355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Андреева » Плаванье к Небесной России » Текст книги (страница 14)
Плаванье к Небесной России
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:59

Текст книги "Плаванье к Небесной России"


Автор книги: Алла Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

Глава 20. «НА ПОЛЯРНЫХ МОРЯХ И НА ЮЖНЫХ…»

Знаю, что слишком мало рассказала о тюрьме. Но, во-первых, обо всем этом уже рассказано не раз и, может, какие-то детали ничего нового не прибавят. Во-вторых, хотя со времени следствия прошло пятьдесят лет, я не в силах опять возвращаться в то время и переживать все заново. А потом, мне кажется, что не это важно. Гораздо важнее и интереснее другое: каким образом совершенно разломанный на куски человек вновь собирается, словно по частям, в человека целого, хотя и другого, чем был до катастрофы. Конечно, не сам человек собирается – Господь его собирает. Только Божья рука может поднять нас и вывести из всего этого ужаса, из того страшного, что было пережито в тюрьме. К этому общему для всех страшному у каждого прибавлялось и свое, личное.

Я, естественно, очень хотела иметь ребенка, иметь сына от любимого человека. Знала, как Даниил любит детей и как ему хочется иметь сына. Там, в Лефортове, я окончательно поняла, что разлучены мы очень надолго и никакого ребенка у нас уже не будет. А я чувствовала его у себя на руках: сидела на тюремной койке, держа на руках маленького, ощущала его ножки, ручки, видела, как шевелятся его пальчики, видела кругленькую головку, темные глазки. Он как бы рос у меня перед глазами, учился ходить, цепляясь за меня пальчиками, потом опять лежал у меня на руках, опять ходил. И это отнимало последние силы, которые еще оставались, чтобы бороться, противостоять.

Что же помогало душевно выжить, что противостояло общему и личному ужасу тюрьмы? Да, конечно, вера. Вера в Бога для тех, кто верил, а таких в московской тюрьме было мало. Но и про меня, верующую, не надо думать, что я молилась, читала правило, пытаясь соблюдать хоть какой-то ритм религиозной жизни. Ничего этого не было. Сколько я ни стараюсь вспомнить себя того времени последовательно – вспомнить не могу. Только отдельные моменты, образы, ситуации.

Помню один разговор со следователем. Его вопрос, конечно, в издевательском тоне:

– Вы верующая, наверное, молитесь, чтобы следователи были подобрее?

– Нет, ведь так молиться нельзя.

Он, уже удивленно:

– Почему?

– Потому что у Бога нельзя просить ничего конкретного. Я могу только просить, чтобы он меня и Даниила не оставил.

Но и этого я не просила словами. Пожалуй, правильнее всего сказать, что я без слов цеплялась, как цепляются за край одежды, как за тень, как за оклад иконы, с отчаянной бессловесной мольбой – неизвестно о чем. Мне кажется, еще можно сказать, что шла как бы внутренняя, скорее подсознательная, работа – подготовка души к принятию этого страшного пути, посланного Богом. Не испытания, не наказания – в наказующего Господа я не верю. Верю в посылающего то, что надо принять: иди, тебе поручено. Никакой логики, никакого рассуждения об этом не было. Боюсь, что этих качеств и вообще у меня нет. Что-то созидающее происходит внутри раздавленной личности, собирая ее заново.

И был еще какой-то чисто женский способ противостоять ужасу тюрьмы странными вещами, которые мужчин, вероятно, рассмешат. К примеру, мы завивались, уж не знаю, на какие лоскутки или бумажки и где только мы их находили. У нас их отнимали, а мы опять из чего-то драли клочья, но ходили причесанными, с локонами, а еще делали маникюр. Делалось это чрезвычайно просто: нужен был только кусочек белой стены. В Лефортове стены уже были выкрашены масляной краской, а на Лубянке просто побеленные. Так вот, когда ходишь по камере из угла в угол, надо ребром ладони соскрести со стены эту самую побелку. А потом ходишь взад-вперед, трешь ею ногти, и они начинают блестеть так, что никакого лака не надо. Следователи просто бесились от злости при виде нас с маникюром и прической.

А еще в Лефортове после чудовищных ночных допросов я вставала и делала зарядку, которой на воле никогда в жизни не делала. Это были какие-то отчаянные и чисто женские попытки продержаться и не сойти с ума. Каким образом локоны могут противостоять допросам – не знаю, но противостояли. На допросы я приходила с серо-зеленым лицом, огромными безумными глазами – но с локонами и ухоженными ногтями.

А вот как Господь собирает человека – не знаю, но собирает. И в лагерь я приехала совсем другой, чем та молодая женщина, что попала на Лубянку. Я не стала грубее, просто изменилась. Когда в камере кто-то из бывших уже в лагере сказал, что там все матерятся, я спокойно ответила, что никогда в жизни не скажу ни одного матерного слова. В ответ засмеялись:

– Вот посмотришь, как будешь в лагере материться! Я возразила:

– Ни в лагере, нигде, никогда ни единого слова не скажу.

И не сказала.

За время следствия я перевидала многих женщин. Были ли настоящие преступницы среди тех, с кем я там встретилась, спала на соседних койках? Да, двух преступниц я встретила. Одну из них звали Мария Александровна, она была родом из Крыма, говорила, что когда-то состояла в монархической организации. Она работала с немцами, выдавала им за деньги коммунистов и не только. Платили ей по тысяче рублей за каждого выданного коммуниста или еврея. Видно, в молодости она была очень красива и, наверное, вовсю этим пользовалась. Она несколько раз выходила замуж, жила с чекистами, жила с немцами, жила без чекистов и без немцев… Однажды она вернулась с допроса совершенно потрясенная. Произошло вот что: эксгумировали расстрелянных, сфотографировали трупы и следователь дал ей кипу фотографий со словами: «На, показывай своих, показывай, кого выдала». И она несколько часов сидела с этими фотографиями и указывала свои жертвы. Она получила тот же приговор, что и я, – 25 лет лагеря. Одинаково – она и я. Потом мы встретились на одном лагпункте в Мордовии.

Вторая преступница – очень молоденькая медсестра. Звали ее Анечка. Не знаю, в чем заключалось дело и за что ее арестовали. Но она рассказывала охотно и со смехом, как убивала в госпитале раненых немцев. Был у них такой прием (она так и говорила «у нас»): берется пустой шприц и под видом вливания в вену вводится воздух, за чем следуют тромб и смерть. Она, весело смеясь, рассказывала об этом. Не думаю, что ее арестовали за убийство раненых военнопленных. Видно, за что-то еще.

Потом встают перед глазами совсем другие облики. Венгерка Анна Вайнбергер. Она была женой еврея и, когда Будапешт оккупировали фашисты, пошла к немцам на какую-то канцелярскую работу. Таким образом она могла спасти мужа. Вот и все. На Лубянку ее привезли уже из лагеря, и я не знаю, что с ней произошло дальше. Она была чудесным и чистым человеком, уже очень тяжело больным.

Жика Кофман стала моей подругой, потом мы тоже встретились с ней в лагере. Две сестры – Жанна и Женевьева (Жика) родились во Франции, мать их – француженка, отец – еврей. Потом отец-коммунист уехал в Советский Союз, взяв с собой жену, а девочки остались у ее сестры, родной тетки, по-моему, в Лионе. Через какое-то время мать поехала за ними. Сестра очень не хотела отдавать девочек, любила их, как родных. И девочки тоже совершенно не хотели никуда ехать. Был суд, который присудил оставить детей тетке, их воспитавшей. Тогда мать подкупила кого-то там во Франции, получила фальшивое судебное решение, по которому дети присуждались ей, и привезла их в Москву. Девочки услышали однажды, как она рассказывала об этом своему мужу, их отцу. Поняли, что их обманом увезли из Франции, и спустя какое-то время уже молоденькими девушками решили бежать обратно к тете. Конечно, очень скоро они попали на Лубянку.

Помню еще одну женщину, она была домработницей, по-видимому, у очень интеллигентного человека, кажется, профессора. Она бестолково, путано, явно не понимая, что говорит, рассказывала о какой-то антисоветской организации, в которой состояли этот самый профессор и еще несколько человек. Она ровно ничего не понимала в том, о чем говорила.

Помню еще просто лица, облики людей, о которых я даже рассказать мало что могу. Возможно, они где-то когда-то что-нибудь «не так сказали». Больше ничего за ними не было.

Одна очень верующая старая женщина сидела за то, что принадлежала к Истинно Православной Церкви. Мои друзья сидели с представителями этой Церкви уже в 70-е годы. Я видала их и в лагере. Никакого другого преступления за той женщиной не было, кроме того, что она принадлежала к катакомбной Церкви, не признавала ни советскую власть, ни официальную Церковь. Не признавала – и все. Сначала она поддерживала со мной какие-то человеческие отношения, так как знала, что я верующая. В то время – единственная верующая в камере. А потом узнала, что мы с Даниилом не успели обвенчаться. Тогда она стала называть меня не иначе как «кобыла невенчанная» и отказывалась принимать любое угощение – я всю камеру угощала, когда получала передачи от мамы.

Шура Юй Нынхьян. Один из нескольких ее мужей был китаец. Вот из-за этой фамилии ее и арестовали.

Помню молодую привлекательную девушку, которая была любовницей, наверно одной из любовниц, очень крупного актера. Почему его арестовали – не знаю. А ее, как тогда выражались, «загребли» заодно. И таких было без числа.

В Лефортове я сидела довольно долго с дочерью наркома просвещения Бубнова Еленой. Она была замужем за сыном советского адмирала, если не путаю, Сулимова. Они были в компании молодежи, где кто-то сказал, что «вроде все как-то не так, вроде Ленин не таким предполагал развитие страны». А кто-то добавил: «Ну, что делать? Грузины живут долго». А еще сказал: «Ну, бывает, что и умирают». Все они получили террористическую статью за этот разговор на вечеринке.

Знаю одну женщину, которая сидела в то же самое время, на той же Лубянке, только мы с ней как-то не попали в одну камеру. Она училась в Институте иностранных языков на немецком факультете. После войны есть было нечего, все ходили голодные. И вот она нашла немца, которому стала преподавать русский язык. Преподавала месяц, а потом ее арестовали.

Такие истории можно рассказывать без конца. Еще раз повторю, что из всех, с кем я сидела в Лефортове и на Лубянке, преступницы мне встретились только две.

Конечно, я долго не могла опомниться после того, как узнала из материалов следствия о гибели всех произведений Даниила, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки. Я видела акт о сожжении и прочла протест Даниила против сожжения романа. Он просил оставить его до своего возвращения, в которое верил. Письма же Леонида Андреева просил передать в Литературный музей. Я тут же к этому приписала и свою такую же просьбу, но наше с ним мнение, естественно, никого не интересовало. Сейчас, в 1998 году, знакомясь с нашим делом в архиве ФСБ, я прочла, что роман является основным вещественным доказательством нашей преступной деятельности. А следовательно, он должен был быть приобщен к делу. Так горят рукописи или не горят?

Добровы относились, вероятно, к числу самых близких друзей Леонида Андреева. Перед ними он не позировал, а был самим собой. В доме собралась целая шкатулка его писем к Добровым, в том числе письма к маленькому Дане, очень смешные. О том, например, какая сыпь бывает у больных детей: красной лентой на машинке напечатаны в беспорядке запятые, точки, многоточия, тире, восклицательные знаки, все вместе составляющие некое пятно. Лежало в той же шкатулке письмо Леонида Николаевича о смерти матери Даниила, залитое слезами. Его последнее письмо, совершенно потрясающее, мы перечитывали несколько раз. Оно, видно, было кем-то привезено, потому что по почте такие письма уже не отправляли. Это письмо о революции, и я могу его сравнить только с последними дневниками Леонида Николаевича, написанными перед смертью, когда он понял все, что произошло с Россией.

К тому времени, когда я познакомилась с Добровыми, шкатулка пропала, ее не могли найти, и мне о ней только рассказывали. Потом началась война. После смерти стариков Добровых Коваленские переехали в большую комнату. Во время войны Москву наводнили крысы, которые по ночам умудрялись стучать лапами, как козлы копытами. Такая вот крысища попала в комнату к Коваленским, и Александр Викторович стал гоняться за нею с кочергой. Крыса – под рояль, и Коваленский – под рояль. Там-то, под роялем, он случайно поднял голову и увидел спрятанную между деревянными рейками шкатулку.

Лучше бы она там оставалась и дальше! Рояль, конечно, кто-то получил бы при конфискации, но, может, письма из этой шкатулки продали бы в Литературный музей… Но, естественно, Александра Филипповна их достала, и письма попали вместе с нами на Лубянку.

Закончился тюремный этап нашего пути.

Потом был так называемый «столыпинский вагон». Нас набили очень много в одно купе. Я увидела Анечку Кемниц, абсолютно беззлобно смотревшую на меня. С той же лаской, с тем же пониманием, что и прежде. Там была проходившая тоже по нашему делу жена одного из Даниных друзей Аленушка Лисицына – отдаленный прототип героини его «Лесной крови». С ней мы были какое-то время вместе, позже ее отправили в Магадан. Меня привезли в Потьму на 13-й лагпункт, очень маленький, пересыльный, где я пробыла недолго.

Я приехала туда, конечно, не вполне нормальной. Выражалось это отчасти в том, что я не могла понять, что из барака можно выходить на улицу. Сидела на нарах и ждала конвоира, разрешающего выйти. И потребовалось время, чтобы понять: тут ходят свободно.

Я не знаю, как мужчины начинают лагерный путь, а женщины почти сразу начинают петь и очень скоро танцевать, как ни странно это звучит. Буквально с первых дней лагеря мы пели, читали стихи, просто удивительно, до чего они оказались нужны. Вспоминали, кто что мог. Я, конечно, стихи Даниила, но не только. Кто-то вспоминал Пушкина и еще удивительно – «Капитанов» Гумилева. Для меня так и осталось загадкой, почему именно они оказались так нам нужны, нужнее хлеба. Мы по строчке вспоминали это стихотворение. Почему в этих промерзших бараках на сплошных нарах так необходимо было бормотать:

 
На полярных морях и на южных.
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
 

Для чего нам так нужны были эти шелестящие паруса? Господи! Как же нас спасали «Капитаны»! Как это происходило, я так и не поняла, и кому ни пыталась рассказать – никто не понимал. Может быть, точнее всех сказал об этом один мой друг, очень хороший поэт: «Знаешь, может быть, в чем тут дело? В ритме». Может быть, ритмы гумилевских «Капитанов» помогают человеку жить. Возможно, он прав.

Новый 1949 год я встречала на 13-м лагпункте. Я вышла из барака, забралась куда-то на середину лагеря, где стояли деревья и была скамейка. Я сидела в 12 часов ночи на этой скамейке и отчаянно плакала. И это были мои последние слезы в лагере вплоть до самого освобождения. Не знаю, что я выплакала в ту ночь, не знаю, что произошло и как, но я поднялась без слез и, повторяю, больше до конца срока ни при каких обстоятельствах не плакала.

Когда вглядываешься в свою жизнь спустя полстолетия, как делаю я это сейчас, то понимаешь, насколько все было иррационально, как мало, собственно, делала я сама и как много делал для меня Кто-то Невидимый, Светлый, Любящий и Знающий, как знает, что делает, художник, композитор, поэт. Никакими собственными качествами я не могу объяснить, как я встала после всего, как подняла голову и шла потом по лагерю, веселая, стараясь не причинять зла и делать то, что в моих силах. Дело было не во мне. Это делал Тот, Кто был со мной, мой Ангел Хранитель, это была Его работа.

С пересылки всех отправляли очень быстро, работы там не было никакой. Меня сделали бригадиром. Это означало, что в пять часов утра я должна была ходить на хлеборезку, приносить хлеб в столовую и там раздавать, и также в обед я отвечала за то, что каждый получит свою миску баланды. И вот там тоже удивительный знак был мне послан. Пять часов утра в ноябре – это еще ночь. А надо сказать, что все действие романа «Странники ночи» разворачивается на протяжении нескольких ночей, отстоящих друг от друга во времени. Концовка романа такова: в небе загорается утренняя звезда. Так кончался роман – светом прекрасной звезды. И вот я чуть ли не в первый раз с деревянным подносом отправилась за хлебом. Совершеннейшая тьма, снег, холод. Я вышла и увидела прямо перед собой переливающуюся звезду. И это видение странным образом сплелось для меня с погибшим романом, с Даниилом, с которым мы уже двигались врозь, каждый своим путем, и с Россией. Объяснить этой последней связи я не умею. Но эта переливающаяся светлая звезда посреди страшной лагерной ночи как бы проникла своими лучами в мое сердце, как сияние России. И таким оно осталось.

Глава 21. ЗА СЕМЬЮ ЗАБОРАМИ

Жизнь в лагере на любом лагпункте одинакова, тупа и бессмысленна: подъем – поверка – развод – работа – поверка – отбой.

События – письма и посылки. Письма только от самых близких родных. Я получала их от мамы, сама же имела право писать два письма в год. Лагерная самодеятельность – особая тема.

Все эти годы вспоминаются, как цепь отдельных событий, человеческих обликов, иногда почти приключений. Так я и буду рассказывать о них.

Каждый лагпункт – а я могу говорить о двух: о 6-м и 1-м, потому что пробыла там достаточное количество лет, – был как бы Советским Союзом в миниатюре и по национальному составу, и по отношениям между людьми и с начальством, да и по всему. То, что происходило на обширном пространстве Советского Союза, в миниатюре существовало за забором лагеря.

Лагерный забор – это очень высокий, метров около трех, тын из стволов тонких деревьев, составленных вплотную друг к другу. От этого тына внутрь лагеря шли три полосы колючей проволоки, сквозь которую пропущен ток, от тына наружу тоже три полосы проволоки под током. Там, где натянута проволока, еще и земля раскопана и проборонена. Это называется «бровка». В стихах моего друга поэта Коли Брауна так и говорится: «Ты за мужем. Ну а я – за семью заборами».

Получалось семь заборов – шесть колючих проволок и один тын. По углам квадрата или прямоугольника, составлявшего лагерь, возвышались деревянные башенки с ведущей вверх лестницей. В них сидели вооруженные автоматами конвоиры. Такой конвоир назывался попкой, или вертухаем. Автоматы были направлены на тех, кто внутри лагеря. В моем случае на обоих лагпунктах находилось примерно по две тысячи женщин. На две тысячи безоружных женщин были постоянно направлены автоматы вертухаев, сидящих в этих скворешнях. Посреди лагпункта проходил еще забор, отделявший жилую зону с бараками от производственной, где на обоих лагпунктах размещались швейные фабрики.

На них, работая на машинках неописуемо устаревшего типа, девушки шили бушлаты и телогрейки. Рабочий день продолжался двенадцать часов. Распределялся он просто – смена с восьми утра до восьми вечера и с восьми вечера до восьми утра. В середине рабочего дня водили на обед. Я работала в производственной зоне недолго, уже ближе к концу срока. Меня поставили на самую легкую работу. Она называлась зачисткой. Надо было обрезать хвостики ниток у бушлатов. Норма – семьдесят бушлатов. Я не выполнила ее ни разу, хотя мне помогали, эта самая легкая работа мне оказалась не под силу. На фабрике шили в основном украинки, белоруски, латышки, литовки, эстонки, они составляли основную часть нашего населения. Поток русских к тому времени уже схлынул; иногда попадались совершенно экзотические фигуры. Например, у нас была бразильянка, не помню уже, откуда взявшаяся. Были кореянки. Две сестрички и два братика – дети лет пятнадцати, забрели куда-то не туда на корейско-советской границе. Их забрали, осудили как шпионов, и всех четверых разослали по разным лагпунктам. Кореянка Ли Юнок подружилась с латышкой, и они разговаривали друг с другом на незнакомом обеим русском языке, который таким образом учили. Через какое-то время я спросила Ли Юнок:

– Юночек, а какими мы тебе казались, когда ты нас в первый раз увидала?

Она ответила:

– Ну все на одно лицо. Я никого не могла отличить. Тебя, Аллочка, я стала отличать первую, только не по лицу, а на тебе была красная кофточка.

Так вот, как птенец видит красный клюв мамы-птички, Ли Юночек научилась отличать меня по красной кофточке.

Шили девушки очень хорошо. Через несколько лет к нам приехала какая-то комиссия, потрясенная выработкой 200 процентов и больше, чтобы позаимствовать опыт. Она чуть не упала, увидев те допотопные машинки. К ним давным-давно не было никаких запасных частей. Чинили машины и вытачивали запасные части такие же девочки, которые были и слесарями и вообще все умели.

Существовали еще зазонные работы. Это обычно был лесоповал. Туда посылали малосрочников. Малосрочник – тот, кто осужден на десять лет. Двадцатипятилетников за зону не выпускали, считалось, что это опасно. Вообще нам всегда говорили:

– Вы – не люди. Любые бандиты, убийцы, проститутки, воровки – люди, а вы – нет. И никакой другой жизни вы никогда не увидите.

С этим мы жили. И в ответ, подняв головы, пели и танцевали. Не знаю, наверное, каждая из нас думала по-своему. Слез, конечно, было много. Отчаяния тоже. Что же касается меня, то со мной произошло вот что: я надолго перестала думать о сроке. Я не могла не думать о Данииле, о родителях, о брате, и это, конечно, жило во мне открытой раной всегда. Но о сроке я не думала. Я каким-то образом убедила себя, что не будет у меня в жизни больше ничего, никогда, кроме этого забора. И оказалось, что с этим как раз и можно жить: ничего не ждать, ничего не хотеть, понять – вот горизонт, с четырех сторон забранный забором, и жить надо тут.

Повторяю, не могу последовательно рассказать о том, что было в лагере. Передо мной просто проходит цепь событий, впечатлений, поразительных сцен, переживаний. Ну что ж, начать, наверное, надо с того, что же я там делала.

На 13-м я пробыла совсем недолго: меня велено было перевести на большой 6-й лагпункт – там требовался художник.

К тому времени у меня началось рожистое воспаление ноги: она была багрового цвета, раза в четыре толще обычного, да еще температура поднялась под 40°. Лагерное начальство, тоже заинтересованное в художнике, пыталось оставить меня на 13-м под предлогом болезни. Но генерал приказал: «Кладите на носилки и везите!» И меня притащили на 6-й лагпункт, где я прожила года три.

Конечно, профессия меня спасла. Я работала в КВЧ (это культурно-воспитательная часть, которая культуры не имела и никого не воспитывала). Я без конца писала какую-то ерунду: бесконечные лозунги, призывы, не помню ни одной строчки из того, что делала.

Нам как «врагам народа» был запрещен красный цвет. Поэтому по всему лагерю стояли коричневые щиты с белыми буквами. У меня вдруг неизвестно откуда обнаружилась способность писать любую чепуху с необычайной быстротой, чуть ли не прямо от руки. Потом выпускались какие-то бестолковые стенгазеты, посвященные тому, что мы, дескать, перевыполнили норму и будем перевыполнять дальше. Еще я делала за зону все, что нужно было. Какие неожиданные вещи иногда случались! Ведь я обязана была делать все, что мне скажут. Например, пришел кто-то из начальников. Его сынишке в школе дали домашнее задание – написать большими цифрами таблицу умножения. Ну, конечно, не сынишке же писать! Ясно, начальник вечером пришел ко мне и приказал, чтобы к утру таблица была готова. Я села и написала. На следующий день разразился скандал, потому что начальник взял таблицу не глядя, а в школе учительница разглядела. Я там где-то среди ночи в полусне написала: 5×5=25, 5×6=26, 5×7=27. Конечно, это было воспринято, как выходка «врага народа». А выходки никакой не было, я просто падала от усталости.

Я скрывала свое умение писать копии, потому что иначе влипла бы на весь срок лагеря в писание «медведей на лесоповале». А о том, что я художник-живописец, было известно. Все знали, что папа присылает мне краски и кисти. Делалось это обычно так: приходил начальник, требовал, чтобы я сделала какую-то работу, а я отвечала:

– Гражданин начальник, красок нету.

– Ладно, пиши родителям письмо, я опущу.

Вот так помимо моих основных писем шли коротенькие записки, где хоть немного о себе ну и просьба: пришлите краски, кисти.

Особо забавных случаев у меня было два. Первый был на 6-м лагпункте. Дежурный офицер пришел и приказал:

– Андреева, напиши мой портрет, только чтобы я был верхом на лошади.

О Господи! Я писала его портрет, а позировал он мне, сидя в мастерской верхом на табуретке. Самое нелепое было то, что я же в лошадях и в сбруе ничего не понимала, не могла нарисовать даже уздечку. И гражданин начальник необычайно коряво рисовал мне, как это все на лошади должно выглядеть. На картине он сидел на великолепном, кажется, кауром коне, стоявшем на высоком краю оврага, за которым расстилался осенний лес. Уж лес-то я писала с удовольствием. Проблема была, как вытащить картину за зону, но это меня не касалось.

В связи с этим вспоминаю, что Анатолий Иванович Григорьев, хороший скульптор, на Воркуте по требованию одного из начальников вылепил его голову. Он сделал, наверное, эту голову в глине, а потом отлил в гипсе и сказал: «А дальше, гражданин начальник, за вахту несете вы». И вот целая группа заключенных с удовольствием наблюдала в окошко, как гражданин начальник, боязливо озираясь, бежит по зоне к вахте, неся под мышкой в мешке собственную голову.

Другой забавный случай произошел уже на 1-м лагпункте. Пришел начальник спецчасти и сказал:

– Андреева, напиши портрет моей жены и сыновей, вот только…

«Только» было вот что. Он принес фотографию женщины, совсем молоденькой, на которой женился, и мальчиков, которым, судя по фотографии, было по двенадцать – четырнадцать лет. Такими я их и написала на фоне светлой-светлой березовой рощи: сидит молодая женщина, а рядом с ней два мальчика, которые выглядят ее младшими братьями. И начальник, и жена остались очень довольны. Он не просто опустил в знак благодарности мое письмо. У него была командировка в Москву, он зашел к моим родителям и рассказал обо мне.

Когда оставалось время, то есть не оставалось – оно было оторвано от сна, отдыха, всего, чего угодно, – была самодеятельность, спасение наше.

Я делала декорации. Мой первый спектакль в лагере был «Урок дочкам» Крылова. Декорации я писала никуда не годной акварелью, отвратительными кисточками на старых газетах. Это было мое вступление в театральную жизнь. Ставил спектакль Виктор Фадеевич Шах, белорусский режиссер. Виделись мы очень мало. Заключенные мужчины жили в особом бараке, за зоной, но их иногда впускали для некоторых работ. Например, Шаха пустили поставить спектакль – это полагалось. Он был очень хороший человек. Встречались мы только на том спектакле, и потом еще какое-то время удавалось иногда перекинуться несколькими словами.

Поскольку в лагерь я прибыла с рожистым воспалением, мне разрешили написать открытку родителям с просьбой прислать лекарство. Так, первой весточкой, которую они получили, была открытка: «Пришлите пенициллин». Все равно это была радость, они увидели мой почерк, раз нужен пенициллин, значит – жива. Прислали пенициллин, и меня вылечили.

В эту первую лагерную зиму я написала крохотную картинку маслом – «Маскарад». Дело было не в маскараде, а в том, что в маскарадных костюмах я изобразила маму, папу, себя, Даниила, брата Юру и его жену Маргариту. И эту маленькую картинку Шах взял с собой, когда его освободили, – срок у него был небольшой. По почте он отправил ее родителям. У папы картинка всегда потом была на письменном столе. А чтобы лучше разглядеть, на ней лежало большое увеличительное стекло. Не знаю, где она сейчас. А мне Шах прислал в лагерь открытку: «Дорогая сестра! Родители живы… Картинку получили». Я навсегда с благодарностью запомнила этого человека – для меня картинка значила, что я не только жива, но могу рисовать и говорить родным, что все мы будем вместе, хотя сама я в это тогда не верила. Верила только, что мы просто вместе душевно, и четко знала, как знаю сейчас, что можно рисовать, изображать только светлое, только добро. Ничего другого никогда художник делать не должен. В мире столько зла и тьмы, что художник, какую бы трагедию он ни изображал, должен заканчивать ее светом, потому что так мы прибавляем Света в мироздании. Тогда я это делала совершенно инстинктивно. Жаль, что эта маленькая картинка пропала, потому что она много значила для родителей, а сейчас, наверное, много значила бы для меня.

Как же определить просто, что такое лагерь? Это смесь бессрочной солдатчины и крепостного права. Нам в Мордовии было не хуже всех. Существовали лагеря магаданские, колымские, которые были много страшнее, но суть везде и всегда оставалась та же: полное бесправие, полное подчинение тому, что с тобой захотят сделать, и полная невозможность изменить что-нибудь в своей судьбе.

Надзиратели попадались разные. Конечно, были отвратительные – везде есть плохие люди. Были просто делающие свое дело: один работает на заводе, другой – вагоновожатым, а этот – надзирателем. Встречались и хорошие люди.

Интересно, что как к солдатчине к лагерю относились и некоторые надзиратели, а к нам – как к солдатам. Я помню, как спрашивали: «А ты кем была на гражданке?»

Было у нас и самоубийство среди конвоиров. Один из них не выдержал и застрелился. Нам рассказывали, что его хоронили-то как собаку: просто зарыли. Это же было преступление! Возможно, он даже оставил какое-то объяснение своего самоубийства. Быть может, такое самоубийство Господь простит, потому что этот человек просто не мог делать того, что было приказано. Вообще трагедий в лагере хватало и среди заключенных, и среди вольных.

Мы были в полной крепостной зависимости иногда просто от блажи начальника. Вот захотелось кому-то художника с этого лагпункта перевести на другой. Неважно, какие у него тут связи, друзья. На это мы не имели права. Кого куда хотят, туда и перебросят. Я хочу рассказать об одном очень характерном случае.

В нашем лагере скопилось довольно много инвалидов – старых больных женщин, которые уже не могли работать на фабрике. По-моему, их собралось человек триста. Среди них была и Александра Филипповна Доброва-Коваленская, уже настолько больная, что была не в состоянии делать даже легкую работу. В Мордовии существовал специальный инвалидный лагпункт, куда таких людей свозили. А по пересылкам и другим лагерям собрали такое же количество молодых и здоровых женщин. Для простоты не стали увозить одних, а потом привозить других, а решили попросту менять одного человека на другого в воротах. Вот так: триста – выходят, триста – входят, а их считают. Дело было летом, жарища, наших больных пожилых женщин собрали, отсчитали, обыскали, оцепили, они, сидя на земле, посреди жилой зоны ждут обмена. А того этапа нет, почему-то задержался. Солнце палит… Конечно, у некоторых женщин начались обмороки и сердечные приступы. А мы ничем не могли им помочь, взять их в бараки, даже дать воды, потому что они уже от нас отсчитаны. Я более свободная, чем те, кто работал на фабрике, все время была около тех женщин. Не только я, конечно. В какой-то момент я не выдержала, ворвалась с криком в кабинет начальника, где сидели и тоже дожидались этапа несколько человек из начальства:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю