355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Андреева » Плаванье к Небесной России » Текст книги (страница 7)
Плаванье к Небесной России
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:59

Текст книги "Плаванье к Небесной России"


Автор книги: Алла Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

Я с трудом сдала цветоведение: любая наука мне всегда давалась плохо. Зато ко всеобщему восторгу и смеху блестяще сдала марксизм, не прочитав ни единой строчки из «классиков». Объяснение очевидное: основные постулаты этого, с позволения сказать, «учения» очень просты. В то время эти «основы» лезли в глаза и уши отовсюду. Понимать там нечего, тем более обдумывать. Но если принять эти основополагающие установки за некие правила игры, обязательные для соблюдения, то никакого труда не составляло все что угодно излагать в соответствии с этими правилами. Что я и сделала, развлекаясь и ни во что не вдумываясь.

Пожалуй, от марксизма уместно перейти к тем страшным вещам, первопричиной которых он и был. Для этого следует вернуться на пять лет назад, потому что первый удар прогремел в 30-м году.

Первым он был, естественно, для меня, потому что на самом деле еще с 1917 года удары по русскому народу, Церкви, по лучшему, что было в России, не прекращались. Просто до меня, девчонки, не доходило. Впервые я столкнулась с этим вот как. Я уже писала о самых наших ближайших родственниках, маминой сестре тете Але и ее муже, крупном мелиораторе Евгении Кениге. Однажды ранним утром в конце 30-го года я проснулась от отчаянного плача тети Али, которая с рыданиями прибежала к маме. В ту ночь дядю арестовали. Это начинался процесс Промпартии. К тому времени уже была гнусно разгромлена Русская Православная Церковь. Символом расстрелянной поэзии стал Николай Гумилев. Убито было честно служившее Родине русское офицерство. В 1929 году сломали, уничтожили крестьянство. Ну а теперь дошла очередь до интеллигенции. В чем заключался процесс Промпартии, думаю, известно. Все было таким же враньем, как и последующие процессы. Меня же это коснулось впервые. Я, проснувшись от тетиного крика, страшно испугалась за папу. Мы жили так: я спала в большой комнате, столовой, а соседняя была папиным кабинетом и спальней родителей. Каждый вечер мы ложились спать, а папа садился за письменный стол и работал допоздна. Я тихонько вставала, подходила к окну и стояла там, в ужасе ожидая, что вот сейчас во двор въедет машина. Так продолжалось полгода. Каждую ночь я стояла у окна, пока уже на рассвете, совершенно валясь с ног от усталости, не ложилась и не засыпала. И однажды машина действительно въехала. Я похолодела и застыла. Машина развернулась и оказалась грузовиком. А у меня началась истерика! Я хохотала и рыдала так, что папа, услышав, прибежал из соседней комнаты. Он мгновенно все понял, потому что я помню его фразу: «Боже мой! Ты же каждую ночь так!» Он взял меня на руки, отнес в постель и долго сидел около меня, уговаривал, успокаивал, как-то успокоил. Но все равно это было первым ударом.

Нашему институту отдали церковь XVII века на Басманной улице. Мастерские занимались в разных местах, а там собирались на общие для всех лекции. С этим храмом, со страшной зимой 36/37-го года связаны для меня очень важные воспоминания. Уже шли те самые знаменитые показательные процессы всяких крупных партийных деятелей. Их обвиняли во всем на свете. Это известно. Думаю, тогда многие понимали, что все это не так. И я подозревала, тем более что мой дядя к тому времени попал на Беломорканал. Инженеров-мелиораторов сначала арестовали, и они находились на Лубянке в доме с круглыми окнами, их заставили работать над проектами этих самых плотин. Там были серьезные гидрологи. Кстати, одним из пунктов обвинения у них было то, что многие категорически выступали против строительства Днепрогэса. Говорили, что это преступно и ничего не даст, как и вышло. Так вот, к 36-му году дядя был на Беломорканале и я уже многое стала понимать.

А самое страшное заключалось в следующем. По всей Москве, да также и по всему Союзу на предприятиях собирали людей в какой-нибудь конференц-зал, красный уголок или, как нас, в помещение, где читали лекции. Дверь закрывалась, и зачитывался из газеты протокол очередного судебного заседания, а за столом президиума сидели люди, которые работали у нас, но мы-то прекрасно знали, откуда они. Они очень внимательно наблюдали за всеми, сидящими в зале. Когда дочитывался очередной протокол с признаниями во всяких невероятных преступлениях, кто-нибудь из заранее подготовленных студентов выходил, выражал возмущение и предлагал потребовать смертной казни для врагов народа. И все голосовали. Мы прекрасно знали, что тот, кто не поднимет руку, сам сегодня же отправится на ту же Лубянку. И все поднимали руки, голосовали за смертную казнь.

Самое удивительное, что через много лет я обнаружила: многие люди этого не помнят. Конечно, помнил отец. Мама моя не голосовала, потому что не работала. Вся Москва говорила, что Пастернак отказался ехать на голосование и не был арестован, но у Сталина к Пастернаку было, говорят, какое-то особое отношение.

Но вот как-то я разговаривала со своей подругой. Она, конечно, голосовала, как и все. Просто случайно зашел об этом разговор, и моя подруга, человек идеальной честности и абсолютно правдивый, изумленно глядя на меня, сказала: «Как! Я ничего не помню». Я сказала: «Ну как ты не помнишь, Галя, ну как ты не помнишь? 37-й год, эти голосования, их было столько, сколько процессов. Потому что каждый процесс, каждый протокол – всенародное голосование за смертную казнь. Так оно и организовывалось. В закрытых комнатах под взглядами тех, кто отмечал каждую неподнятую руку». Потом я поняла, в чем дело. Когда человек делает что-то скверное, противоречащее его складу, душе, это так страшно, что память как бы сама выбрасывает такое воспоминание, просто отключается. Тогда в разговоре с подругой я поняла, что люди, выходя с собрания, выбрасывали происшедшее из памяти.

А меня Господь лишил этой способности. Я помню все и навсегда. И этого, страшного, конечно, никогда не забуду. Те, кто сейчас пытается обвинить кого-то из священнослужителей, подозревая в связи с КГБ, пусть вспомнят, что их родители, люди моего возраста, и те, кто был старше меня и много младше, – все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь. У меня нет теплых чувств к губившим Россию Рыкову, Бухарину и другим деятелям советской власти, которые проходили по тем процессам, но преступное голосование остается преступным, и мы в нем все участвовали. В этом одна из очень страшных черт советской власти.

Глава 11. В ОТКРЫТОЕ МОРЕ

Пора рассказать о моем замужестве. В любом институте или школе, где угодно люди собираются в группы. Так было и у нас. Так сложилось, что несколько человек начали становиться вместе перед натурой, беседовать о том, что мы делаем, вместе готовиться к лекциям. И так образовалась небольшая группа. Мы вели бесконечные споры, но больше всего на свете были увлечены искусством, с головой уходили в эту изумительную стихию живописи, которая сродни стихии музыки.

И замуж я вышла за человека нашей маленькой группы. Сережа, Сергей Николаевич Ивашов-Мусатов был по образованию математиком, но все бросил ради живописи. Старше меня на 15 лет, он был очень интересным и огромного таланта человеком и притом педагогом Божьей милостью. Он удивительно умел заражать любовью к искусству. Я знаю людей, которые, не став художниками, благодаря ему навсегда сохранили глубокую любовь к живописи. Поэтому наша компания группировалась вокруг Сережи, даже те, кто работал в другой манере. На меня, конечно, это тоже действовало, но я, воспитанная Ароном Ржезниковым на западной живописи, на принципах Сезанна, привнесла в нашу компанию кое-что от школы импрессионизма и по-своему влияла на Сережу.

Все началось, как полагается, с живописи. Сережа был учеником Ильи Машкова, а потом Михаила Ксенофонтовича Соколова. Я как художник сформировалась благодаря Музею западной живописи.

Музей западной живописи был, я думаю, одним из лучших музеев в мире. Дело не только в том, что из двух прекрасных коллекций – щукинской и морозовской, сделали одну, уникальную по полноте собрания произведений эпохи импрессионизма, но и в том, что сам небольшой двухэтажный особняк на Пречистенке (теперь там Академия художеств) относился к тому же времени. Небольшие залы, высота потолка, форма и размер окон и дверей идеально соотносились с картинами, которые написаны были для людей, живших в таких домах. Работы Матисса «Танец» и «Музыка» располагались именно так, как задумал автор: «Танец» – на лестнице, чтобы входящий поднимался по лестнице как бы вместе с танцующими фигурами, а «Музыка» встречала посетителей на верхней площадке лестницы. В музее были комната Ренуара, комната Сезанна, комната Ван-Гога и так далее. Александр Герасимов, ярый противник западной живописи, поклялся уничтожить этот музей и сделал это очень просто: во время войны картины и скульптуры (Родена, Майоля) надо было спасать. Их или эвакуировали, или спрятали – не знаю. А потом по приказу Герасимова разбросали по разным музеям и городам. Нигде, ни в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, ни в Эрмитаже, импрессионисты и все, близкие к ним по эпохе художники не воспринимаются так «у себя дома», как это было в уничтоженном музее.

И вот мы с Сережей, обладая такими разными подходами к живописи, исступленно спорили. А еще, конечно, ходили на концерты, поскольку оба любили музыку. Ходили мы в Большой зал Консерватории, во второй амфитеатр, где билеты стоили копейки, потому что денег у нас не было. Мы вместе занимались, готовились к экзаменам. Потом стали вдвоем читать вслух «Введение в философию» Трубецкого. По-моему, дальше предисловия дело не пошло, но читали его бесконечно долго. Всего этого абсолютно недостаточно для замужества. Но я была наивна, несмотря на свои 22 года, была такой безнадежной девчонкой, что все-таки вышла за Сережу замуж в феврале 1937 года, чего делать не следовало.

Родителей я просто поставила перед фактом. Это было проявлением того же «я сама». Я сама все решаю: сама поступаю в институт, сама выхожу замуж. Конечно, это было безобразие. Самое удивительное, что я очень любила родителей. Как можно было так себя вести с любимыми людьми?

Наш брак продолжался семь лет и развалился. Но тогда оба мы искренне считали друг друга мужем и женой, и в общем-то сначала все было как будто хорошо. Я переехала жить к Сереже в Уланский переулок в маленький двухэтажный домик, которого давно уже нет. Перед домиком, как раз под нашим окном, росла липа. Сережа занимал маленькую, метров 14, комнату в коммуналке, и я ни тогда, ни сейчас не могу точно сказать, сколько же там жило народа – очень много. Квартира была совершенно запущенная, со множеством семей, которые, как во всех коммуналках, друг с другом не ладили. Конечно, без ванной, с закопченной кухней.

Удивительно, что меня все они приняли хорошо. Хотя я, собственно, по-житейски не стоила такого приема. Дело в том, что мама была прекрасной хозяйкой и матерью, но ненавидела хозяйство. Она так и не смогла забыть, что из-за семьи ей пришлось расстаться с мечтой о сцене. И, как это часто бывает, все, что не удалось в своей жизни, она перенесла на меня, решив, что я должна стать или актрисой, или юристом. Это звучит странно, но мама полагала, что у меня актерские способности, а еще считала меня умной и говорила: «Ну ладно, уж если не актрисой, пусть тогда будет юристом». Я не стала ни тем, ни другим, но чтобы мне не погрязть в семье, которую мама считала страшным злом, стоящим на пути всего, что есть в человеке интересного и яркого, она категорически запрещала мне заниматься хозяйством. Если я на минуту появлялась на кухне в коммуналке, где мы жили, меня тут же выгоняли из нее. До замужества я не вымыла за собой ни одной чашки и, ясное дело, ни разу ничего не приготовила.

И вот, представьте, такая барышня выходит замуж и появляется в обычной советской коммуналке. Я ходила к соседкам и на бумажке записывала, как готовить суп и как вообще что-то делать. Смешно, что раньше всего я научилась двум вещам: печь пироги и варить борщ. Мыть посуду долго не умела. Мама присылала свою домработницу раза два в неделю, и та мыла за мной посуду, пока, наконец, я не научилась. Дело в том, что и Сережа, мой муж, тоже ничего не умел.

Вот такими мы были. И я медленно-медленно входила в этот быт. Как же коптила моя керосинка! Сколько у меня всего убегало, а сколько я еды выливала! Плит тогда не было. В кухнях, закопченных, грязных и страшных, стояли на столах керосинки, на которых готовили. Белье стирали тут же, на кухне, и там же соседки его развешивали, а у меня вечно коптила керосинка. Я выхожу, а в черной кухне – закопченное белье. И соседки его перестирывали.

Мне прощали все, может, просто видели, что я не со зла так делаю, правда – не умею. Кроме керосинок на кухне было ужасное количество крыс. Если выходишь ночью, – а мы часто это делали, потому что подолгу готовились к экзаменам, читали вслух, – из помойного ведра на тебя выскакивает огромная крыса. Наша попытка завести кошку окончилась ничем: кошка родила котят и разместилась с ними у того самого помойного ведра, вполне мирно сосуществуя с крысами.

Жили мы крайне бедно. Зарабатывали не живописью – неправда, что при советской власти ценились художники, – а оформительской работой и писали лозунги, делали оформление для демонстраций 1 мая и 7 ноября, изредка для каких-то выставок. Сейчас уже никто не помнит того, что холодильников, например, тогда не было ни в одном доме. О том, что они существуют на свете, я услышала в тюрьме в 47-м году от одной иностранки. Просто о степени нищеты страны сейчас не хотят вспоминать. Покупали сто граммов масла и держали в банке с соленой водой, редко покупали маленький кусочек колбасы или сыра, а хлеб – самый дешевый. Почти все так жили. Два раза в неделю мы ходили обедать к моим родителям. Они жили чуть лучше нас благодаря папе, который надрывался на работе. Он потерял голос – до хрипоты читал лекции, чтобы прокормить семью.

Однажды по какому-то делу я попала в совершенно чужой дом. На улице мороз градусов тридцать – тех времен мороз! В доме на верхнем этаже вопил не своим голосом крохотный черный котенок. Увидел меня, перестал кричать, кинулся навстречу – нашел «маму»! Конечно, пришлось его подобрать, закутала в пальто и привезла домой. У котенка оказался стригущий лишай, и он заразил им и меня, и всех детей в нашей коммуналке. Я пошла с котенком к ветеринару, который выдал мне два пузырька йода: один для кота, другой для всех остальных. И вот я мазала котенка, затем выстраивала в очередь всех ребят, мазала их, последнюю – себя. Все выздоровели, а котик зажил с нами, и обнаружилось, что это удивительное существо: он понимал все, что ему говорили, и просто чувствовал себя хозяином в нашей маленькой комнате. Причем великолепно понимал разницу между мной и Сережей. Я вхожу в комнату – кот на столе, смотрит на меня эдак презрительно и снисходительно и не спеша сходит. Стоило войти Сереже – слетал кубарем.

Ели мы кое-как, и котик лакал вместе с нами подобие супа. Но вот однажды мы получили небольшие деньги и купили сосиски. Пришли домой, приготовили их. Кот вопит. К тому времени мы его уже прозвали Профессором. Сережа говорит коту: «Поди доешь суп, тогда получишь сосиску. Но если ты это сделаешь, ты не Профессор, ты – Академик». Кот идет, оглядываясь то и дело, доедает суп и смотрит вопросительно на Сережу. Конечно, после этого он получил целую сосиску и стал зваться Академиком.

В нашей комнате стоял скелет, принесенный папой для занятий пластической анатомией. Мы с ним вполне сжились, а череп часто лежал на столе, за которым обедали. По стенам висели наши работы, в основном обнаженная натура, которую писали в институте. Приходили друзья, мы вместе готовились к экзаменам, спорили об искусстве.

Тогда же в институте я узнала, что красива. Наш институт был вузом художников, у них особый взгляд на внешность женщины. И как-то собрались мужчины и разбирали всех нас, женщин, кто каков. Мнение обо мне не было единогласным. Мне с хохотом передавали возражения одного из художников: «Алла Бружес красива?! Кол, на колу мочало». С моей точки зрения, основания, чтобы так считать, у него были, но победило большинство, и я попала в тройку самых красивых вместе с дочерью поэта Сергея Городецкого и еще одной дамой с классическими чертами лица. Так переплетались в буднях института очень забавные вещи с приближением очень страшного.

В начале марта, вскоре после того как мы поженились, Сережа повел меня знакомить со своим самым близким другом – Даниилом Леонидовичем Андреевым. Сережа был давним другом не только Даниила, но и всей семьи Добровых и семьи Коваленских. Я была второй женой Сережи. Первый брак развалился по Сережиной вине. Он встретил девушку, прекрасную девушку, и полюбил. Она тоже его любила, но была из очень строгой православной семьи, принадлежавшей к подпольной тихоновской Церкви, и ей категорически было запрещено даже думать о браке с женатым, венчанным, человеком. Роман оказался трагическим. Подробности его знали и Коваленские, и Добровы, и Даниил. Эта история довела Сережу до неудавшейся попытки самоубийства. Потом, через какое-то время, он встретил в институте меня. А я вообще всю жизнь поступала странно: как бы открывала дверь и входила в какую-то очередную комнату в своей жизни. Просто, повинуясь импульсу, открывала дверь и входила, не очень думая о том, надо это или не надо.

Так вот, первый человек, с которым Сережа меня познакомил, был Даниил. Он хотел показать ему меня как свое спасение. Произошло это так: Сережа позвонил и вызвал Даниила на улицу. Мы пришли в Малый Левшинский переулок. Начало марта. Было темно, крупными-крупными хлопьями шел снег. Стояла чудесная зимняя погода, когда холодно, но не мороз и не оттепель, а белые мостовые и падают мягкие хлопья снега. Такая погода мне всегда казалась блоковской…

И вот мы пришли в Малый Левшинский переулок, где стоял тот самый некрасивый маленький домик, дверь которого выходила прямо на улицу. Даниил был всегда очень точен. Поэтому в назначенное время, когда мы подошли, дверь открылась, и из нее вышел стройный высокий человек.

С тех пор прошло 60 лет. А я помню – рукой – теплую руку Даниила, его рукопожатие. Помню его очень добрый радостный взгляд, необыкновенную легкую походку. Он был рад за Сережу. Так, под этим мягким падающим снегом, началось наше с ним знакомство на всю жизнь. Больше от того вечера в памяти ничего не осталось.

А вскоре Сережа привел меня в дом Добровых. Когда мы пришли туда в первый раз, он заставил меня надеть летнее белое платье, в котором я была на нашей свадьбе. Свадьба-то была какая? Мы расписались, а потом отметили это за тем самым круглым столом с мамой, папой, несколькими друзьями и котом. Я была в летнем белом платье, оно и было у меня одно-единственное. И вот Сережа настоял, чтобы я надела его к Добровым. Художники же видят все иначе, чем остальные люди. Образ, сложившийся в Сережином восприятии, был таким: светлая девушка в белом платье. И в таком виде он заставил меня явиться.

Я, конечно, послушалась. Мне и холодно не было, несмотря на март месяц. Но я погибала от смущенья: белое летнее платье в марте месяце – это ужасно. Я вообще была очень застенчива. И, войдя в дом, едва нашла в себе силы поздороваться, а потом сидела, не смея поднять головы и совершенно онемев. Это белое платье меня прямо-таки сгубило на целый год.

Потом оказалось, что платье всем понравилось. Много лет спустя я узнала, что Даниил воспринял его как самый светлый знак. У него есть даже стихотворение, посвященное мне, где такие строки:

 
Расцвела в подвенечном уборе
Белой вишнею передо мной.
И казалось, что южное море
Заиграло сверкнувшей волной.
 

Я так вошла в его жизнь – в подвенечном платье.

Старики Добровы были чудесные и ласковые. В Филиппе Александровиче соединялись такой ум, музыкальность, знание истории и открытость людям, что я просто не знаю другого такого человека. И дом был совершенно открытым. Елизавета Михайловна и Екатерина Михайловна приняли меня сразу как «нашу Аллу», но все равно мне было очень страшно сидеть за огромным столом, где постоянно кто-то бывал. При виде чужого человека я смущалась еще больше.

А уж у Коваленских было безумно интересно, но и совсем беда. Их комната, соседняя с комнатой Даниила, была синей со старой ампирной мебелью, с картинами на стенах и камином. Настоящим камином! Александр Викторович Коваленский ухитрился сделать этот камин работающим, и он топился всю зиму. Никакого центрального отопления не было. У нас в Уланском переулке была маленькая печка, которую я топила, в комнате Даниила – стенка голландки, топившейся из передней. А у Коваленских – настоящий камин!

Александра Филипповна оставалась по-прежнему яркой, парадоксальной, совершенно особенной и очень эмоциональной. Александр Викторович был человеком громадного ума, но он еще и очень хорошо об этом помнил. Даниила он в какой-то степени подавлял, а обо мне уж и говорить нечего. Я была просто прикончена в первые же пять минут. И весь следующий год мы с Сережей ездили в гости к Добровым таким образом: доезжали на метро до Пречистенских ворот и как только поднимались вверх, чтобы идти пешком до Левшинского, я начинала дрожать – буквально, а не в переносном смысле слова. Сережа останавливался и говорил:

– Ну я просто не могу! Давай пойдем домой.

Я отвечала:

– Н-нет, д-давай п-пойд-дем к-к ним…

И так, дрожа, я молча сидела сначала на диване у Коваленских, а потом за столом у Добровых, где собирали очень скромный чай.

Единственным человеком, около которого я могла хоть как-то говорить, был Даниил. С ним у нас необыкновенно быстро установились прекрасные отношения. Было взаимное тепло, и я совсем его не стеснялась. Но, как правило, приходя к Добровым, мы не заставали его. Даниил вел свой особый образ жизни: днем работал художником-шрифтовиком дома, вечером уходил к кому-нибудь из друзей, которых было много, а возвращаясь домой, садился по ночам за свою настоящую работу: стихи, роман. Часто, уходя от Коваленских и Добровых, мы с ним встречались. И, когда мы попадали уже к нему в комнату, сразу становилось легко. Если мы приходили при Данииле, он очень любил меня разувать. Мы надевали тогда на туфельки ботики, и он снимал с меня ботики, а потом обычно уходил. Иногда Даниил возвращался рано, и, если мы все еще сидели у Коваленских, он присоединялся к нам или мы заглядывали к нему, а когда уходили, он обязательно меня обувал.

Порой, зная, что мы придем, Даниил оставался дома, но больше любил приходить к нам: без Александра Викторовича он чувствовал себя свободнее. Дружил Даниил и с Сережиной мамой. Раз в неделю они обязательно встречались и читали друг другу: он – стихи, а потом роман, она – свои рассказы, которые писала без всяких надежд на публикацию. К тому же она в основном воспитывала Олега, Сережиного сына от первого брака, а Даниилу всегда не хватало ребенка. Девочки представлялись ему чем-то недосягаемо прекрасным – цветами, феями, на которых можно смотреть только издали. У него была потребность в духовном общении с мальчишкой, и очень серьезная, в результате Даниил оставил о себе глубокую память в сердце мальчика.

Коваленский был очень интересным поэтом и писателем. Спустя какое-то время, когда я уже отсидела свое на диване в молчании, он стал читать нам с Сережей свои новеллы. Чтение начиналось уже после полуночи. Новеллы были замечательные, весьма мистического содержания. Когда Александр Викторович был арестован по нашему делу, все его произведения погибли.

У Добровых бывало и много других гостей. За столом велись очень интересные разговоры (которых я никогда не слышала раньше) обо всем: о философии, православии, католицизме. Бетховене… Не могу припомнить прямых антисоветских высказываний, но вся атмосфера была такой. Я окунулась в эту атмосферу, правда, от смущения, только ушами, если можно так выразиться (потому что только слушала, а сама молчала), и чувствовала, что это моя среда.

Люди тогда редко собирались помногу – это одна из характерных черт времени. Добровский дом был исключением. К ним приходили помногу на Пасху, на Рождество. Раздвигался стол, и без того большой, и за ним легко умещалось человек двадцать. Накрывался он изумительной красоты скатертью, когда-то привезенной из Финляндии. Теперь я понимаю, каких стоило трудов содержать ее в чистоте. Но клеенка на праздничном столе была совершенно недопустима. Дверь из столовой всегда была открыта в переднюю, и, когда семья собиралась за столом или приходили гости, дверь не закрывали, хотя уже было известно, что одна из соседок получила ордер на комнату от НКВД. К моменту моего знакомства с семьей Добровых многие из их друзей были арестованы, в том числе по «делу адвокатов». Но люди с трудом отвыкают от прежних привычек, и за столом все так же говорили то, что думали, несмотря на распахнутую в переднюю дверь.

В романе Даниила «Странники ночи» была глава, которая называлась «Мортиролог». Там мать одного из героев, Саши Горбова, перечисляла ему, вернувшемуся из экспедиции под Трубчевском, всех арестованных. Это были настоящие имена и факты из реальной жизни.

Филипп Александрович не был арестован, хотя потом, уже в 1948 году, на Лубянке – не мне лично, но другим, попавшим по нашему с Даниилом делу, – говорили: «Этого вашего старика Доброва первым надо было „пристроить“!» Там прекрасно все знали. Почему уцелел Добров?

Очень много лет мне понадобилось, чтобы понять, в чем было дело. Мне нужно было отсидеть лагерь и после еще много передумать и пережить. Иногда на свободе оставляли заведомо порядочных людей, но таких, у которых в доме, зная их порядочность, все раскрывались. Полно народу, и среди всех какой-нибудь тихий скромный мальчик… Им на Лубянке это было важнее. Добровых оставили как приманку. Вот в чем дело. Открытая дверь! Думаю, что поэтому же уцелел Павел Корин.

А волна уже дошла и до нашего института. С нами учился болгарин Мирчо Коленкоев, сын коммунистки, бежавшей с двумя сыновьями из Болгарии в Советский Союз. Мирчо был очень талантлив, и в голове у него была одна живопись. Совершенно неожиданно для нас его арестовали. Что произошло – мы не знали. Правда, вместе с нами училась одна женщина, замужняя, которая была его любовницей. Но нас это тогда не касалось. С ней ли был связан его арест, с ее ли мужем – неизвестно, но ту женщину арестовали тоже. Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину. Мы писали, что знаем Мирчо, что для него ничего на свете не существует, кроме живописи, что это честный человек и прекрасный художник.

Получили это письмо, конечно, в НКВД, и Сережу стали без конца вызывать. Я видела в окно, как он выходил из дома, а к нему подходил какой-то человек и передавал записку или просто что-то говорил. Одеты все эти люди были совершенно одинаково – в темно-синие бостоновые костюмы, и в руках – желтый портфель с двумя замками. Почему меня не таскали в НКВД, объяснить не могу; видимо, решили, что дура. Все-таки мне было двадцать три, а Сереже уже тридцать восемь.

У Добровых мы в это время не бывали, потому что, если уж Сережа под ударом, значит, под наблюдением каждый наш шаг и каждый человек, с которым мы встречаемся.

Мы с Сережей работали в то время в Останкинском музее, делали большую выставку, посвященную крепостному театру. В ней были макеты спектаклей. Помню, я лепила Парашу Жемчугову в роли Элианы в опере Гретри «Самнитские браки». А Даниил работал с нами как шрифтовик. В Останкине мы виделись, поскольку он привозил работу, которую делал дома.

С Останкинским дворцом связан для меня один важный личный момент. Время было страшное. Сережу уже таскали несколько раз в НКВД и вызвали еще на какой-то день. Мы находились в помещении церкви, что рядом с Шереметьевским дворцом. Теперь это Оптинское подворье, а тогда там располагалась канцелярия музея. Я выхожу из комнаты, поговорив с директором, и вижу – на скамейке сидит Даниил. Это было внутри церкви. Сидит он на скамейке и ждет, когда мы выйдем. И вот когда я попадаю в его поле зрения, он вздрагивает, и лицо у него делается совершенно странным. Я подхожу и спрашиваю:

– Что с вами?

Мы были тогда еще на «вы». Отвечает:

– Ничего, ничего.

И мы разговариваем уже о том, что нас так волнует, мучает, о том, как Сережу таскают в НКВД. Много лет спустя, в 45-м году, когда он вернулся с фронта и мы уже были вместе, я спросила:

– Ты помнишь тот момент в Останкине? Он ответил:

– Еще бы не помнить!

– А что это было? Почему ты тогда так вздрогнул? И вообще так реагировал на меня?

– А потому, что я увидал, что это – ты. Та, которую я встретил. Но ты была женой моего друга.

А со мной было так. Из Останкина мы с Сережей ездили на трамвае. Там было кольцо, мы садились на места против друг друга и долго ехали. Я задумалась, как-то ушла в себя, пыталась разобраться в своем отношении к Даниилу. Оно было очень глубоким, никакого определения ему я не находила. Сережа, сидевший напротив меня, вдруг проговорил:

– Я знаю, о чем ты думаешь. Тебя тревожит то, как ты относишься к Даниилу.

Я сказала:

– Да.

А он мне на это ответил:

– Я очень высоко ставлю дружбу. Ничуть не ниже любви. Так что не беспокойся.

Интересно, что Сережа был невероятно ревнив и страшно изводил меня этим. Причем ревновал без всякой причины. А тут ответил так. Думаю, что этот ответ на несколько лет задержал выяснение наших отношений с Даниилом. Между нами легла эта преграда. Для него я – жена друга, для меня я – замужняя женщина, и муж мне доверяет.

И еще однажды мы с Даниилом вместе ехали к нам в Уланский переулок. Мы где-то встретились, не помню, где, почему-то доехали на метро до Лубянки, а дальше отправились пешком. Даниил взял меня под руку, и я вдруг почувствовала, как легко нам идти вместе: у нас полностью совпадали шаги! У Сережи была совсем иная походка, и я с трудом приноравливалась к его шагу. А тут мне стало казаться, что мы всю жизнь так идем – под руку, с абсолютным совпадением ритма.

Даниил часто бывал у нас. Он приходил сначала со стихами, потом с очередными главами романа «Странники ночи», так что мы жили в двойном мире: в реальном 37-м году и в мире его романа об этом же времени. Содержание романа, я, как могла, пересказала в третьем томе собрания сочинений Даниила. Сейчас повторять не стану. Герои романа были для нас такими живыми, что мы попросту жили с ними. Я и сейчас вспоминаю Олега, Сашу, Адриана и других героев романа как ушедших либо умерших друзей или добрых знакомых.

Вся история с Сережей, слава Богу, закончилась ничем. Когда его наконец отпустили, он позвонил Добровым из автомата. И Александра Филипповна, которая подошла к телефону, восприняла его голос так, как воспринимают музыку: не пытаясь разобрать слова. Просто услышала голос друга – значит, цел. Мирчо получил десять лет без права переписки. В 38-м году это означало расстрел. Думаю, так оно и было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю