетей Нинес, была наполнена для меня гораздо большим смыслом, чем я могла выразить в четырнадцать лет. Я говорила себе: «Это трагедия», не понимая, как можно отнести одно и то же слово к двум таким разным событиям: гибель Индалесио в результате несчастного случая и отказ тети Нинес от еды, ее нежелание жить отнюдь не в результате несчастного случая, но наоборот, осознанного решения, пусть и принятого по причине слабоволия. Это была одна и та же трагедия, непостижимая и невыразимая именно потому, что в основе ее лежала неотвратимость, а не случайность.
Ее увезли на такси. Такси было из Летоны, не из Сан-Романа. Я знала, что в тот день ее должны увезти, и торчала у окна в коридоре. Я видела, как подъехала машина, как доктор Масарин спустился и сел рядом с шофером и как они вышли: тетя Лусия и мама, а посередине – тетя Нинес, словно заключенная. Сверху, в сероватом свете осеннего утра, каким оно бывает в Ла-Маранье, все это напоминало финальную сцену немого фильма: доктор Масарин – палач, тетя Лусия и мама – высокие военные чины или прокуроры, которым все ясно и которые лишь выполняют приказания. Ногам было холодно, но любопытство не давало мне уйти. В то же время я ощущала, что чувствую не то, что должна, а может быть, смутно ощущала себя виноватой – ведь я просто наблюдала за происходящим, вместо того чтобы побежать вниз и поцеловать тетю Нинес. Она уехала, не простившись с нами. Мы позволили ей уйти, не сказав «прощай», как почти всегда позволяли уходить из нашего дома няням, кухаркам, служанкам, чтобы тут же о них забыть. Возможно, именно потому, что мы не попрощались с тетей Нинес, мы с Виолетой говорили о ней почти каждый вечер. Сначала мне очень не хватало ее за чаем, пустой стул напоминал о ней, какой она была до встречи с Индалесио: трудолюбивая и немного похожая на фрейлейн Ханну – гувернантку Фернандито. Тетя Нинес водила нас с Виолетой гулять даже в жуткие штормовые дни, когда косой дождь хлестал по непромокаемым плащам, а шквалистый ветер выворачивал зонтики. Я смотрела на ее пустой стул и вспоминала – так можно вспоминать сумму, не помня слагаемых, – как она проводила с нами воскресные вечера, играя в бриску, о́ку или парчиси [2]2
Бриска, ока – карточные игры. Парчиси – настольная игра.
[Закрыть], которым сама же нас и научила. Это были грустные воспоминания, однако я не грустила, что было непонятно и странно.
В четырнадцать лет смысл происходящего то прояснялся, то ускользал, похожий на мгновенные вспышки, которые я не могла соотнести с остальной своей жизнью. Однажды, спустя несколько дней после гибели Индалесио (тетя Нинес по-прежнему сидела, запершись в своей комнате, Мануэла или кто-нибудь из нас носил ей туда еду, но она едва притрагивалась только к пюре, супу с рисом или вермишелью и бульону), мы с Виолетой приводили себя в порядок, чтобы спуститься к чаю. Это был необычный чай, потому что пришли гости – три сеньоры, наверное, того же возраста, что тетя Лусия или мама, но выглядели они более взрослыми, более важными, более медлительными и были сильнее затянуты в корсет. Когда мы вернулись из школы, они с мамой сидели в гостиной. Старшая, блондинка, была, как сказала Виолета, президентом Католического действия [3]3
Общее название светских католических организаций (благотворительных, женских и т. д.).
[Закрыть], две другие – видимо, ниже рангом и моложе, не знаю, кем были. Виолета, глядя в зеркало, разглаживала складки темно-синей плиссированной юбки от школьной формы, которую полагалось носить по воскресеньям и в праздники. Я сидела на кровати, начищая наши с ней туфли. Вдруг Виолета сказала:
– Тебе не кажется странным, что мы сегодня не надеваем ничего траурного? А мне вот кажется, ведь этот визит – дань вежливости…
– Если ты имеешь в виду Индалесио, то это глупо, потому что он не имел к нам никакого отношения.
– Как это не имел никакого отношения? Какое-то обязательно должен был иметь, ведь он был женихом тети Нинес, пока не утонул.
– Они еще не были женихом и невестой, понятно? А теперь, когда Индалесио утонул, тем более не могут ими быть, – торжественно заявила я и неожиданно ощутила слабый укол совести. Это было жестоко – так разговаривать с Виолетой. А чувствовать себя жестокой было очень неприятно; я взглянула в зеркало и увидела свои злобно изогнутые губы. Но, в конце концов, это не я начала, она сама заговорила о трауре. Поэтому я сказала: – Ты не должна упоминать о трауре, ты не должна даже думать о нем, это все равно что смеяться над тетей Нинес.
Виолета с удивлением на меня посмотрела.
– Да ты что? Тетя Нинес тут ни при чем. Просто мне нравится вечером ходить в черном: простое черное платье и ожерелье из австрийского серебра с эмалью цвета клубники. Тетя Лусия всегда говорит, что черное очень идет женщинам нашей комплекции и с такими лицами, как у нее, будто слегка покрытыми белым лаком.
Тетя Лусия была повсюду! Я не могла не признать это, слушая Виолету, которой нравится по вечерам ходить в черном платье, так как тоже находилась под сильным ее влиянием. И тем не менее, спускаясь по лестнице, я подумала о том, о чем тетя Лусия никогда бы не подумала: мое недовольство собой из-за сурового обращения с Виолетой было лицемерием, пусть и неосознанным; просто я хотела во что бы то ни стало остаться чистенькой, ни в чем не виноватой. Я вошла в гостиную вслед за Виолетой, не понимая, какие все-таки чувства я испытывала при разговоре с ней и какие испытываю в данный момент; однако при виде наших гостий, которые вели тягучую беседу с тетей Лусией и мамой, а те лишь улыбались и время от времени вставляли пару слов, угрызения совести мгновенно улетучились, уступив место напыщенной вежливости: в четырнадцать лет любые визиты, какими бы редкими они ни были, вызывали лишь смех. Было очень весело сначала здороваться со всеми тремя по очереди, потом с серьезным видом сидеть напротив них на скамеечке, притворяясь, будто нам очень интересно то, что они говорят, а на самом деле внимательно наблюдая, чтобы вечером в спальне передразнивать их и хохотать до упаду. Через каждые четыре фразы они непременно восклицали: «Нинес, бедняжка!» – или: «Индалесио, да почиет он с миром!» – что несколько оживляло их монотонные монологи. Они не походили на нас, эти курицы, и потому не заслуживали ничего, кроме насмешки. И вдруг я подумала: понятно, почему мама стала жить одна в Ла-Маранье, когда мы были маленькими, – она приехала сюда, чтобы избавиться от таких вот клуш. «Лучше одним, чем в плохой компании», – сказала я себе. При этой мысли по телу прошла дрожь обжигающего величия, словно глоток орухо [4]4
Орухо – алкогольный напиток из выжимок винограда.
[Закрыть], прокатившись по горлу и пищеводу, достиг души. До чего же приятно, когда тебя изредка, как королеву-мать, навещают толстые чванливые курицы, расфуфыренные ради такого случая, как принцессы, в наскоро заштопанных перчатках, думала я с воодушевлением. Им дозволяется лицезреть нас только в исключительных случаях – на похоронах, свадьбах, празднествах или парадах, посвященных национальным победам, да и то издали… Вот таким приятным размышлениям предавалась я в тот вечер, да и не только в тот. Впрочем, размышления эти были основаны на реальности: когда в день похорон Индалесио тетя Лусия и мама, а сзади мы двое, после заупокойной службы направились выразить соболезнование его матери и другим родственникам, они все разом встали – хотя их было, наверное, человек двадцать, потому что они заняли целиком две первые скамьи, – и сами подошли к нам, будто это у нас случилось горе и нам, а не им, нужно соболезновать.
~~~
Когда такси, просев под тяжестью трех сеньор, которые огромными куклами застыли на заднем сиденье, поползло вниз, был уже вечер. Мы вчетвером стояли на дороге, разделяющей наш дом и дом тети Лусии, в уютных желтоватых сумерках, как на гравюрах с изображением европейских городов, которые тетя Лусия повесила у себя на лестнице. Видневшиеся за изгородью огни в гостиной делали наш дом больше, и отсюда он, кроме гостиной весь темный, казался мне огромным старинным замком или штаб-квартирой знаменитого полка в Ла-Маранье. Вдруг в памяти возникли другие гравюры – залы со знаменами английской армии, сражавшейся с французами в Канаде, а наш остров оказался на озере Онтарио, по которому в лодке неслись тетя Лусия и Том Билфингер.
А вокруг был туман, влажный морской туман, взлохмаченный ветром, как были взлохмачены им кусты и деревья, темные и почему-то очень важные для меня, как было растревожено им мое тогда еще детское сердце. За кружащимся туманом, который то сгущался, то рассеивался у нас за спиной, над морем вздымалась башня тети Лусии – без единого огонька, даже без фонаря у входа.
До нас доносились размеренные приглушенные удары, будто невидимый океан хлопал как одержимый. Мы слышали шум высокого прилива, возбуждающий, словно барабанный бой, грохот волн, заливающих глотки побережья Ла-Мараньи – пещеры в основании крутых скал. Я представила себе белую пену, бурлящую вокруг острых камней у их подножия. Она напоминала о неизбежности и смерти, которая вдруг унесла Индалесио из мира живых, о безумии или мании, которые вдруг унесли тетю Нинес из мира рассудительности и покоя. И ничего не осталось, только размеренные удары волн о скалы. В тот вечер меня поразила близость этого грохота, усугублявшего наше растерянное молчание, так что в конце концов мы все вчетвером бегом бросились к дому. А закончился вечер очень весело, почему-то все вызывало у нас смех.
Когда мы с Виолетой уже легли, я неожиданно перестала смеяться и вернулась к тому, о чем мы говорили, пока не спустились к гостям.
– Это нехорошо, что мы столько смеемся, Виолета. Всё очень печально, очень-очень печально. Вспомни тетю Нинес: что бы она подумала, увидев, как мы с тобой здесь хохочем? Это нехорошо.
– Мы же не над тетей Нинес смеемся, а просто так.
– Вот и не надо просто так смеяться, особенно после того, что произошло.
– Это тебе все время грустно и хочется плакать, а мне, например, ни капельки не хочется. Смеяться гораздо лучше, чем плакать.
Я была старшая, и последнее слово должно остаться за мной. Я не могла допустить, чтобы Виолета взяла верх. Я просто обязана была чувствовать, что справедливо, а что нет, и заявлять об этом. Поэтому я сказала:
– Нужно чувствовать то, что нужно, Виолета, а если кто-то, когда случается несчастье, смеется, пусть даже просто так, – значит, он чувствует не то, что нужно. И если мы не можем плакать, то и смеяться тоже не должны, ни просто так, никак!
– Ну, если нельзя смеяться, тогда лучше спать, – сказала Виолета и уснула: наверное, я ей надоела.
Я уже готова была разбудить ее и устроить настоящий нагоняй, но вдруг с тревогой ощутила, что я ничего не понимаю. Почему это несчастье вызывало такую печаль, почему приходили гости, почему мы не были курицами, почему Индалесио, который всех очаровал и так много смеялся, на небе должны сопровождать слезы, а не улыбки?
~~~
В тот день был праздник по случаю дня рождения матери настоятельницы – никогда не знала, сколько ей лет, – который совпал с днем рождения моего брата Фернандито, ему исполнялось семь. Фернандито уже начал понимать, что не только он может чего-то хотеть, и иногда позволял другим заниматься своими делами. Мы говорили о его дне рождения всю неделю. Тетя Лусия пообещала кроме подарка устроить какой-то необыкновенный сюрприз. Фернандито искренне верил, что тетя Лусия бросится с верхушки своей башни вниз головой в море. Во всяком случае, он так говорил, но я понимала, что за этим скрывается боязнь, что эксцентричная тетя Лусия устроит нечто из ряда вон выходящее и ему волей-неволей тоже придется принять в этом участие. Садясь завтракать, мы все думали, что сюрприз будет заключаться в появлении тети Лусии у нас в десять утра, и это, зная ее привычный распорядок дня, уже было бы удивительно.
Однако, когда завтрак подходил к середине, мы услышали приближающиеся шаги двух человек. Мы с Виолетой пошли открывать, уверенные, что это и есть сюрприз, и не ошиблись. Сюрпризом оказался Том. Из всех возможных сюрпризов этот был самым неподходящим для Фернандито. Том Билфингер, вечный поклонник тети Лусии, мог одним своим присутствием, сам того не желая, напугать целый полк, не то что семилетнего мальчика. Даже мне в четырнадцать лет казалось, что Том гораздо выше двух метров. Я не видела его целых три года и вот увидела. Ростом он меньше не стал, но на этот раз меня больше интересовали его румяное лицо, его жесты и то, как заботливо он относился ко всем нам, особенно к тете Лусии. В четырнадцать лет, да и позже, ни один по-настоящему заботливый человек не покажется высоким, потому что высокий рост неизменно связан с равнодушием. Вроде бы они вошли вместе, но я, поскольку шла сзади, видела, что села и налила себе кофе, произведя при этом много лишнего шума, как того требуют хорошие манеры, только тетя Лусия; Том просто улыбался, откинув назад голову и наслаждаясь праздничным гомоном, не раздражающим, а веселым. Тетя Лусия сказала:
– Ну, Фернандито, как тебе мой сюрприз? Он прилетел за тысячу километров с одной-единственной посадкой, а ты даже «привет» не скажешь.
– Привет, – сказал Фернандито и добавил: – Человек не может быть сюрпризом, во всяком случае для меня, а так как я уже позавтракал, то пойду наверх заниматься.
И ушел. Я заметила, что тетя Лусия нахмурилась. Ей всегда очень не нравилось, когда племянник дерзил. Она взглянула на маму и сухо произнесла:
– Если спускать подобные высказывания в семь лет, в двадцать он превратит тебя в прислугу. Ты, конечно, скажешь, что он еще ребенок, потому что сейчас тебе так удобнее, но ты ведешь себя неправильно, и знаешь, что ведешь себя неправильно.
Тут вмешался всегда благодушный Том:
– Лусия, ты преувеличиваешь! Я уверен, что в его возрасте ты дерзила в двадцать раз больше… – И он засмеялся, а вслед за ним, позабыв о Фернандито, засмеялись мы все, словно он каким-то чудесным образом внушил нам, будто самое главное сейчас – откинуть назад голову и хохотать до упаду.
То, что тетя Лусия сказала в ответ на эти слова, осталось для меня непонятным:
– Значит, ты на его стороне, значит, ты считаешь меня дерзкой, так? Конечно, так! Если бы это было не так, ты не был бы здесь, mon petit [5]5
Мой милый (фр).
[Закрыть]! Я всегда была очень дерзкой…
Теперь вмешалась мама и сделала это с той твердостью, которую проявляла очень редко, но я уже тогда понимала, что в нужный момент она ее всегда проявляет:
– Давайте не будем ссориться. Помнишь, Лусия, как говорил наш бедный папа, до завтрака, во время завтрака и после семи вечера – никаких ссор и никаких телеграмм. И потом, согласись, твое дурное настроение никак не связано ни с Фернандито, ни с Томом, просто завтрак не лучшее твое время. Прийти в десять утра позавтракать с семьей – для тебя это уже подвиг, и мы тебе очень благодарны, и Тому тоже…
– Да, это не мое время, – согласилась тетя Лусия.
Я была недовольна ею, ее попыткой уязвить Тома Билфингера, что мне при моей отроческой щепетильности казалось несправедливым, и хотя мгновение спустя я уже начисто обо всем забыла, наверное, в памяти это недовольство осталось, потому что через несколько лет оно проявилось вновь. Скоро мы все пришли в хорошее расположение духа, и как-то так получилось, что говорил один Том Билфингер. Прадед Тома, как мы поняли, был близким другом одного исландского историка, который собрал шестнадцать исландских саг. Это были замечательные волшебные сказания, чьи герои, в интерпретации Тома, рождались вне времени и никогда не умирали, по воле случая – «per accidens» [6]6
Случайно (лат.).
[Закрыть], так он говорил, – меняя очертания и оставаясь призрачными, как весь мир Исландии с ее вечно плывущими, набухшими, пышными облаками, которые не исчезают даже в хорошую погоду, придают всему вокруг чудесный розово-медовый цвет и делают смерть невозможной. У Тома был прекрасный испанский с очень приятным мурлыкающим верхненемецким акцентом и постоянно меняющимися интонациями, что придавало его выразительному голосу особое очарование, хотя сами рассказы были сухими и терпкими, как вино рислинг. Правда, все это я осознала гораздо позже и просто присоединила к своим воспоминаниям о Томе Билфингере. Он, несомненно, владел сложным искусством никогда не терять нить повествования – даже наши многочисленные вопросы не сбивали его с толку. В то утро мне пришла мысль, что Том монументален не только в пространстве, так как занимает больше места, чем любой из известных мне людей, но и во времени. Они ведь с тетей Лусией только что пришли и сели, а казалось, провели с нами уже несколько часов. Еще Том обладал особенностью, присущей лишь некоторым великим актерам: при всей своей медлительности и неуклюжести, он ухитрялся всегда быть разным, но неизменно обворожительным и безмятежным. Он даже не разобрал свою маленькую дорожную сумку, которую принес из дома тети Лусии, – возможно, она, будучи не в духе из-за раннего подъема, не позволила ему подняться в комнату и оставить ее, – и ни разу не посмотрел на часы. Мне в четырнадцать лет казалось, что мужчина вроде Тома должен быть постоянно занят, только священники или какие-нибудь профессора могут позволить себе подобную неспешную жизнь. Что Том делал, когда был не с нами? Неужели действительно никогда не торопился? Неужели, как уверяла тетя Лусия, он неожиданно появился у нас в доме, только чтобы отпраздновать день рождения моего брата и на следующий же день уехать? Аромат его трубки и мирные табачные облачка, которые превращали нашу кухню в крошечный лагерь исследователей Арктики, навевали покой. Вдруг мама воскликнула: