Текст книги "Остров женщин"
Автор книги: Альваро Помбо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– Значит, твой отец думает, что мы старомодны, ну и ну!
– Вовсе он так не думает, – сказала я, – он думает, что мы с тобой чистюли и держим Виолету взаперти. Сам он чистюля, дурак!
– Нет, он хотел сказать именно это – что мы старомодны, и отчасти он прав, мы действительно немного старомодны, особенно ты в свои пятнадцать, девочка моя.
Я никогда раньше об этом не слышала и не осмелилась спросить, что значит быть старомодной. Мама использовала это слово – зная, какую важность в то время я придавала словам, – чтобы изменить мое настроение. Благодаря ей обида и страх, что отец украдет у нас Виолету, незаметно уступили место если не сочувствию – в пятнадцать лет трудно сочувствовать, – то по крайней мере рассудительности. Мама сказала:
– По большому счету, это моя вина, я об этом мало говорила, и чем дальше, тем меньше, а это плохо. Отец ушел из дома из-за меня. Правда, еще и потому, что ему тут было очень скучно, а я из-за этого раздражалась. То, что сегодня произошло, не так отвратительно, как ты думаешь, и, наверное, даже лучше, что это произошло именно сейчас, а не позже. Как бы то ни было, сейчас Виолета никуда с ним не уедет, да и ты пока не питаешь к нему ненависти. Возможно, Виолета сказала, что ей скучно и хотелось бы попутешествовать, если он говорил с ней об этом. Возможно, она даже сказала, что чувствует себя запертой в четырех стенах, так как очень любит поартачиться. Виолета у нас весьма воинственная особа. Она особенно красива потому, что все время будто играет на сцене, а когда говорит или слушает, лицо ее непрестанно меняется, словно освещенное мерцающими огнями. Когда она немного подрастет, она нам покажет, вот увидишь. Что касается твоего отца, то он, несомненно, поступил так, чтобы досадить мне, и я это заслужила. Я не говорила, чтобы он никогда не возвращался, я вообще мало что ему сказала. Он сам ушел, чтобы больше не возвращаться, он сделал то, что я хотела, мне даже не пришлось его об этом просить. Он действительно не чудовище, просто я его не любила, вот и все, я много раз тебе об этом рассказывала. Я вышла замуж в минуту слабости, а сделав это, поняла, что не выношу его. Не думаю, что он был так влюблен в меня, как говорит, но, по-видимому, отвергнув его уже после замужества, я ранила его самолюбие сильнее, чем предполагала. Возможно также, созерцание нашей спокойной жизни, в которой мы прекрасно обходимся без него, будто его вообще не существует, разбередило старую рану. Но мне он не смог бы сказать того, что сказал тебе, так как я бы ему ответила: «Послушай, разве мы не договорились, что нам лучше жить отдельно, каждому своей жизнью?» И ему пришлось бы признать, что да, договорились, и никогда не предъявляли друг другу никаких претензий, и не питали друг к другу неприязни. Естественно, он не выплачивал нам никакого содержания, потому что у меня достаточно средств, по крайней мере пока. У него свои интересы, свои дела, своя жизнь. И вряд ли он так уж скучал по нам, до этого лета он и не чувствовал, будто ему чего-то не хватает. Когда он ушел, вы были совсем маленькими. Оказалось, что в мирное время жить тяжелее, чем в войну. Война развлекала твоего отца, так забавно было водить дружбу и с теми, и с другими. Он пустил в ход свою природную склонность к дипломатии и изворотливость и занимался тем, чем хотел. Красные, националисты, фалангисты, франкисты – все считали, что он на их стороне. А потом он стал жить здесь, и перед ним, словно бесконечный зевок, открылось будущее без будущего, без развлечений, среди чистюль, как он говорит. Для того чтобы жить по-нашему, нужно быть или очень молодым, или очень влюбленным, или сосредоточенным на чем-то реальном, истинном. Твой отец скучал, и мне это было невыносимо. Не знаю, что заставило его приехать сюда этим летом. Должно быть, случилось что-то серьезное, нечто такое, что смогло взволновать человека его склада, заставило увидеть бессмысленность своего существования по сравнению с нашим. Должно быть, ему показалось, что мы живем полной жизнью независимо от того, существует он или нет. Должно быть, он почувствовал, что он нам безразличен.
– Так и есть! – заявила я. – Пусть он хоть под поезд попадет, мне наплевать.
– Должно быть, ему было очень больно, – задумчиво сказала мама. Ее тон, да и настроение в целом в очередной раз изменились. Теперь она выглядела озабоченной. – То, что ты сейчас сказала об отце, очень плохо. Несправедливо испытывать к нему такие чувства, и кроме того, на самом деле ты их не испытываешь. Я очень хорошо тебя знаю, ты не можешь чувствовать ничего подобного. Ты сказала это, так как в глубине души понимаешь, что мне все равно, что с ним происходит. Я редко о нем вспоминаю, он мне безразличен. Думаю, в моем случае это объяснимо, но теперь я уже не так уверена, как раньше, что отец в доме не нужен.
~~~
На следующее утро я проснулась позже Виолеты. Я не помнила, о чем говорил отец, был ли он жесток со мной или нет. Помнила только, что в конце концов мы обе, мама и я, начисто о нем забыли, поскольку в результате всех этих разговоров на маму напала педагогическая хандра: якобы она воспитывала нас хуже некуда, и теперь мы, две ее девочки, будем болтаться непонятно где, пока не окажемся на улице и по ее вине не начнем вести ужасную, порочную жизнь. Но я была уже большая и знала, что лучше всего в таких случаях сменить тему и задать какой-нибудь идиотский вопрос, что я в тот вечер и сделала, спросив, неужели она думает, будто мы с Виолетой отправимся ужинать с женатым мужчиной, как та семнадцатилетняя девочка с площади Трибулете. Когда я легла, Виолета уже спала.
Я проснулась с таким ощущением, какое бывает в первый день каникул; среди редких облаков сияло солнце. В ночной рубашке я подбежала к окну – мимо него как раз проплывал океанский лайнер, который прошел через канал, чтобы бросить якорь напротив Летоны. Он дал четыре гудка, как положено при заходе в порт, и четыре трубы с голубыми полосами, слегка склоненные к корме, в последний раз в этом рейсе выпустили клубы дыма. Такой я увидела эту картину в распахнутом настежь окне нашей спальни: сине-белое море и лайнер, бросающий якорь напротив туманного золотистого города, – картину, которую только я могу увидеть иногда в субботу после полудня. Казалось, ничего больше не существует, кроме этого огромного парохода и моря, чудесным образом связанных в единое целое – сверкающее совершенное творение, которое нас успокаивает и объединяет, заставляя забыть о себе. Об отце я не вспоминала – я помнила только, как хорошо мы с мамой поговорили вчера вечером, как замечательно, что я для нее особенная и мне она доверяет больше всех. Казалось, целое войско положительных эмоций устроило парад в честь нашей победы, победы без побежденных, и заслонило от меня отца.
С годами я научилась сдерживать подобную эйфорию, неизменно овладевающую мной в наиболее трудные моменты жизни; видимо, таким образом восторженная часть моей натуры поддерживает другую ее часть, вечно пребывающую в сомнениях. В тот раз отрезвление еще не было таким полным, каким оно бывает, когда произошедшие события подавляют нас своей неизбежностью, пусть даже это неизбежность счастья – ведь счастье пугает только потому, что случайно коснулось именно нас.
Я спустилась завтракать. Сияние моря по-прежнему стояло перед глазами, превращая обычные мгновения жизни в нечто совершенное. Переполненная еле сдерживаемой радостью, я смотрела на маму, Виолету, Фернандито, фрейлейн Ханну и Руфуса, которые еще не покинули morning room [17]17
Утренняя комната (англ.).
[Закрыть], как называла ее тетя Лусия, – соседнюю с кухней столовую, где в день рождения Фернандито неожиданно появился Том Билфингер. При виде всей семьи в сборе (со своего места я видела через окно беленую заднюю часть курятника и прочный навес на четырех столбах, собственноручно сооруженный мамой) мое возбужденное сознание несколько угомонилось и стало приспосабливаться к более медленному ритму остальных, погружаться в полублаженное состояние расслабленности, какое наступает после завтрака. Я вновь обрела рассудительность, которая даже в те годы никогда надолго меня не покидала, и тут заметила, что Виолета пристально смотрит на меня с выражением если не более серьезным, то по крайней мере менее насмешливым или менее спокойным, чем обычно. Виолете в то время было почти тринадцать. Отпив немного кофе, откусив хлеб с маслом и окончательно вернувшись к реальности, я вдруг поймала себя на том, что в ее улыбке – даже когда она была девочкой, на ее лице иногда появлялось выражение, которое предшествует улыбке, но еще ею не является, и в котором порой таится грусть, – мне видится то ли упрек, то ли горечь. Неожиданно Виолета показалась мне старше, почти моей ровесницей, представ такой, какой промелькнула в непонятных маминых словах: она была та же, но уже не совсем со мной, в чудесных карих глазах таился какой-то маленький секрет, тем более таинственный, чем незначительнее и обыденнее он был. Моя сестра словно положила на парту в нашей комнате для занятий закрытый пенал и сказала: «Там ничего нет, но ты его не открывай». Конечно, там ничего нет. И для любого, кто знал ее так же хорошо, как я, ничего неожиданного в том, что там ничего нет, не было. Единственной неожиданностью, невыразимой, но присутствующей то ли в ее улыбке, то ли в глазах, то ли во всем ее облике, была мольба, чтобы я в него не заглядывала. Столкнувшись с этой маленькой тайной, которая при нашей открытой, доверительной, радостной жизни внезапно обрушилась на меня, как гигантский оглушающий водопад, я вновь почувствовала себя оскорбленной, потому что только отец мог быть тому причиной.
У Фернандито и фрейлейн Ханны на тот день было намечено одно из обязательных утренних мероприятий летней программы, и до сих пор нельзя без улыбки вспоминать эту казавшуюся длинной процессию из двух персон, особенно когда они торжественно переходили мост по направлению к Сан-Роману. Одна из них – высокая и крупная уроженка Пруссии, тусклые волосы заплетены в косу, уложенную так, что на макушке получается пучок, навечно закрепленный обыкновенной шпилькой. Летом фрейлейн Ханна часто носила короткий нанковый халат цвета темной морской волны и юбку до середины икры, в шуршании которой слышался отзвук увертюр Генделя. Фрейлейн Ханна никогда не оглядывалась и не останавливалась на пути от дома до пункта назначения, то есть до пляжа. Она несла соломенную корзинку, вылинявший оранжевый зонтик на складывающейся ручке с длинным железным наконечником, чтобы удобнее было втыкать в песок, а под мышкой – большое белое полотенце, чтобы вытирать Фернандито; сам он в белой шапочке, которую ненавидел почти так же, как ходить за руку с фрейлейн Ханной, плелся сзади, справа или слева от нее. Обычно он нес сачок, ведерко и лопатку, а купальный костюм надевал прямо под полосатые штаны и рубашку, чтобы не терять время на переодевание.
~~~
Тем летним утром мы с Виолетой уселись друг напротив друга в кабинете, слушая, как мама время от времени переговаривается с Мануэлой то по поводу какого-то блюда, стоящего на плите, то по поводу вчерашнего фарша, из которого вечером можно приготовить котлеты; я ждала, чтобы Виолета заговорила, мне не хотелось начинать первой. Если бы, как обычно, начала я, она ускользнула бы от меня, скрыла то, что мне обязательно нужно было от нее услышать. Поэтому я сдерживала свое желание, как сдерживают внезапную боль, и медленно считала сначала до двадцати, потом до двадцати пяти и даже до тридцати, пока не поняла, что пик раздражения миновал. В подобной ситуации, да с моим взрывным темпераментом десять-пятнадцать секунд бездействия кажутся вечностью. Я уже готова была крикнуть: «Ты что, Виолета, немая?», но тут она сказала:
– Наверное, папа больше не придет.
– Ах-ах, папа! – воскликнула я как можно язвительнее. – Почему это он не придет? Он каждое утро приходит.
Произнеся «папа» с той особой интонацией, с какой мы обычно произносили непривычные или иностранные слова, я вдруг поняла, что в разговорах о нем этим летом мы это слово почти не употребляли. А еще я поняла, что обо всем остальном мы этим летом рассуждали гораздо меньше, чем раньше. Любопытно, но мы обе нередко говорили об отце не в третьем лице единственного числа – «он», что, на наш взгляд, звучало еще более странно, чем «папа», а как-то неопределенно, поскольку это позволяло упоминать человека и в то же время будто бы не упоминать его.
– А сегодня, возможно, не придет. Вчера я думала, он, как всегда, останется обедать, но он ушел очень сердитый, после того как довольно долго ругал тебя.
– Он меня не ругал, – сказала я, удивленная словами Виолеты и обеспокоенная тем, что она узнала о нашем разговоре. – Откуда ты знаешь, что он меня ругал? Где ты была?
– Я сидела на передней террасе и видела, как вы разговаривали на скамейке. Вы были ниже и меня не видели; я даже несколько раз сказала «Ш-ш-ш!», мне было странно, почему он все время говорит как мама, когда нас ругает.
– Но он меня не ругал.
– Если он тебя не ругал, о чем же вы говорили?
– А о чем нам говорить? О чем почти всегда говорят, о том мы и говорили.
– Почти всегда, но не всегда, например, как вы вчера утром.
– Не понимаю, Виолета, что тебя так удивляет, с тобой он тоже много разговаривал.
– Но со мной он никогда не говорил так сердито и так много, говорила в основном я, – сказала Виолета.
– Если хочешь, я скажу, о чем мы говорили, вернее, он говорил, никакой тайны в этом нет.
– Мне все равно… Ну ладно, о чем вы говорили?
– Мы говорили о тебе. Ты ему будто бы сказала, что тебе надоел наш дом и ты хочешь поездить с ним по свету.
– Это неправда, я ему ничего такого не говорила, не знаю, с чего ты это взяла.
– Это не я взяла, а он. Он сказал, тебе скучно жить тут целый год со мной, Фернандито и мамой. А я сказала, мне очень странно, что ты такое сказала, очень-очень странно.
– Я ему такого не говорила, – сказала Виолета.
– Значит, он все врет, и меня это нисколько не удивляет.
– Возможно, он сказал так, чтобы ты поняла, что он любит меня, а я его.
– Вот этого я как раз и не поняла. И если он хотел, чтобы я это поняла, то, мне кажется, он просчитался. Во-первых, потому, что я не верю, будто он любит тебя, как, например, я, или даже в пять или десять раз слабее. Во-вторых, ты его не любишь, вернее, не то что не любишь, а любишь так, как всех остальных. Нас – Фернандито, маму и меня – ты любишь больше всех, а остальных любишь одинаково, то есть не очень.
– Знаешь, что мне сказала мать Мария Энграсиа? Это было в начале недели, в понедельник, так вот она сказала, что если дочь любит отца, это нормально. «Это естественно, что ты его любишь», – сказала она, а еще мать Мария Энграсиа сказала (если хочешь, можешь пойти и сама у нее спросить), что для моего отца тоже естественно, что я его люблю, а вот если дочь не любит отца, то ей лучше не причащаться, поскольку она нарушает четвертую заповедь. А я сказала: «Мать Мария Энграсиа, я ничего не нарушаю, я узнала о своем отце только месяц назад». А мать Мария Энграсиа воскликнула: «Боже мой, что ты такое говоришь, девочка! Ты должна обо всем рассказать своему духовнику. Посмотрим, какую дон Луис наложит на тебя епитимью». «Мне все равно, какую епитимью, хоть все до одной молитвы прочитать». «Но этого не может быть!» – сказала мать Мария Энграсиа (увидев, что меня не запугаешь, она решила зайти с другой стороны). Она сказала, этого не может быть, чтобы я виделась с ним всего месяц – весь июль и еще несколько дней («еще примерно двадцать дней в этом месяце», – поправила я ее). «Что меня поражает, – сказала она, – так это то, что, как ты говоришь, в твоем доме о нем даже не упоминали, это очень странно. Ты меня обманываешь». «Если хотите, я поклянусь, мне ничего не стоит, – сказала я и выпалила: – Клянусь, что мы никогда не говорили об отце до июля и первой половины этого месяца. Клянусь, что в эти полтора месяца и до сих пор мы о нем тоже почти не говорим, потому что, если мы с ним видимся, зачем нам о нем говорить, вот так». И тут мать Мария Энграсиа вдруг вытащила из рукава правую руку – до этого она была сцеплена с левой, на которой у нее кольца, потому что она невеста Господа нашего Иисуса Христа, – и как ударит по стулу, в комнате для посетителей все даже затряслось, хорошо, что там никого не было. Вот как это было, и мне все равно, веришь ты или нет, но если веришь, то как понимать то, что она сказала?
Помню, расстроенное личико Виолеты, словно нарисованное акварелью, менялось, как сцены в кукольном спектакле, где и сад, и башня, и дворец вроде бы одни и те же, но цвет их с течением времени слегка изменяется, пока не становится оранжевым на закате и темно-синим, когда на небе появляются луна и звезды. Так и Виолета, пока говорила, менялась, почти не меняясь, как бывает по вечерам, когда оранжевый апельсин солнца, постепенно исчезая, растворяет в воздухе краски и все на какое-то время застывает в неизменности, залитое тающим солнечным светом, который для нас с Виолетой олицетворял любовь. Мы верили в это, когда были девочками, а я продолжаю верить до сих пор, и каждый раз, видя оранжевый апельсин царственного светила, думаю о сиянии всесильной любви, которая озаряет небосклон нашей безыскусной жизни от начала и до конца, потому что всему когда-то придет конец – и этой истории, и мне. И как я сейчас пытаюсь высветить то, что давно угасло, так и Виолета тем утром то вспыхивала, то угасала, пока не произнесла последнюю фразу.
– Мать Мария Энграсиа сказала, что его нужно любить, пусть насильно, но любить, а иначе я совершу смертный грех не только против естества, но и против Бога, да, против Бога, и против семейных ценностей, и против родины, вот что она сказала. И если я привечаю отца в своем доме и не люблю его, это смертный грех. А я сказала: «Я его люблю, а что касается греха, думаю, я никакого не совершала, даже такого, который можно простить». А она сказала: «Ну что ж, если это так, тогда тебе не нужно исповедоваться, главное, чтобы ты его любила и слушалась своего сердца. Ты хорошая девочка, правда не очень прилежная, но хорошая, а потому, что бы ни говорили, ни на что не обращай внимания. Ты должна любить своего отца, так как он твой отец». Я поцеловала ей руку и вышла, и если ты помнишь, вы с Оскаром и остальные ждали меня у дверей школы, и мы до ужина оставались в поселке, и было уже десять, когда мы вернулись домой, а мама с фрейлейн Ханной тоже ждали нас у дверей, потому что нам давно пора было вернуться, и фрейлейн Ханна все повторяла: «Was für eine Uhr für die Kleine Mädchen!» [18]18
У маленькой девочки есть часы (нем.).
[Закрыть] Зануда есть зануда, да простит меня Господь.
Виолета говорила, а я слышала и ее, и маму, которая переговаривалась с Мануэлой, и шипение чеснока, который жарился на сковородке. Звонкий голосок Виолеты перекликался с утренним кудахтаньем несушек и петуха. Помню, по крайней мере пару раз заходила мама и спрашивала мимоходом: «Почему вы дома? Сегодня такая погода, только гулять», но не заставляла нас идти на улицу, и мы проговорили все утро. Из этого разговора я сделала вывод, что Виолета воспользовалась беседой с матерью Марией Энграсиа, чтобы частично скрыть свои истинные чувства и упрекнуть нас с мамой в том, что в отсутствие отца мы о нем почти не вспоминали, а этим летом были с ним просто вежливы, и ничего более. А еще Виолета открыла то, что я уже знала, но не желала признавать: отец был очаровательным человеком, на которого мы с мамой тем не менее не обращали внимания. И вдруг я осознала, что не понимаю, почему мы так себя ведем и почему его присутствие так меня раздражает.
~~~
Виолета беспокоилась не зря: отец у нас больше не появился, и от Мануэлы мы узнали, что он покинул отель «Атлантико» в Сан-Романе и отправился в Мадрид, не заехав даже в дом своих родителей в Педрахе, где по-прежнему жила его старшая сестра Тереса.
Разговор с Виолетой привел меня даже в большее замешательство, чем нападки отца. Как только я рассказала маме, что говорил о нас отец, мне удалось благодаря ее рассудительности взглянуть на него словно издалека, причем с разных сторон, пусть я не всегда была справедлива. Тем не менее от моей ярости, которую я сначала приняла за ненависть, почти ничего не осталось, и если бы не Виолета, фигура отца после его отъезда опять поблекла бы, как раньше. Однако Виолета была с нами, и ее чувства тринадцатилетней девочки составляли значительную часть тех общих чувств, которыми жил весь дом. Как я могла быть спокойна, если Виолета относилась к отцу совсем иначе, чем я, а именно это следовало из ее рассказа, к которому она приплела мать Марию Энграсиа, что лишний раз свидетельствовало о ее застенчивости и боязни сурового отпора со стороны непреклонной старшей сестры. В юности я действительно считала, что мы все должны чувствовать одинаково, и это было одним из моих самых глупых и глубоких убеждений. И вот расхождение между нами в том, что касалось отношения к отцу (которое осталось невыраженным или, в лучшем случае, воплотилось в абстрактную обязанность любить его, к чему призывала мать Мария Энграсиа), привело к тому, что я со страхом поняла – жизнь не будет до самой смерти идти так, как шла до сих пор. Видимо, отец не был так уж неправ, осуждая наше – вернее, мое – намерение не дать Виолете выйти из круга общих желаний и чувств. Действительно, сама мысль о том, что в будущем они перестанут совпадать, привела меня в отчаяние.
Как только стало известно об отъезде отца, я тут же рассказала маме о разговоре с Виолетой, которая, со своей стороны, даже не намекнула на него. Маму, казалось, слова Виолеты нисколько не взволновали, но она опять почувствовала себя виноватой и ответственной за то, что так долго не упоминала об отце. На этот раз она говорила гораздо меньше, однако у меня создалось впечатление, что ее слова «я несу ответственность за это» выражали не столько недовольство собой, сколько беспокойство за Виолету и в меньшей степени за меня, причем не сейчас, а в будущем. В конце концов мама, или я, или мы обе задались вопросом: как отсутствие отца, раньше ничуть не мешавшее нам жить, может повлиять на Виолету, если она узнала о нем и поняла, что любит его, только в тринадцать лет и больше никогда его не увидит?
Дело заключалось в том, что отец – и позже я в этом с ужасом убедилась – стал играть в глазах Виолеты романтическую роль некоего недосягаемого жениха. За его таинственным появлением последовало исчезновение, воспринимавшееся ею как неумолимый удар судьбы. Она не могла его вернуть, кроме как в мечтах и воспоминаниях, пусть отрывочных и не выраженных вслух, но от этого не менее ярких.
~~~
Шел дождь. По прогнозу Национального радио осенью ожидались ураганы, с первых чисел сентября во всей провинции, особенно на побережье, бушевал ветер. Большой камин и камин в маминой гостиной начали разжигать на пятнадцать дней раньше обычного, а печки в наших спальнях топились не переставая с шести часов вечера, чтобы хоть немного обогреть их и подсушить внешние отсыревшие стены. Ставни, рассохшиеся за лето и быстро набухшие, как следует не закрывались и скрипели, словно старые посудины, которые в нашем детстве еще перевозили уголь и бросали якорь у нас на рейде. Сильный ветер, то усиливаясь, то утихая, как язвительность тети Лусии, сотрясал верхние комнаты, навесы, слуховые окна и даже фрейлейн Ханну с ее тяжелой поступью; в такую погоду они с Мануэлой выходили в сад только в сапогах или деревянных башмаках. Две пары их башмаков и три пары наших резиновых сапожек стояли у задней двери в маленькой прихожей, откуда одна дверь вела в кухню, а другая, слева, высокая, со стеклом наверху, – в большую кладовку, где мама хранила чорисо [19]19
Чорисо – сорт копченой колбасы.
[Закрыть], морсилью [20]20
Морсилья – сорт кровяной колбасы.
[Закрыть], овощи, муку, сахар, зеленое мыло и свечи, то есть все самое необходимое, чтобы целый месяц не выходить из дома. А может быть, и целую зиму, если, как говорил Фернандито, приливом снесет мост и мы действительно превратимся в остров, или юркие пиратские суда англичан возьмут нас в окружение, и морского коменданта Сан-Романа повесят на колокольне вместе со всеми его моряками, а жандармы не смогут прийти нам на помощь, так как сами окажутся осажденными в своей казарме и будут отстреливаться из мушкетов и пистолетов от пушек на борту громадных серых парусников ее высокочтимого величества английской королевы. Тем не менее эта метеорологическая осада была чудесна; вечерами, которые с каждым днем наступали все раньше, на бледно-зеленом, медном и сером фоне осенние краски словно сгущались, а красноватые и рыжеватые отблески солнца среди лиловых туч голубели; тучи предвещали новые дожди и еще меньше света завтра, чем сегодня, и если Богу будет угодно, погода настолько испортится и ураган достигнет такой силы, что страшно будет даже нос высунуть из дому, не то что пройти три километра до школы. Осенью вообще было много всяких послаблений, например, чтобы руки не замерзли, заниматься нужно было в перчатках, отчего карандаши постоянно выскальзывали и падали; кроме того, часто гас свет из-за неисправностей на линии электропередач, которая представляла собой просто толстые провода, покрытые резиновой изоляцией, а серые столбы, естественно, хуже выдерживали напор урагана, чем встрепанные деревья, потому что у них не было корней. Наступающая зима вырвала, как сорняки, осеннюю грусть, и вернула всему былую четкость; рощи, пристани, суда казались нарисованными тушью на желтоватой бумаге или гравюрами, чья красота, предшествующая информационной точности фотографий, напоминала мелодии для одного инструмента или таинственные зимние песни для сопрано.
Пришло время маме сказать: «Лусия должна вот-вот приехать», и нам всем целых два дня – субботу и воскресенье – готовить дом к ее приезду, то есть отправляться туда с вениками, совками, ведрами, тряпками и снимать покрытые изумительно мягкой пылью чехлы в холодных комнатах, всегда, даже в полдень, погруженных в полумрак. Однако, насколько я помню, в тот год я ждала неизбежного появления тети Лусии не только потому, что мне хотелось послушать ее новые или старые – впрочем, это не имело значения – истории о Томе Билфингере и рассказы об их путешествиях, о поездках в Стокгольм, где снег начинал идти уже в начале сентября, где среди облаков, звона колоколов с островерхих колоколен лютеранских церквей и зимних пейзажей, напоминающих офорты цвета сепии, золотисто светились трех– и четырехэтажные элегантные дома, обо всех этих сказочных местах, куда тетя Лусия, сама того не сознавая, переносила нас, о чем бы она ни говорила. Да, в тот год я с нетерпением ждала не только того момента, когда она раскинет перед нами огромный ковер, сотканный из историй и персонажей, – нечто сияющее и эфемерное, радостное и таинственное, что она всегда возила с собой. Мне хотелось также, чтобы напористая, даже немного ошеломляющая энергия тети Лусии, постоянно курсирующей между нашими двумя домами, помогла Виолете выйти из того состояния, вроде бы тщательно скрываемого и в то же время очевидного, в котором она увязла благодаря появлению и исчезновению отца.
Честно говоря, в середине сентября я думала о приезде тети Лусии как о спасении, можно сказать, я жила им. Мне казалось, в тот год она запаздывает, потому что сильные дожди уже кончились, лес, чьи вершины всегда раскрываются навстречу солнцу, потемнел и совсем спрятал взъерошенный кустарник, доходящий нам с Виолетой почти до плеч, бледно-зеленые густые папоротники, круглые растрепанные кусты ежевики и заросли крапивы с колючими волосками. Мне было не по себе. Чем хуже становилась погода, тем больше я тревожилась, хотя никаких известий об отце не было и Виолета вспоминала о нем только в коротеньких разговорах, которые я – конечно же неумышленно – заводила и которые мягко подталкивали меня к выводу, что моя приверженность нашему образу жизни, нашему дому, нашим вещам, в те годы несколько категоричная, не оказывает на Виолету должного влияния.
Два главных события той осени – возвращение к школьным занятиям и возвращение тети Лусии – совпали с сильными ветрами, но что еще важнее – с дождями, бурными и грохочущими, безутешными и романтичными, которые в течение долгих часов, днем и ночью, оспаривали у моря его привилегию быть вездесущим. И действительно, в доме дождь был слышен так, как моря никогда не было слышно. В те дни оно было какого-то размытого матового цвета: от грязно-жемчужного на рассвете до синевато-фиолетового к вечеру. Мы слышали дождь, как только просыпались, и слушали его, пока обе, ежась от холода, не выпрыгивали из кроватей. Собственно, будил нас он, а не будильник, и стоило настоящему будильнику закончить свои звенящие подпрыгивания на мраморном ночном столике, как дождь снова вступал в свои права, напоминая о цветастых стеганых одеялах и романах Жюля Верна. Почему-то теперь мне кажется, что все это происходило до того момента в прошлом, который был отмечен коротким пребыванием у нас отца и впечатлением, произведенным им на Виолету. Однажды вечером в воскресенье (точно до приезда тети Лусии) Виолета сказала:
– Наверняка тамтакой же дождь, как и здесь.
Я спросила:
– Где, Виолета?
И она ответила:
– Не знаю, там, где он живет.
Я насторожилась, однако вида не подала. Все это очень меня беспокоило, но беспокойство было не явное, а смутное – так, говорят, беспокоят предчувствия или необоснованные подозрения.
– О ком ты говоришь?
Она сказала, что температура там никогда, даже зимой, не опускается ниже восемнадцати градусов, что почти ни в одном доме нет печей и обогревателей, а о каминах там вообще не знают, но возможно, дождь там идет такой же, как здесь.
– Ничего себе такой же! Там на землю обрушиваются водяные смерчи, будто с неба сразу выливают миллион ведер воды. А потом всё заканчивается, и все счастливы, а воду впитывают пески карибских пляжей, которые тянутся на многие километры. Лучшего и желать нельзя, и там, конечно, никогда не бывает таких дождей, как здесь.
– А если, например, смерч, тогда что? Ты ведь знаешь, что при смерче бывают волны высотой двадцать и даже тридцать метров. Может быть, это продолжается всего час, и ты всего-навсего останешься без дома и без сада, и все твои куры, и коты, и вообще все утонут. Что тогда?
– Мне это безразлично, – заявила я, полная решимости разрушить любой образ, созданный Виолетой, лишить его притягательности и даже намека на очарование. Это решение, принятое мною в те дни и применявшееся, правда, только в исключительных случаях вроде этого, было настолько неразумно, что додуматься до него мог только такой упрямый, сентиментальный и страдающий отсутствием логики человек, как я. – Мне безразлично, смерч это или ураган, потому что кур там все равно нет, а то, что остается, превращается в кашу, к тому же они очень бедные, и им даже лучше, если смерч унесет их хижины в море, чем жить в них, и едят они одни бананы и белый рис, вареный, а не тушеный, как китайцы. Не думаю, Виолета, что тебе понравится такая жизнь, да еще там проказа. Не знаю, говорим ли мы об одних и тех же местах, но в тех, о которых говорю я, проказа точно есть. И не делай такое лицо, не веришь, спроси мать Марию Энграсиа, что такое проказа и как она распространяется, вон отец Дамиан заразился от капельки слюны, и все. Конечно, состоятельные люди с прокаженными не встречаются, зачем им эти отбросы, они сидят себе на солнечной террасе, сделанной, как положено, из дерева и кованого железа, которое им доставляют из Испании и которое стоит будь здоров. Сидят, попивают прохладительные напитки, смотрят на вьюнки, которые защищают их от солнца, на орхидеи, которые растут там сами по себе: ты их сажаешь, и они приживаются, как у нас лилии или китайские гвоздики; короче говоря, эти люди прожигают жизнь, проматывают ее. Нам это не подходит, Виолета, и тебе меньше, чем кому-либо, потому что ты хорошая, но стоит тебе это увидеть, и ты станешь хищницей. А если кому-то нравится там жить, значит, они делают то, что нам не подходит, и они никогда не будут такими, как мы.