Текст книги "В начале было воспитание"
Автор книги: Алис Миллер
Жанры:
Прочая научная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Детство убийцы
Пауль Моор пытался по-человечески понять Юргена Барча и не только вел с ним переписку, но и говорил со многими его знакомыми. Вот что он пишет о первом году жизни будущего серийного убийцы:
«Уже в день своего появления на свет в январе 1946 года Юрген Барч оказался в крайне неблагоприятной атмосфере. Его сразу же разлучили с больной туберкулезом матерью. Как известно, через несколько недель она умерла. Женщины, которая могла бы заменить ему мать, не нашлось. В родильном отделении до сих пор служит медсестра Анни, которая хорошо помнит Юргена. Она рассказала мне: „Как правило, в больнице детей держали больше двух месяцев. Но Юрген провел у нас целых одиннадцать месяцев“.
Современная психология пришла к выводу, что первый год – самый важный в жизни человека. Физический контакт с матерью и ощущение исходящего от нее тепла крайне важны для дальнейшего развития ребенка.
Но уже в больничных яслях младенец оказался полностью зависим от своих будущих приемных родителей. Они, используя свое социальное положение и свои материальные возможности, присвоили себе право распоряжаться судьбой ребенка. Медсестра Анни вспоминает: „Госпожа Барч заплатила сверх положенного, чтобы мальчик остался у нас. Она и ее муж хотели усыновить его, но чиновники все никак не могли принять окончательного решения. Их очень смущало его происхождение, ведь его мать, как и он сам, родилась от внебрачной связи. Она тоже какое-то время провела в приюте. К тому же никто толком не знал, кто его отец. Обычно мы по истечении определенного срока отправляем детей, которых оставили родители, в другое отделение, но госпожа Барч даже слышать об этом не хотела. Ведь в другом отделении мог оказаться кто угодно, в том числе дети, родители которых вели совсем уж асоциальный образ жизни. Я до сих пор помню, как у мальчика сияли глаза. Он очень рано начал улыбаться и поднимать головку, был очень любознателен. Однажды он обнаружил, что медсестра приходит по звонку и начал то и дело нажимать на кнопку. Это ему доставляло огромное удовольствие! И аппетит у него всегда был хороший, и в еде не привередничал. Совершенно нормальный, здоровый, вполне контактный ребенок“.
С другой стороны, мальчик начал слишком рано развиваться, что уже само по себе патология. Я был весьма удивлен, узнав, что ребенок уже к одиннадцати месяцам научился пользоваться горшком. Правда медсестра Анни сочла мое удивление неуместным. „Не забывайте, пожалуйста, что после войны прошел всего год. Мы тогда ни сна, ни отдыха не знали“. На мой вопрос, как же она и ее коллеги смогли приучить его так рано пользоваться горшком, медсестра Анни ответила с легким раздражением: „Мы уже в возрасте шести или семи месяцев просто сажали его на горшок. Некоторые из наших детей уже в одиннадцать месяцев ходить начинали и у них штанишки тоже всегда были чистые и сухие. Вот так“. Остается лишь констатировать, что в условиях, существовавших тогда в Германии, медсестра никак не могла использовать гуманные методы воспитания, даже если она, как Анни, желала ребенку добра.[...]
Проведя почти год жизни в неблагоприятной обстановке, ребенок, которого теперь звали Юргеном, начал жить со своими приемными родителями. Все близкие знакомые госпожи Барч в один голос утверждали, что она была буквально помешана на чистоте. Вскоре после переезда мальчик быстро забыл слишком рано привитые правила гигиены, чем очень разозлил госпожу Барч. Люди, знавшие их семью, уже тогда обращали внимание на покрытые кровоподтеками руки и лицо Юргена. Госпожа Барч так и не смогла убедительно объяснить их происхождение. Однажды ее муж откровенно признался другу, что подумывает о разводе: „Она так избивает ребенка, я больше не вынесу“. В другой раз господин Барч объяснил свой поспешный уход из гостей следующим образом: „Мне срочно нужно домой, иначе она забьет его до смерти“» (Moor, 1972, S.80).
Сам Юрген, естественно, не может ничего рассказать о том времени, но, по всей видимости, именно побои послужили причиной того, что он часто испытывал чувство страха. «Еще в детстве мне внушали страх крики и ругань отца. И что меня уже тогда потрясло: я почти никогда не видел его улыбающимся».
Но откуда этот страх? Я боялся не столько исповеди, сколько Других детей. «Вы не знаете, что в первом классе я был мальчиком для битья и что там со мной делали. Почему не защищался? А попробуй защищаться, если ты самый маленький в классе. От страха я не мог в школе ни петь, ни заниматься физкультурой! Я не мог утвердиться, потому что не входил ни в одну компанию. Одноклассники думали, что я их чураюсь. Им было без разницы, не хочу я или не могу. Я не мог. Пару дней, и то неполных, я жил у моего учителя Хюннемайера, пару дней в Вердене у бабушки, где спать приходилось на полу, а остальные дни в Катернберге в лавке. В результате я нигде не чувствовал себя дома, не имел ни товарищей, ни друзей, т.к. не мог толком ни с кем познакомиться. Вот основные причины, но есть еще одна важная вещь: до того, как пойти в школу, я жил, как в тюрьме, в доме, окруженном трехметровой стеной, с зарешеченными окнами и искусственным светом. Выходить можно было только в сопровождении бабушки, и никаких игр с другими детьми. И так шесть лет. Ведь, не дай Бог, испачкаешься, и „вообще, они тебе не ровня“. Я старался быть послушным, но мне всегда представлялось, что для родителей я обуза. Про незаслуженные побои я даже не говорю. Зато мне иногда прощались самые дурацкие поступки. У родителей для меня вообще не было времени. Отца я боялся, т.к. он мгновенно выходил из себя и начинал кричать, а мать уже тогда была истеричкой. Но главное: не было никаких контактов со сверстниками. Мне просто запрещали общаться с ними. Почему я потом не победил в себе страх и не начал с ними играть? Было уже поздно» (S.56).
Это ощущение пребывания взаперти, невозможность вырваться из замкнутого пространства позднее сыграют очень важную роль. Не случайно Юрген будет заманивать подростков в бывшее бомбоубежище и убивать их. Ведь в детстве никто не желал понять его душевное состояние, он не имел права на эмоциональные переживания и уж тем более, как он сам говорит, не мог показывать, что ему плохо.
«Если бы я стал рассказывать кому-то о своих проблемах, то меня бы сочли трусом. Во всяком случае, мне так казалось. Может быть, я был неправ, думая так. Но ведь я не был трусом во всем, и потом, вы же знаете, у каждого мальчика есть чувство собственного достоинства. я, например, не всегда плакал, когда меня дома наказывали, я считал, что нехорошо быть неженкой, и никому не показывал, что мне плохо. А если откровенно, ну к кому я мог пойти, чтобы излить душу? К родителям? Несмотря на всю любовь к ним, мне приходится с ужасом признать, что они не смогли развить в себе ни малейшей способности понять ребенка. Я хочу особенно подчеркнуть не смогли развить, а не не развили, т.к. никого не хочу упрекать, а просто констатирую факт. я твердо уверен, я в этом на собственной шкуре убедился, что мои родители никогда не умели правильно обращаться с детьми» (S.59).
Только в тюрьме Юрген впервые предъявил родителям серьезные обвинения:
«Вам нельзя было держать меня взаперти и запрещать играть с другими детьми, и тогда в школе меня не считали бы жалким трусом. Вы не должны были отправлять меня к этому садисту в сутане, а когда я сбежал, потому что священник измывался надо мной, вы не должны были посылать меня обратно. Но ведь вам это даже в голову не пришло. Когда мне было одиннадцать или двенадцать лет, мама бросила в печь книжку по вопросам полового воспитания, которую мне подарила тетя Мария. И потом, вы хоть раз поиграли со мной? Наверное, другие родители ведут себя так же... Но для вас-то я был желанным ребенком. Но почему, почему я многое понял так поздно, когда уже ничего нельзя исправить? Почему двадцать лет я ничего не замечал? Почему?»
«Когда кончался рабочий день, мать бежала вон из лавки, как солдат в атаку; прибегая домой, она распахивала дверь, и не дай Бог, если я попадался ей на пути, я тут же получал пару оплеух. Только потому, что я попался ей на пути – это довольно часто было единственной причиной. А через несколько минут я уже снова милый, славный мальчик, которого нужно взять за руку и поцеловать в щеку. Она еще удивлялась, почему я упираюсь и боюсь ее. С первых же дней я боялся их обоих: и отца, и мать; просто отца я видел очень редко. Я и сегодня спрашиваю себя, как он мог выдержать такое. Иногда он непрерывно работал с четырех часов утра до десяти или одиннадцати вечера, много времени проводя в колбасном цеху. Всегда, когда я его видел, он либо куда-то спешил, либо кричал на подчиненных. Но он единственный, кто хоть как-то заботился обо мне, например, менял пеленки и стирал их. Он мне сам потом говорил, что его жена так и не смогла заставить себя заниматься этим.
Я вовсе не хочу говорить о матери плохо. Я даже по-своему люблю ее. Но, тем не менее, я не считаю, что она была способна понять душу ребенка. Она, должно быть, тоже меня любит. Это меня удивляет, но если бы это было не так, то она не сделала бы для меня всего того, что делает сейчас. Да, раньше мне от нее доставалось. я помню, как она неоднократно била меня вешалкой до тех пор, пока та не ломалась, за то, что я, по ее мнению слишком долго готовил уроки или допускал в домашнем задании ошибки.
Так уж повелось, что она всегда сама мыла меня. я никогда не ныл, не возражал, хотя мне это не особенно нравилось. Не знаю, возможно, что я считал это чем-то само собой разумеющимся. Самое интересное, что отец не имел права входить в ванную. Ох, как бы я тогда закричал!
Вплоть до девятнадцати лет, т.е. до ареста, я сам мыл только руки и ноги. Мать мыла мне голову, шею и терла спину. Это вроде вполне естественно, но ведь она еще добиралась до живота и бедер и вообще мыла мне тело сверху вниз. Можно сказать, что она меня мыла, а не я мылся. Я, как правило, ничего не делал, она говорила мне только, чтобы я помыл руки и ноги. Я был слишком ленив. Ни отец, ни мать мне никогда не говорили, что надо промывать и головку полового члена, оттягивая крайнюю плоть. Во всяком случае, она меня этому не научила, когда купала.
Снимал ли я такое купание ненормальным? Было чувство, которое возникало время от времени на какие-то секунды или минуты, которые все-таки оставалось в глубине души. Я его никогда не испытывал явно, если вообще выражение „не испытывать явно“ имеет смысл.
Я не помню, чтобы я когда-то поддавался спонтанным порывам нежности, я не помню, чтобы я вдруг начинал обнимать мать и ласкаться к ней. Я смутно припоминаю, что однажды вечером, когда я лежал в кровати между родителями и мы смотрели телевизор, она меня стала ласкать. Наверное, за четыре года это было всего два раза. Да и я тогда склонен был отвергать ее нежности. Моей матери никогда не нравилось то, что я ее боюсь.
Уж не знаю, как это назвать, может, иронией судьбы, а может быть, это выражение не передает весь трагизм моих ощущений, но в детстве она мне снилась или продающей меня, или бросающейся на меня с ножом. Последнее, к сожалению, стало явью.
Это было то ли в 1964, то ли в 1965 году. Мне кажется, это был вторник, поскольку мама работала тогда в лавке только по вторникам и четвергам. В обед мы с ней фасовали куски мяса и мыли прилавки. Ножи тоже нужно было мыть. Эту работу мы с ней делили пополам. я сказал, что все сделал. Но она была не в духе и сказала: „У тебя еще много работы“. „Да нет же, – возразил я, – посмотри!“ Она упорствовала: „Да ты только взгляни на зеркала! Тебе придется перемыть их“. Я не сдавался: „я не буду их перемывать, они и так вымыты до блеска“. Она стояла у зеркала, в трех или четырех метрах от меня. Вдруг она наклонилась к ведру, вынула оттуда очень красивый длинный мясницкий нож и как швырнет им в меня! я уже не помню точно, может быть, нож, когда летел, стукнулся о весы. Во всяком случае, он вонзился в скамью. Слава Богу, я успел в последний момент отскочить, иначе она бы мне точно в плечо попала.
Я застыл, как столб. Вообще не знал, на каком я свете. Все было уж как-то очень нереально. Такое даже представить себе невозможно. И тут она подошла поближе, плюнула мне в лицо и заорала: „Ты – дерьмо! Я позвоню господину Биттеру, – это начальник Управления по делам несовершеннолетних, – чтобы он забрал тебя! Убирайся, откуда пришел! Там твое место!“ Я бросился на кухню, вцепился в шкаф и сказал продавщице госпоже Оскоп: „Она бросила в меня нож!“ „Да ты рехнулся, – ответила продавщица. – У тебя совсем ум за разум зашел“. Я сбежал по лестнице вниз, заперся в туалете и завыл, как собака. Когда я снова поднялся наверх, то увидел, что мать лихорадочно листает телефонную книгу. Вероятно, она и впрямь искала номер господина Биттера. Она долгое время со мной не разговаривала. Очевидно, она думала, что я негодный мальчишка и ничтожество, которое позволяет так с собой обращаться – швырять в себя ножом – и которое просто в таком случае отпрыгивает в сторону. Я не знаю...»
«Слышали бы вы голос моего отца! Настоящий фельдфебельский бас, которому место на плацу. Ужас! Он орал по любому поводу. По-моему: то жена его что-либо не так делает, то еще что-то – любая мелочь могла вызвать его недовольство. Иногда он закатывал скандал, но я уверен, что он вовсе не считал такое свое поведение чем-то ужасным. По-моему, он просто не мог по-другому. Но для меня как для ребенка это был кошмар. Помню, что скандалы бывали довольно часто.
Он всегда любил командовать и по-армейски делать замечания. Мне кажется, он был всегда перегружен своими делами, так что не будем обижаться на него.
На первом процессе председательствующий спросил отца: „Господин Барч, Вы, конечно, знаете, что в католической школе Вашего сына жестоко избивали?“ Отец четко и ясно ответил: „А я не считаю, что с ним обращались жестоко. Его ведь не забили до смерти“.
Как правило, днем родителей я не видел. Иногда мать проносилась мимо как угорелая, и я не отваживался даже близко подойти к ней, боясь получить оплеуху. У меня уже был горький опыт. Очень часто она избивала меня только за то, что я осмеливался обратиться к ней с какой-нибудь просьбой или просто стоял у нее на пути. Что такое терпение, ей было просто неведомо.
В душе я никак не мог понять ее. Я знаю, что она очень любила меня и любит до сих пор, но, по-моему, ребенок должен чувствовать любовь. Один пример: она могла взять меня на руки и несколько раз поцеловать, а потом, увидев, что я случайно забыл снять ботинки, жестоко колотить меня вешалкой, пока та не раскалывалась на две части. Такое происходило довольно часто, и всякий раз во мне что-то ломалось. Этого обращения со мной я никогда не забуду, как говорится, на том стою и не могу иначе. Кто-то, может быть, упрекнет меня в неблагодарности, но он будет неправ. Я просто рассказываю о впечатлениях детства, потому что не хочу никакой лжи, даже самой святой и сладкой. Уж лучше горькая правда...
Им вообще не следовало жить вместе. Если два бесчувственных человека решили создать семью, то жди беды. У меня до сих пор в ушах стоит: „Заткнись, помолчи, когда старшие говорят, отвечай только, когда тебя спрашивают“.
Но самое грустное происходило в Сочельник. Представьте себе следующую картину: поздний вечер, тишина, я спускаюсь почти на цыпочках но стерильно чистой лестнице в общую комнату, иду по сверкающим половицам и вижу, что для меня приготовлены роскошные подарки. Настроение классное, мать на какое-то время усмирила свой бурный темперамент (а то обычно не знаешь, чего от нее ждать), так что думаешь, что хотя бы на вечер ты забудешь, какой ты подонок; но вскоре я чувствую какое-то напряжение в воздухе и понимаю, что все закончится гадко. Мне хочется спеть рождественскую песню, и надо же – она сама просит меня об этом; я отнекиваюсь, говорю, что уже слишком взрослый для этого, а про себя думаю: „Детоубийца, оказывается, любит рождественские песни. С ума можно сойти!“ Мать вручает мне подарки, она по-настоящему рада. Я тоже „рад“, во всяком случае, стараюсь демонстрировать радость. Еда – куриный суп – уже готова. Через два часа приходит отец, он так долго работал и очень зол. Тут же бросает матери под ноги какой-то предмет домашнего обихода. Это, оказывается, подарок, и у матери от умиления даже слезы на глазах выступают. Отец бурчит что-то вроде „Счастливого Рождества!“, садится за стол. „Ну что, идете?“ – раздается его голос. Мы садимся к столу. Молча едим суп, к курице из супа даже не притрагиваемся.
За столом мы не произносим ни единого слова. Тишину нарушает только тихое и непрерывное бормотание радио, которое уже включено несколько часов: „Надежда и вера дают нам силу и утешение в это трудное...“ Наконец, отец встает и, как фельдфебель на плацу, выкрикивает: „Отлично! А чем мы займемся теперь?“ „Ничем!“ – орет мать и с плачем бежит на кухню. Я думаю: „Кто же так карает меня? Господь Бог или судьба?“ Но ведь я знаю, что такого быть не должно, и мне вспоминается скетч, который я видел по телевизору. „Вам то же, что Вы брали в прошлом году, мадам?“ – „Мне то же, что я беру каждый год, Джеймс!“
Я спрашиваю отца тихонько: „Может быть, ты хоть посмотришь, что мы тебе подарили?“ – „Нет!“ – он сидит за столом, уставившись ничего не видящими глазами на скатерть. А ведь еще нет и восьми часов. Здесь мне делать больше нечего. Торопливо поднявшись к себе, я бегаю взад-вперед по комнате, а в голове вертится только одна мысль: „Может все-таки плюнуть на все и выброситься из окна?“ Уж лучше умереть, чем и дальше терпеть такое. Почему моя жизнь – это сущий ад? Почему мне хочется умереть? Только потому, что я убийца? Но ведь это не объяснение: сегодня все было так же, как и каждый год под Рождество. Этот день всегда был самым отвратительным в году, и особенно это ощущение в последние годы перед тем, как я переехал жить в интернат. В этот день происходило все, действительно все плохое, что только можно было придумать.
Разумеется, отец и мать относятся к той категории людей, которые считают, что в нацистской „системе воспитания“ не все было плохо. Я сам слышал, как отец в разговорах с людьми своего возраста (которые почти все так думают!) неоднократно повторял: „Да, были дисциплина и жесткая система воспитания, был порядок, и в голову не приходили дурные мысли“. Я полагаю, что большинство молодых людей, подобно мне, предпочитают не расспрашивать родственников о жизни в „Третьем рейхе“. Ведь каждый в глубине души опасается, что узнает при этом нечто такое, что вовсе не хотелось бы знать.
Эта история в лавке, когда мать бросала в меня нож, произошла после третьего убийства, однако похожее случалось и раньше, еще до первого преступления, хотя, конечно, не было столь ужасным. Примерно два раза в год она меня жестоко избивала. При этом я не имел права защищаться, иначе она приходила в дикую ярость. То есть я должен был смирно стоять, а на меня сыпались удары. Когда мне было уже шестнадцать лет, я однажды рискнул выдернуть из руки орудие экзекуции. Для нее это было равнозначно бунту на корабле, хотя это была лишь самозащита, ведь у нее силы на нескольких хватит. И вот в этот момент я почувствовал, что она была готова даже изувечить меня. Я не мог это не почувствовать» (Moor, S.63-79).
Я как бы дала возможность Юргену Барчу выговориться, чтобы читатель почувствовал, какая атмосфера обычно царит на психоаналитическом сеансе. Психотерапевт должен верить людям. Как правило, он внимательно выслушивает пациента, не поправляет его, не предлагает никаких рецептов. Иногда случается, что благодаря общению с психоаналитиком человек понимает, каким адом было его детство. А ведь ни он, ни его родители ничего об этом и не знали!
Можно сделать предположение, что приемные родители Юргена вели бы себя по отношению к мальчику совершенно иначе, если бы заранее знали, что совершенные их сыном преступления сделают их собственное поведение достоянием гласности. Но не исключено, что неврозы, которыми они страдали, все равно вынудили бы их жестоко обращаться с мальчиком. Однако если бы они были худо-бедно подготовлены в психологическом отношении, то, вероятно, не отправили бы Юргена в интернат в Мариенхаузене, а после бегства не возвращали бы его туда насильно. В своих письмах Паулю Моору Юрген Барч достаточно подробно описал нравы, царившие в Мариенхаузене. После знакомства с этим описанием, равно как и с показаниями свидетелей, данными на процессе, остается лишь констатировать, что «черная педагогика» живет и здравствует, Приведу лишь несколько цитат.
«От того, что всем в Мариенхаузене заправляли католики, жилось там ничуть не лучше. Это был самый настоящий ад, в отличие от прежнего интерната. А наш воспитатель был вовсе невыносим. Я навсегда запомнил, как пасторы били нас в любое время и в любом месте: на занятиях, на репетициях церковного хора и даже во время богослужения. А уж как они нас наказывали, такое не всякому садисту в голову придет. Достаточно только перечислить: стояние по стойке „смирно“ в пижаме на протяжении нескольких часов, пока кто-нибудь из нас не упадет в обморок, использование запрещенного детского труда на полевых работах в палящий зной на протяжении всего лета в послеобеденное время (заставляли ворошить сено, перебирать картофель, пропалывать свеклу и больно били тех, кто делал это недостаточно быстро), не говоря уже о бесчисленных угрозах, типа: „Кто хоть мельком взглянет на нашу кухарку, будет наказан“. О каком нормальном развитии могла идти речь в таких условиях! Все наши попытки хоть как-то выразить себя объявлялись „дьявольскими штучками“ (естественно, для нашего же „блага“).
Дьякон Хамахер как-то вечером в спальне (там, как и в столовой, нельзя было даже слово произнести – вот вам, кстати, еще одно бессмысленное правило – запрет на любые разговоры), двинул мне, поскольку я на свою беду немного разговорился, так, что я даже под кровать закатился. Незадолго до этого священник, преподававший у нас Закон Божий, сломал о мою задницу большую линейку и на полном серьезе потребовал от меня возместить ущерб.
Как-то в шестом классе я заболел гриппом. Учитель Закона Божьего не только вел уроки, но еще и ведал больничным отделением. Естественно, меня отправили прямо к нему. Рядом со мной лежал мальчик с высокой температурой. Учитель зашел, сунул ему градусник, вышел, через несколько минут вернулся, посмотрел на градусник и жестоко избил моего соседа. Мальчик плакал и кричал. Не уверен, что он хоть что-то понимал, такая высокая была у него температура. Но учитель топал ногами и кричал, как безумный: „Он держал термометр возле батареи“. Пастор забыл, что зима прошла, и батареи давно холодные» (S.105-106).
Ребенка вынуждали беспрекословно принимать любые причуды воспитателей, иной раз доходящие до абсурда. Педагоги стремились заглушить в нем чувство ненависти и желание иметь рядом душевно близкого человека, способного хоть как-то облегчить его положение. Характерно, что так обращаются именно с ребенком, а не со взрослым. Но разве может человек справится с таким прессингом?
«Наш воспитатель отец Пьютлиц запрещал нам спать по двое в одной кровати. За этот проступок полагалось еще более жестокие побои, чем за обычные провинности, Нас еще предупредили, что любого, кто нарушит запрет, тут же вышвырнут из школы. Бог мой, да мы не столько исключения, сколько порки боялись! Нам ежедневно вдалбливали глупости, например: тот, у кого влажные ладони – гомосексуалист, а гомосексуалист на все способен. Было прямо сказано, что он уже готовый убийца. Отец Пьютлиц с нами почти каждый день вел разговоры о том, что половое влечение – это естественный инстинкт, но ему нужно противостоять, потому что он – от сатаны. Просто „внутри накапливается слишком много горячей крови“. Это его выражение мне всегда казалось каким-то отвратительным. Затем он с гордостью возвещал, что еще ни разу не поддался сатане. Эту тему он не поднимал на уроках, зато постоянно говорил об этом в течение дня.
Вставали мы всегда в шесть или шесть тридцать утра, не разговаривая, выстраивались в два ряда и шли в церковь, а затем таким же образом обратно (S.108).
Почти все личные контакты были запрещены. Ни с кем нельзя было дружить, и даже нельзя было слишком часто друг с другом играть. Вообще-то, в определенной степени этот запрет можно было обойти, они ведь не могли за всеми уследить. Для них любая дружба таила в себе опасность, им казалось, что стоит кому-либо из нас обрести настоящего друга, как тот тут же полезет к нему в штаны. Повсюду им мерещился секс.
Побоями можно заставить усвоить любую вещь, и потом ее уже из головы не выбьешь. И пусть многие говорят, что это не так, на самом деле это именно так. У меня до сих пор в голове прочно сидит многое из того, что я усвоил таким образом (S.111).
Если кто-либо из нас совершал что-либо предосудительное, но не признавался в этом, отец Пютлиц заставлял весь класс бегать в школьном дворе по кругу до тех пор, пока кто-либо не падал в обморок.
Он часто и со всеми подробностями рассказывал нам о массовом истреблении евреев в „Третьем рейхе“ и даже показывал фотографии. Похоже, что эти рассказы доставляли ему удовольствие (S.118).
Я также хорошо помню, что во время репетиций хора иногда он начинал молотить палкой всех подряд и бегал, как безумный, взад-вперед. Изо рта у него стекала иена. При битье палка часто ломалась» (S. 120).
Человек, который всеми способами пытался предотвратить любые сексуальные контакты между его подопечными, не постеснялся затащить больного Юргена к себе в постель.
«Он хотел получить обратно свой радиоприемник. Кровати стояли рядом на довольно значительном расстоянии друг от друга. И, хотя у меня была температура, я встал и принес ему радиоприемник. И тут он вдруг заявил: „Уж если ты здесь, иди ко мне“.
Я ни о чем таком не подумал. Какое-то время мы просто лежали рядом, потом он прижал меня к себе и сунул руку мне в штаны. Это было нечто новое, но я как-то даже не слишком удивился. Ведь по утрам на хорах, уж не помню, как часто, кажется раза четыре, а может и больше, он садился рядом и почти касался моих коротких штанов.
В кровати он просунул руку в мои пижамные штаны и начал легонько поглаживать меня. Второй рукой он попытался массировать мой член, но эрекции не наступило, т.к. у меня была температура (S.120).
Не помню точно его слова, но сказал он примерно следующее: если я кому-то проболтаюсь, он прикончит меня» (S.122).
Может ли ребенок без посторонней помощи выйти из такой ситуации? Тем не менее Юрген рискнул убежать и окончательно убедился, что его положение безнадежно и что в этом мире он совершенно одинок.
«В Мариенхаузене до этой истории с отцом Пютлицем я никогда не скучал по дому, но сейчас, после поездки домой, когда родители доставили меня обратно в интернат, я вдруг страшно затосковал. Воспитатель наблюдал за мной денно и нощно, и у меня даже в мыслях не было оставаться там. Итак, я сбежал из Мариенхаузена и начал думать, куда же мне направиться. Домой я боялся идти, т.к. понимал, что мне там такую зададут взбучку. Поэтому я сидел и дрожал от страха. Ведь мне просто некуда было идти.
В конце концов я направился в расположенный возле селения густой лес и бродил по нему до вечера. И вдруг там объявилась моя мать! Кто-то, вероятно, видел меня там. Я тут же спрятался за дерево. Она кричала: „Юрген! Юрген! Где ты?“ Наконец она нашла меня и подняла страшный крик.
Родители немедленно позвонили в Мариенхаузен. Я так ничего им и не рассказал. Весь день они созванивались со школой, а затем сказали мне: „Они дают тебе последний шанс! Тебе разрешено вернуться“. Я, естественно, зарыдал и завыл: „Ну, пожалуйста, пожалуйста, я не хочу назад“. Но любой, кто хоть немного знал моих родителей, понимал, что я ничего не добьюсь» (S.123).
Юрген Барч описывает не только свое собственное положение в Мариенхаузене, но и ситуацию, в которой оказался один из его товарищей.
«Герберт был очень хорошим парнем. В интернат он попал задолго до меня. Он был родом из Кельна. В нашем классе он оказался самым маленьким. Терпеть не мог, когда говорили что-то плохое о его родном городе, и сразу же начинал драться. Я уже не помню, сколько раз это случалось. Понятно, что он очень тосковал по близким и друзьям, оставшимися в Кельне, ведь ностальгия по родине – это всегда тоска по тем людям, которые остались там и которых нет с тобой.
В хоре его всегда ставили в первом ряду, т.к. он был самым маленьким, и потому почти на каждой репетиции он получал свою порцию ударов в лицо и по почкам. Ему доставалось гораздо больше, чем тем, кто стоял в последнем ряду. Уж не помню, сколько раз его били и пинали. Я не хочу писать о нем как о герое, он бы мне этого не простил, тем более что героем он не был и не хотел быть. Если отец Пютлиц или толстый учитель Закона Божьего принимались дубасить его, он кричал, как никто другой, так, что казалось, что от этого крика должны рухнуть ненавистные стены нашей церковной школы-тюрьмы.
В 1960 г. мы поехали в палаточный лагерь в местечко Рат, что недалеко от Нидэггена. Отец Пютлиц решил устроить веселую игру и приказал „похитить“ Герберта. Мальчику никто ничего не сказал. Его просто затащили вечером в лес, связали, заткнули ему рот, засунули его в белый спальный мешок и оставили лежать так до полуночи, не обращая внимания на его мольбы о помощи. Уж не знаю, что он ощущал. Наверное, страх, отчаяние и ощущение полной беспомощности. Но никто не испытывал к нему сострадания. В первом часу ночи его освободили и вдоволь посмеялись над ним. Действительно, это была очень „веселая“ игра.
Через несколько лет он уехал из Мариенхаузена. Еще будучи подростком, он разбился насмерть во время прогулки в горах. Он родился, чтобы терпеть побои, муки, а затем так нелепо погибнуть. Он был самым маленьким в нашем классе. Его звали Герберт Греве. И он был хорошим парнем» (S.126).
Мариенхаузен – лишь один из многих примеров...
«В начале 1970 г. в интернате имени дона Боско в Кельне разразился скандал, привлекший внимание прессы, радио и телевидения. Порядки в Мариенхаузене никого не взволновали, но аналогичная ситуация в кельнском интернате заставила управление по делам несовершеннолетних забрать оттуда всех „своих“ детей, потому что оно больше не могло нести за них ответственность.
Учителя избивали там детей, а затем сбрасывали их с лестницы, били их ногами, окунали головой в унитаз и т.д... То же самое творилось и в Мариенхаузене, так что братья из ордена салезианцев оказались ничуть не лучше. Согласно некоторым источникам, четыре преподавателя покушались на честь своих подопечных. Характерно, что отец Пютлиц после 1960 г. несколько лет был воспитателем именно в этом интернате» (S.180).