355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Андреева » Плаванье к Небесной России » Текст книги (страница 6)
Плаванье к Небесной России
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:59

Текст книги "Плаванье к Небесной России"


Автор книги: Алла Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

Глава 9. «ПО ГОРОДУ БЕСЦЕЛЬНО СТРАНСТВУЯ…»

Пора оторваться на время от себя, от своих воспоминаний, мыслей о пути Даниила и немного рассказать о том, что нас окружало.

За те годы – 20-е, когда я училась в школе, а Даниил проходил, как сам он потом писал, «мятежную пору своей юности», военный коммунизм сменился нэпом. А в 1929 году, когда я закончила семилетку, начался следующий этап гибели прежней России – разгром крестьянства, опоры страны.

Ничего этого я, конечно, тогда не знала и не стану, да и не могу заниматься здесь анализом нашей истории. Расскажу о Москве времени нэпа, такой, какой ее воспринимало сознание ребенка.

Я помню Москву главным образом зимней, ведь ранней весной мы уезжали куда-нибудь в деревню, а возвращались осенью. Я уже говорила о том, как она была хороша. Не знаю, чистили ли на улицах снег. Дворники были – в белых фартуках с металлическими бляхами на груди – значит, наверное, чистили. А вот теплотрасс не было, поэтому не было и нынешней непролазной грязи, которая то тает, то обледеневает. Москва была белая, засыпанная пушистым снегом. Снег звонко хрустел под ногами, мы бегали по нему, катались, кувыркались, носились бульварами, чудными переулками старой Москвы. Одной из любимых игр было заблудиться, а потом, обязательно никого не спрашивая, найти дорогу домой.

Что же касается весны, то, по-моему, атмосферу весенней Москвы прекрасно передал А. Майков:

 
Весна. Выставляется первая рама.
И в комнату шум ворвался.
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
 

Это так точно, что и прибавить нечего. А осенью, когда первую раму вставляли обратно, наступала какая-то особая зимняя тишина. Сейчас нет ни того, ни другого.

Сегодня, вспоминая отдельные картины тогдашней жизни, могу сказать, что нэп нисколько не походил на те реформы, которые сейчас идут в России, начиная с конца 80-х годов. Суть нэпа была в том, что решили поставить на ноги страну, которую сами разрушили, руками людей, привыкших работать. Дали возможность развернуться энергичным предпринимателям, а потом всех их уморили в ГУЛАГе.

Я же, девочка, видела и запомнила отдельные картинки тех времен.

В самом начале Петровского пассажа стоял длинный стол. За ним – картинный малоросс, иначе его не назовешь. Это был именно человек из Малой России, основной, чистой, той России, которую крестил Владимир. Он был крупный, красивый, с длинными висячими усами, в меховой шапке набекрень и, конечно, в том самом малороссийском костюме. И торговал он замечательными сладостями, вкус которых я до сих пор помню. Там были и маковники, и заливные орехи, и еще невесть что. Все это делала его семья. Над столом красовалась от руки написанная вывеска «Ось Тарас з Киева». Я считала, что это его так зовут – Ось Тарас. Родители нарочно меня не поправляли, и, когда я просила: «Ну пойдем к Ось Тарасу», их это ужасно смешило. В 49-м году, когда я уже имела возможность получать в лагере краски и кисти для работы, папа познакомился с продавщицей из магазина художественных принадлежностей, что на Пушкинской улице (теперь снова Большая Дмитровка). Продавщица, которая особенно заботливо подбирала для папы краски и кисти, зная, куда они пойдут, оказалась дочерью того самого Ось Тараса.

А еще я застала крохи того, что было нормальным и приличным для барышень и дам до революции. Мне уже лет пятнадцать. В Салтыковском переулке жила модистка Елтовская, которая делала головные уборы. И мне три таких шляпы достались, прежде чем все это уничтожили, а сама модистка исчезла, Бог знает куда. Она жила на первом этаже в большой, пустой и неубранной комнате. У нее в подручных работали одна или две девушки. И каждая ее шляпа это была в своем роде поэма, поэтому я их помню.

И таким было все и везде. Еще на Петровке находился магазин «Эйнем», так называлась известная шоколадная фабрика. Мы с подругами не были заброшенными детьми, которые не имеют представления о конфетах, конфеты в доме были постоянно. Но в этот магазин мы бегали, чтобы понюхать. В нем стоял изумительный запах шоколада – он был чуть ли не лучше самих конфет. Немножко дальше располагался нотный магазин. Все эти крохотные магазинчики как бы сужали Петровку там, где сейчас какие-то скверы от Столешникова до Кузнецкого. В нотном магазине продавщицей была очень, как мне тогда казалось, старая дама. Она носила блузку со стоячим воротничком, какую-то необыкновенную, всю в кружевах. Ее маленькая головка была в круглых буклях. Я тогда не знала, что это называется буклями. Дама была удивительно милой и приветливой. У нее я уже сама покупала ноты, по которым училась. Еще дальше, на углу Кузнецкого – фотография Паоло Свищова. Думаю, Свищов – это была настоящая фамилия, а Паоло – так, для вывески. Одна фотография, где мне шестнадцать лет, сделана у него. Позднее старший Свищов, видимо, умер, а сын встретился на одной из пересылок с Женей Белоусовым, однодельцем Даниила. Он рассказал Жене, что в их фотографии как-то снималась Надежда Аллилуева. Спустя некоторое время раздался звонок, и у Свищова-старшего потребовали отдать все негативы ее фотографий. На возражение, что это не принято, что негативы – собственность фотографа, прозвучало: «Говорит Иосиф Сталин». Разумеется, ошалевший от ужаса фотограф отдал беспрекословно негативы тем, кто за ними явился.

Вот еще маленькая вставная новелла. На Петровке, само собой разумеется, были нищие, и одна из них очень интересная – молодая женщина с темно-рыжими волосами в голубом платье с большим шарфом из аптечной марли, покрашенной в темно-голубой цвет. Ее всегда сопровождал мальчик с длинными прямыми волосами, что тогда было совершенно необычно. И одет он был тоже картинно: в коротких штанишках и тирольской шапочке на голове. Конечно, они обращали на себя внимание. Милостыню женщина просила как-то театрально. Я видела их в течение нескольких лет. Мальчик подрастал, а потом они куда-то делись. И вот много позже, наверно, мне было уже лет четырнадцать, я как-то шла по Каланчевской площади на поезд и замерла от изумления. Передо мною шагали двое: женщина в голубом платье с голубым шарфом из марли на голове и бережно и как-то даже торжественно ведущий ее под руку высокий длинноволосый молодой человек в брюках до колен, в тирольской шапочке и с большим новым чемоданом в руке. Они направлялись на вокзал, видимо, уезжали из Москвы. Такими я их и запомнила.

Помню еще вкусные лакомства на столе, мамино красивое платье, обшитое понизу пушистым мехом, извозчиков…

В середине 20-х годов вся Москва танцевала шимми из кальмановской «Баядерки». Эта музыка звучала повсюду, и, когда я сегодня слушаю эту пластинку, кажется, что опять бегу по Арбату в свою школу. Потом шимми сменил вальс из чудной вахтанговской «Принцессы Турандот», ничуть не похожей на современную реставрацию. Его напевала вся Москва. С этим вальсом мы заканчивали семилетку.

Помню такой смешной эпизод. Мне уже шестнадцать лет, я работаю, и у меня одна из невероятных шляп, сделанных Елтовской: из белой и голубой соломки с бантом на боку. Мама сшила мне белое платье с голубыми оборками, и вот я хожу нарядная по Петровке. И если на меня не оборачиваются – то день пропал даром. Я должна идти так, чтобы на меня все смотрели. Однажды в этой шляпе я забрела куда-то далеко от центра. Навстречу мне – лошадь, тогда в Москве еще были лошади. Наверное, лошадь была деревенской, ведь городским надевали шоры. При виде моей необыкновенной шляпы лошадь испуганно шарахнулась в сторону. Это было ужасно смешно, и я поняла, что в таком виде ходить можно только по центру.

Так на смену моей бестолковой ребячьей беготне по Москве пришли прогулки нарядной барышни.

Я помню и люблю Москву тех лет зимней, тихой, снежной. Даниил же вообще зимы не любил, его захватывал летний город. Никогда и ни у кого я не встречала такого глубокого, мистического отношения к Москве, вообще к городу. У Даниила это не было простой привязанностью к месту, где он родился и вырос. Нет, он любил Москву как сложное живое существо – я настаиваю на этом – живое существо.

Мне кажутся неправомерными попытки излагать своим языком то, что написано самим поэтом, например, в триптихе «У стен Кремля»:

 
Час предвечерья, светло-розовый,
Бесшумно залил мостовые.
Где через камни вековые
Тянулась свежая трава,
И сквозь игру листвы березовой
Глядел в глаза мне город мирный,
Быть может, для судьбы всемирной
Назначенный… Москва, Москва! <…>
 
 
Но – что это?.. Ведь я бесчисленно
Все эти камни видел с детства:
Я принял в душу их наследство —
Всю летопись их темных плит…
…Час духа пробил: с дрожью мысленной
Я ощутил, как вихорь новый,
Могучий, радостный, суровый,
Меня, подхватывая, мчит.
 
 
И все слилось: кочевья бранные
Под мощным богатырским небом.
Таежных троп лихая небыль
И воровской огонь костра,
В тиши скитов лампады ранние,
И казнь, и торг в столице шумной,
И гусли пиршеств, и чугунный
Жезл Иоанна и Петра. <…>
 
 
Казалось – огненного гения
Лучистый меч пронзил сознанье,
И смысл народного избранья
Предощутился, креп, не гас,
Как если б струи откровения
Мне властно душу оросили,
Быть может, Ангелом России
Ниспосланные в этот час.
 

Ребенок, сдергивавший, несмотря на протесты няни, шапочку с головы у входа в ворота Кремля, – мужчина должен входить туда с непокрытой головой; мальчик, который столько часов провел у белого храма Христа Спасителя и в лежащих вокруг него тихих переулках, стал юношей. И на него жарко дохнула другая Москва – темная, душная, полная затягивающих соблазнов. Не дорогая, привычная картина из знакомых домов, быта, друзей, – нет, живое существо, которым был для Даниила город, обернулось к юноше ликами городских демониц. Не знаю, видел ли, чувствовал ли их кто-нибудь где-нибудь еще:

 
Глухую чашу с влагой черною
Уносит вниз она и вниз,
На города излить покорные.
На чешую гранитных риз.
 
 
Пьют, трепеща, немея замертво,
Пролеты улиц влагу ту,
И люди пьют, дрожа, беспамятство,
Жар, огневицу, немоту.
 

Неминуемый мятеж наступил скоро. Почему неминуемый? Да потому, что столь рано проявившаяся отмеченность Даниила силами Света, его явная предназначенность высокой цели должны были вызвать нападение темных сил и вызвали. Мятеж Даниила ни в коей мере не был отрицанием Бога. То, что он осознал еще в юности, осталось на всю жизнь:

 
Это – душа, на восходе лет,
Еще целокупная, как природа,
Шепчет
                  непримиримое
                                                  «нет»
Богоотступничеству народа.
 

Это осталось на всю жизнь. Даниил говорил мне, что у него ни на одно мгновение не возникало и тени сомнения в бытии Божьем. Но в чем-то его мятеж был страшнее припадка атеизма или моего детского язычества. Из каких древних глубин его личности поднялся тот ответ на призыв демонических сил?

Внешне в его судьбе сплелись два течения, две линии сложного узора жизни. Одна из них – несчастливая, сначала почти детская, а потом юношеская, нежная и очень романтическая любовь. Ее звали Галя, и она сидела на соседней парте. В Галю влюбились одновременно и Даниил, и его самый близкий друг. Милая, умная, красивая и какая-то особенная Галя, конечно, не была причиной тяжелого душевного кризиса юности Даниила. Но неразделенная любовь стала толчком к тому, что он пережил в той жаркой, темной, летней Москве, и внесла свою мелодию в печальную поэму его юности.

И вновь меня останавливает нежелание пересказывать написанное поэтом. Я знаю все факты, в которых выразился тот мятеж. Даниил обо всем мне рассказал, и я читала его дневники тех лет, сожженные после приговора «органами». Вся суть того, что происходило, описана Даниилом в трех циклах стихотворений, объединенных названием «Материалы к поэме „Дуггур“». Они опубликованы в третьем томе собрания сочинений. Свойственное Даниилу ощущение как бы двух полюсов – вершины Света и миров Тьмы, проснувшееся в нем восприятие темных, затягивающих вниз сил города давали мятежу содержание и форму:

 
Предоставь себя ночи метельной,
Волнам мрака обнять разреши:
Есть услада в тоске беспредельной,
В истребленьи бессмертной души.
 

Стремление познать смысл истории, прежде всего истории России, открыло для него еще одну бездну, и это видение много лет спустя вылилось в поэмы «Гибель Грозного», «Рух», «Изнанка мира», в некоторые страницы «Розы Мира». Даниил, не заглянувший в бездну, не испытавший притяжения страшных сил, зовущих к самоуничтожению, никогда не написал бы этих строк, посвященных Тьме и важных для нас, чтобы осознать, что именно мы нужны тем силам в их темной борьбе. А это осознание необходимо для того, чтобы осмысленно им противостоять.

 
Мой стих – о пряже тьмы и света
В узлах всемирного Узла.
Призыв к Познанью – вот что это,
И к осмысленью корня зла.
 

Когда произносишь слово «соблазн», напрашиваются привычные ассоциации с набором недостойных поступков, совершаемых человеком, поддавшимся ему. Ничего этого в жизни Даниила не было: он не пил, не употреблял наркотиков, не предавался и не помышлял ни о каких извращениях, не касался женских объятий. Было сложнее и страшнее. У Даниила все и всегда уходило из реального плана в бесконечность. Так было и в темном периоде юности: да, есть и факты, о которых я знаю и не стану рассказывать, потому что дело не в них, немногих, а в том, что он слушал тот призыв к гибели. И это тем более страшно, что ему, верующему православному христианину, вся греховность этого зова и собственной готовности слушать его, поддаваться ему была вполне ясна.

Тогда же начал спиваться школьный друг Даниила, как и он, влюбленный в Галю. Ему посвящены стихи «Другу юности, которого нет в живых».

 
Люблю тебя любовью раненою,
Как не умел любить тогда,
В ту нашу юность затуманенную,
В непоправимые года.
 

Даниил считал, что виноват, и притом сознательно, в пьянстве друга. Тот погиб во время войны: гасил зажигательные бомбы и пьяным упал с крыши. Много позже, в начале войны, Даниил и Галя все же были близки, а дружба их, окрашенная каким-то глубинным отсветом, продолжалась всю жизнь. И у гроба Даниила Галя стояла рядом со мной.

Даниил считал, что в план его гибели обязательно входил брак с нелюбимой женщиной. Этот брак, это венчание должно было преградить путь той, которая может прийти потом, чтобы спасти его. Он женился на Шурочке Гублер. Они учились вместе на Высших литературных курсах. Шурочка стала потом хорошей журналисткой и писала под псевдонимом Горобова. Они венчались, кстати, в том храме, рядом с которым я теперь живу, – Воскресения Словущего на Успенском Вражке. Но мужем ей Даниил не стал и совершенно измучил Шуру, которая такого издевательства, конечно, не заслужила. Много лет спустя она первой начала хлопотать о его освобождении, когда я была еще в лагере. И потом была рядом, помогала – до последнего часа.

Даниил рассказывал мне, как удивительно произошло его освобождение от той темной руки. Это случилось буквально в одно мгновение. Он прекрасно помнил, как вошел в переднюю часть бывшего зала квартиры Добровых и с него внезапно просто как бы спало что-то темное. Все стало совершенно четким и легло по местам. Даниил говорил, что Филипп Александрович присутствовал в это время в комнате, он увидел и понял, что происходит. Они не сказали друг другу ни слова, но оба все поняли. Это кажется мне необыкновенно важным.

В 1929 году замолкли церковные колокола. О том, что это было именно в том году, мне говорил Даниил. Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили. А московские колокола в это время уже молчали. Раньше в Москве церквей было очень много, они звонили каждый праздник. Особенно изумительно было на Пасху. На углу Петровки и Столешникова переулка была небольшая церковь. И довольно долго прихожане ходили по домам и собирали подписи, потому что при наличии какого-то количества прихожан церковь не ломали. Мой атеист папа всегда подписывался как прихожанин, которому эта церковь необходима. В Пасхальную ночь мы шли не в церковь, а на улицу, около нее – переулок и вся Петровка были полны людей, которые ждали первого удара колокола Ивана Великого.

И вот когда он раздавался, этот первый удар, то ему отвечала колокольным трезвоном вся Москва. Услышав «Христос воскресе!» и ответив «Воистину воскресе!», мы шли домой и разговлялись, это мама очень любила – делала и куличи, и крашеные яйца, и изумительную пасху. Я до сих пор делаю пасху по маминому рецепту.

С тех пор прошло почти 70 лет. Я живу теперь недалеко от Кремля. И вот недавно летом окно было открыто и я проснулась от удивительного звука. Я узнала его – это был колокол Ивана Великого. Оказывается, память об этом звуке жила во мне все эти десятилетия, и я узнала его мгновенно.

Глава 10. БУРЯ ЕЩЕ ЗА ОКНОМ

Хочется еще немного побыть дома, вспомнить, каким он был. В большой комнате у нас была столовая, и там стоял круглый стол. На диване около него я спала. Над столом висела лампа, вместо абажура тогда были модными шали с бахромой, и у нас висела такая шаль, желто-оранжевая с кистями. Вечером няня приносила самовар, настоящий, круглый. Конечно, ставить его уже не могли – угля не было. Поэтому воду кипятили отдельно, наливали в самовар и бросали несколько угольков, чтобы он хотя бы шумел. И он шумел, как настоящий.

За столом – мама с папой, я и младший брат Юра. Он на восемь лет младше меня. Юра всегда читает. Я иногда читала, но больше участвовала в том, что делали мама с папой: изредка играли в карты, а чаще раскладывали пасьянсы, и, конечно, я вместе с ними. С тех пор я знаю и люблю несколько пасьянсов. Иногда папа читал вслух что-нибудь веселое и смешное. И еще рядом всеми любимое существо – светло-рыжий, почти розовый кот, пушистый, ласковый и избалованный. После того как он появился, мама, смеясь, говорила, что мы больше друг друга не любим, а все любим кота. Его назвали было Альмавивой, но звали в конце концов Котей и Вишенкой. Меня он обожал. Мы засыпали, положив головы на одну подушку, а утром кот нежился, раскинувшись на постели, а я висела там, куда он меня столкнул.

Когда на столе появлялся самовар, кот затевал игру, которая ни ему, ни нам никогда не надоедала. Кран у самовара подтекал, и на подносе появлялась лужица. Наш кот, всегда сытый и капризный, делал вид, что умирает от жажды. Ему подставляли стул, он залезал и, прижав уши, с вороватым видом принимался лакать воду с подноса. Через какое-то время на затылок ему капала из крана горячая капля. Кот кубарем слетал со стула, ничего не понимая, под общий хохот. А через минуту снова был на стуле и снова лакал.

И так всегда: круглый стол, лампа над ним, мама с папой за пасьянсом, брат за книжкой. Никого из них больше нет на свете, и меня скоро не будет. Но я вижу эту теплую-теплую картину, слышу и сейчас, как шумит самовар и мурлычет наш милый котяра.

И еще наша няня, я уже писала, что она была членом семьи с полным правом голоса во всем. Мы никогда не смели ей грубое слово сказать. А у Юры еще была любимая кошка из серой байки и три деревянных лопаточки, на одной он написал «Юра Бружес», на второй – «Няня Бружес», на третьей – «Коша Бружес», потому что «кошка» – это казалось грубо. «Коша Бружес» вообще стало у нас семейным обращением друг к другу.

Конечно, не все было безмятежно. Существовали, например, торгсины, куда ушло все, что представляло какую-то ценность: кольца, цепочки, папина замечательная золотая медаль, полученная при окончании университета, большая, тяжелая, какого-то особенного червонного золота в лиловом бархатном футляре. Все ушло туда, и не только у нас, просто на еду. Это было уже в 30-х годах, шло второе десятилетие советской власти…

В тринадцать лет я закончила седьмой класс, и дальше надо было идти учиться «с уклоном». Я совершенно не знала, чем хочу заниматься, и папа уговорил меня пойти в восьмой и девятый класс с химическим уклоном, почему-то химия тогда оказалась в моде, считалось, что за ней будущее, это – обеспеченная работа, дорога в безбедную жизнь. Летом перед восьмым классом папа, увидев, что я «пень» в математике, занялся со мной тригонометрией. Как только я увидела знак бесконечности, что-то откликнулось в душе, я пришла в восторг и вдруг все поняла. В восьмом классе я стала одной из лучших по математике благодаря папе, который нашел какой-то особый подход к ней и… знаку бесконечности. И до сих пор формулы, какие-нибудь корни квадратные ничего мне не говорят, но понятно и близко то, что уходит в бесконечность.

Я оказалась человеком до того «ненаучным», «нелабораторным», что бестолковее, чем мои занятия химией, ничего и не придумаешь. Чтобы поскорее вырваться на волю, я по пояс залезала в вытяжной шкаф, сливала там невесть какие химикаты, и это просто чудо, защита моего Ангела Хранителя, что мне удалось ничем не облиться, не обжечься. Я ненавидела химию, ненавидела лабораторию. И вот что забавно. Мы проходили качественный анализ. То есть нам давали какую-то жидкость и путем целого ряда реакций нужно было определить ее состав. Я всегда писала состав правильно, хотя и сейчас не понимаю, как мне это удавалось, просто верно угадывала. Так я прозанималась год, и папа тоже увидел, что химия не для меня.

Я тогда уже начала рисовать и очень хотела стать художником. Но учиться было совершенно негде: ВХУТЕМАС был закрыт за формализм, никаких студий не существовало, оставался только Полиграфический институт. Чтобы пытаться в него поступать, нужен был двухлетний производственный стаж.

Что делать? К тому времени Институт труда уже разгромили, и папа перешел в Институт техники управления в Хрустальном переулке. Меня он устроил в издательство «Техника управления», которое существовало при институте. Я работала сначала подчитчиком, потом корректором. Материалы, которые мы читали, были неописуемо скучны, но я довольно скоро стала хорошим корректором: грамотна была от природы и, кроме того, обладала точным зрением на «чужие» буквы. Тогда набор был ручной, и меня даже опытные корректорши спрашивали: «Посмотри, где тут „чужая“ буква». То, что я их видела, оказалось потом зрением художника.

Я проработала так года два, скука была зеленая, но я очень неплохо зарабатывала. Мама не брала у меня денег, и я оказалась свободной «обеспеченной» девушкой. Все деньги тратила на ноты, потом на книги, одежду, но больше всего – на билеты в Большой театр. Мы ходили туда с подругами два-три раза в неделю. Знакомые капельдинерши за умеренную плату пускали нас в ложу. Мы, конечно, не садились, пока не займут места те, кто с билетами. Если мест не оказывалось – стояли в ложе, но чаще всего мужчины с билетами уступали места хорошеньким девушкам, и мы спокойно сидели в первых рядах ложи. К чести мужчин того времени должна сказать, что ни разу за этот жест вежливости от нас ничего не потребовали, даже не попытались проводить до дома. Просто было совершенно естественным, что мужчина не может сидеть, если сзади него стоит девушка.

Я слышала многих прекрасных певцов, опера и концерты в Большом зале Консерватории были содержанием нашей жизни. Не стану говорить о музыкальной сути спектаклей, мы, конечно, воспринимали происходящее без всякой критики. Вспомню один немузыкальный эпизод, произошедший у меня на глазах в Большом театре во время спектакля «Кармен». Кармен пела Максакова, а Хосе – Евлахов. В последнем действии, когда Кармен поет: «Убей или дорогу дай!», оба выхватывали ножи – она из-за подвязки чулка, он откуда-то из-за голенища, – шли друг на друга, и он ее, естественно, убивал. На этом спектакле Максакова выхватила нож, а ее партнер, схватившись за ногу, ножа не обнаружил, то ли тот упал, то ли костюмеры забыли. Хорошо помню растерянное лицо Евлахова и то, как он судорожно шарил рукой в поисках ножа. Но Максакова была не только певицей, но и замечательной актрисой. Поступила она так: через всю сцену Большого театра швырнула нож под ноги Хосе ручкой вперед, да так точно, что он мгновенно его подхватил, а она, раскинув руки, устремилась навстречу ножу и смерти. Весь зал ахнул.

Машин у артистов тогда не было, они ходили в театр пешком, и мы их часто встречали. Хорошо помню очень красивую Гоголеву и то, как видела Прокофьева около Консерватории.

Мы все, постоянные посетительницы Большого театра, были знакомы и знали, какие у кого наряды, потому что это было всегда одно и то же платье. Мы не были богаты и ходили в Большой театр «полузайцами», но в лучшем платье и с хорошей прической. Все это входило в понятие «выхода в театр». Никакой косметикой не пользовались. Никогда! Если барышня шестнадцати-восемнадцати лет красилась, на нее косились. Помню, что одна из посетительниц Большого театра красила губы. Это все знали. Это была «та, которая красит губы!».

Никаких пластинок и патефонов не было. У нас дома стоял рояль, у подружки, где чаще всего собирались, – пианино. Кто-то садился за инструмент, а остальные пели. Мы целыми вечерами пели и играли оперы целиком – «Царскую невесту», «Снегурочку». Пели, конечно, очень плохо, но зато оперы знали наизусть, жили и дышали музыкой. А дома мы с папой играли в четыре руки или папа играл вещи, ставшие навсегда любимыми, а мама пела. А иногда он играл вальсы Штрауса, а я часами танцевала одна в комнате.

В семнадцать лет я ушла из издательства и совсем уже перестала слушаться родителей. Я познакомилась с художниками и начала у них учиться. Больше было негде. Руцай, Арон Ржезников. Как я с ними познакомилась, теперь уже не помню. Они меня рисовали – портреты, конечно. Никому бы в голову не пришло предложить мне позировать обнаженной. А мне ставили в углу натюрморт и учили писать. Основу наших отношений составляла живопись. Это был очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство. Больше всего я училась у Арона Ржезникова, он был очень хороший художник и потом погиб на войне.

Это общение с художниками дало мне какую-то основу будущей профессии. Дома мама постоянно убирала мои натюрморты: они портили вид комнаты. Я познакомилась с Соней Витухновской и Ирмой Геккер. Соня снимала маленькую комнатку, и мы приходили к ней писать друг друга. Мы втроем попытались поступить в Полиграфический институт, но все срезались на экзаменах. Провалившись, вернулись к своим натюрмортам. В то время в Москве проходило много интересных лекций. Мы бегали повсюду, где только можно было что-то послушать, проникали зайцами на любые лекции, особенно по истории искусств, когда узнавали, что где-то их читают. Даже на марксизм-ленинизм зачем-то просачивались. Нас ловили, выгоняли, а мы лезли снова…

В то время шли дискуссии о формализме, никто тогда не понимал, что из этого выйдет. То есть, наверное, люди масштаба Михоэлса или Мейерхольда о чем-то догадывались, но не мы. Дискуссии эти были закрытыми, и мы просто лезли на них через все щели: окна, туалеты, подвалы. Пробирались и слушали, слушали… И кого только мы не слышали: и Михоэлса, и Таирова, и Эренбурга, и Михалкова, и Фаворского. Мы тогда не понимали, что присутствуем на последней схватке людей культуры с теми, кто эту культуру вскоре задавит. Даже когда сами уже учились, не понимали, что происходит, в голове были только живопись, только искусство…

В 35-м году был организован Институт повышения квалификации художников-живописцев, чтобы переучивать художников, испорченных ВХУТЕМАСОМ и желавших «покончить с формализмом» и стать реалистами.

Мы с Соней Витухновской, две девчонки, притащили туда свои работы (мне было двадцать, ей – двадцать два). Все остальные были настоящими художниками. Мы попросили: «Ну, пожалуйста, посмотрите…». И расставили работы перед членами приемной комиссии. Те посмотрели, помолчали, потом вдруг спрашивают: «Девочки, а вы хотите учиться?». Мы онемели. Нас выручила одна женщина из приемной комиссии: «А зачем они, по-вашему, показывают работы? Вы что же думаете – они принесли работы и учиться не хотят?». И нас приняли.

Так наступили три года моей учебы в институте. Эти три года – вся моя профессиональная подготовка. Дома я рассказала о своем поступлении в институт только тогда, когда все уже произошло. А у папы была своя мечта.

Дело в том, что он, будучи человеком необыкновенно талантливым, просто из любви к предмету разработал свой собственный, очень интересный подход к пластической анатомии. Это была динамическая анатомия в отличие от той, статической, которую обычно преподают. Знать, как расположены мышцы, кости, как они называются, недостаточно. Важно, как они работают, когда какая мышца напряжена, а какая – ослаблена.

Папа подал документы в тот же институт. Он решил преподавать там этот курс. Узнав об этом, я расплакалась: я очень гордилась, что поступила в институт сама, а теперь мне никто не поверит, все будут показывать на меня пальцем: «Вот дочка нашего профессора!». Папа забрал документы. Он понял, что поступление было для меня актом самоутверждения. В результате я лишила папу его мечты, а художников – необыкновенно интересного преподавателя и совершенно нового принципа пластической анатомии.

В институте я попала в мастерскую к Василию Бакшееву. А когда я оказалась там из немногих лучшей, меня перевели к Борису Иогансону – для народного художника Иогансона собирали из разных мастерских группу лучших учеников. Бакшеев возражал, говорил, что в мастерских должны быть разные люди, поскольку более слабые ориентируются на сильных, и был прав. Но его не послушали.

Не стану говорить об Иогансоне как художнике, это дело искусствоведов. Но педагогом он был никудышным. Спасибо ему просто за то, что не мешал нам учиться самим. Положение Иогансона оказалось непростым. Собрались люди не намного моложе его, половина из них закончила ВХУТЕМАС. Поэтому он дал нам полную волю, и мы ею воспользовались. Мы же учились не для того, чтобы отбыть определенное количество часов, сдать экзамены и уйти. И очень много работали сами, в том числе над фактурой. Писали не только кистью, а рваными бумажками, куриными перьями, сочетали это с гладкой фактурой. Решали какие-то невероятные, чисто формальные задачи. Иогансон подходил, смотрел – и уходил, за что я ему благодарна.

Эти вот бумажки и перья, наши радостные приходы в институт, отчаянные споры, а потом примирения и составляли как раз ту атмосферу, какая была нужна. А кроме мастерской Иогансона были лекции. Замечательно преподавал у нас Сидоров историю искусств. Мы с упоением его слушали, ничего не записывая. А потом пришла пора сдавать экзамены. Времени на подготовку не оставалось. И мы целой компанией пошли на Большую Дмитровку, кажется, в архитектурную библиотеку. Мы там просто пересмотрели множество репродукций по древнему искусству и Возрождению. Сидоров принимал экзамен так: он клал перед студентом репродукцию. Соне достался средневековый профильный портрет. Она рассказала, как в эпоху Возрождения условный профильный портрет превратился в портрет реалистический. И получила «отлично». Передо мной оказалась фотография какого-то собора. Я посмотрела и сказала: «Это очень похоже на собор Айи-Софии, но это не он. Не знаю, что это». Сидоров ответил: «Правильно. Это Миланский собор, который в значительной степени выстроен как подражание Айи-Софии». Мы с ним долго беседовали, и я тоже получила «отлично». Ему было важно, что я смотрела, думала, заметила архитектурные параллели. Ведь не дети, а взрослые художники пришли сдавать ему экзамен, и для них главное – понять что-то в истории искусства, а не просто выучить даты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю