355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонс де Ламартин » История жирондистов Том II » Текст книги (страница 31)
История жирондистов Том II
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:54

Текст книги "История жирондистов Том II"


Автор книги: Альфонс де Ламартин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)

Услыхав имена госпожи де Сент-Амарант и ее семьи, Робеспьер промолчал. Ему прекрасно было известно, что в обвинение хотят впутать его имя.

Шестьдесят обвиняемых, предполагаемые соучастники, в первый раз встретились в суде. Ладмираль держал себя спокойно; Сесиль Рено просила прощения у отца, матери и братьев в том, что своим легкомыслием навлекла на них обвинение в соучастии в преступлении, даже не совершенном ею.

Монморанси, Роган, Сомбрели не посрамили имен, которые носили, и умерли так же, как сражались их предки.

Госпожа де Сент-Амарант лишилась чувств в объятиях своих детей. Сартин, проходя мимо мадемуазель Гранмезон, облил руки актрисы слезами. Жена его держала себя с достоинством, превосходящим ее возраст, и с кротостью, превосходящей ее красоту. Она радовалась, что умрет вместе с матерью, мужем и братом. Она не оттолкнула даже мадемуазель Гранмезон. Ревность и разница в общественном положении исчезли вблизи смерти. Умирающие составляли одну семью.

Семнадцатого июня Ладмираль, Сесиль Рено и их «соучастников» казнили. Чтобы поразить народ иллюзией виновности, в первый раз после Шарлотты Корде на всех осужденных надели красные шерстяные рубахи, одежду убийц. Отряд кавалерии и пушки, заряженные картечью, ехали впереди и позади поезда. Все взоры были устремлены на женские головки. Яркий отсвет, бросаемый красными рубашками, еще более выделял белизну и нежность их лиц. Жертвы обменивались грустными улыбками, отрывистыми словами вполголоса и взаимными соболезнованиями.

Шествие продолжалось три часа. Госпожа де Сент-Амарант умерла предпоследней, Сартин – последним. В течение казни, длившейся три четверти часа, он видел, как скатились головы его любовницы, шурина, которого он любил как сына, тещи и жены.

Эта бойня возмутила народ против Робеспьера. Не верили, чтобы его влияние в комитетах упало настолько, чтобы он не мог допустить казни, которой не хотел. Те, кто возлагал на него надежды, вознегодовали. Друзья – удивлялись. Враги – почувствовали отвагу. Робеспьер не осмеливался ни признаться, ни отречься от причастности к усилившейся резне. Положение оказалось ужасным, невыносимым и заслуженным. Вечный урок людям, несущим перед потомками ответственность за преступления, против которых они не осмеливались протестовать.

По речам, которые Робеспьер произносил в течение этих дней в клубе якобинцев, нельзя было угадать, нападет он на палачей или на жертвы. Политический деятель, не осмеливающийся высказать свои взгляды прямо, примыкает сразу к двум партиям. «Настало время, граждане, – наконец воскликнул он 1 июля, – чтобы правда прозвучала в этом зале так же мощно, как она раздавалась во время великих событий революции. Заявляю благонамеренным людям о существовании плана похитить аристократов у национального суда и погубить отечество, поразив патриотов. Когда обстоятельства расследуются, я дам более подробное объяснение. Теперь же я сказал достаточно для тех, кто меня понимает. Никогда ничья власть не заставит меня воздержаться от объявления истины в недрах Собрания и в присутствии республиканцев. Не во власти тиранов и их клевретов запугать мое мужество. Какие бы ни распускали против меня пасквили, я останусь представителем народа и буду бороться не на жизнь, а на смерть с тиранами и заговорщиками!»

Несколько дней спустя Робеспьер высказался яснее: он выставил себя жертвой и старался возбудить к себе сочувствие, почти жалость, со стороны патриотов: «Эти чудовища, – воскликнул он, – стараются навлечь позор на каждого, кто внушает им страх своей неподкупной честностью. Лучше нам было бы вернуться в леса, чем добиваться таким образом почета, известности и богатства в республике. Мы можем упрочить ее только охранительными институтами, а эти институты могут быть созданы не иначе как с уничтожением неисправимых врагов свободы и добродетели. Но эти изверги не восторжествуют, эти низкие заговорщики должны или отказаться от своего заговора, или отнять у нас жизнь! Я знаю, что они попытаются сделать это. Они покушаются на это ежедневно. Но гений свободы парит над патриотами!»

Эти воззвания Робеспьера приводили в сильнейшее возбуждение небольшое число якобинцев. Эти люди дела готовы были идти вместе с ним к цели, которую он им намечал. В своем нетерпении они жаждали открытого восстания и заклинали своего учителя назвать им своих врагов. Они клялись, что убьют их за его дело. Но Робеспьер продолжал отказываться от диктатуры с непонятным упорством. «Имя мятежника приводит меня в ужас, – говорил он. – Тень Катилины всегда передо мной. Я уважал в лице Конвента отечество, закон, народ. Я не хочу запятнать узурпаторством ни свою добродетель как республиканца, ни память по себе. Я хочу власти, но дарованной, а не похищенной». Кумир народа, в течение пяти лет выслушивавший его лесть и принимавший его поклонение, он хотел, чтобы народ сказал свое слово, провозгласив его первым человеком в республике.

Робеспьер втихомолку готовил речь для Конвента; в этой речи он громил своих врагов, рисуя перед глазами народа их интриги и свою неподкупность. Он тщательно оттачивал эту речь, обширную, как республика, теоретичную, как сама философия, и восторженную, как революция. В ней он такими яркими красками рисовал пороки Конвента, что оставалось только назвать имена врагов.

Эта речь должна была занять два заседания. В первой части Робеспьер громил, не поражая никого, и указывал, не называя имен. Во второй части он готовил возражение, если бы кто-нибудь имел дерзость ответить ему, выходил из туч, поражал как громом, опутывал одного за другим всех враждебных ему членов комитетов. Он клеймил, разил, увлекал с трибуны на эшафот виновных, остававшихся до тех пор незамеченными. Для этой цели он и набросал в секретных заметках портреты лиц, предназначенных к позорному столбу.

Вооружившись этими двумя речами, Робеспьер спокойно ожидал битвы. Никто не обладал такой уверенностью в себе, чтобы открыто вступить в борьбу с кумиром якобинцев. Смерть по одному его движению могла поразить любую голову. Ввиду этих затруднений Барер предлагал с ним договориться, Колло д’Эрбуа рассуждал о недоразумениях, даже Билло-Варенн произнес слово «мир». Угодливые посредники предлагали свои услуги, чтобы избегнуть разрыва. Лежандр льстил. Только Баррас, Бурдон, Фрерон и Тальен затаили в себе ненависть.

Переговоры закончились предложением о свидании между Робеспьером и главными членами обоих комитетов. Кутон, Сен-Жюст, Давид, Леба явились вместе с Робеспьером. Лица у всех выражали смущение, глаза были опущены, никто не произнес ни слова. Чувствовалось, что обе партии, идя на примирение, в то же время боялись, чтобы кто-нибудь не проник в их мысли.

Лакост подробно изложил предмет неудовольствия комитетов. «Вы составляете триумвират», – сказал он Сен-Жюсту, Кутону и Робеспьеру. «Триумвират, – возразил Кутон, – не составляется из трех мыслящих голов, сходящихся в одном мнении; триумвиры узурпируют всю власть, а мы предоставляем ее вам». – «В этом-то мы и обвиняем вас, – воскликнул Колло д’Эрбуа, – отказаться от правления в такое трудное время такой силе, какую представляете вы, – значит изменить ему и предать его в руки врагов свободы». Затем, обратившись к Робеспьеру с умоляющим жестом, он сделал вид, что хочет упасть перед ним на колени: «Заклинаю тебя именем отечества и твоей собственной славы, позволь убедить себя нашей искренностью и самоотвержением; ты – первый гражданин республики, мы – второстепенные; мы чувствуем к тебе почтение, которое ты заслужил своей честностью, красноречием, гением; вернись к нам, помиримся, пожертвуем интриганами, которые стремятся разъединить нас!»

Робеспьер, казалось, был тронут Колло д’Эрбуа. Он заявил, что совершенно равнодушно относится к власти, предложил отказаться от управления даже полицейским бюро, заведование которым вызывало упреки в его адрес; в неопределенных выражениях высказался о заговорщиках, которых прежде всего необходимо было уничтожить в Конвенте.

Карно и Сен-Жюст имели очень неприятное объяснение по поводу восемнадцати тысяч человек, которых Карно отделил от Северной армии и выставил против Кобурга, намереваясь отправить их для завоевания Фландрии с моря. «Вы все хотите забрать в свои руки, – воскликнул Карно. – Вы расстраиваете все мои планы, казните генералов, находящихся под моим началом, сокращаете кампании. Я предоставил вам управление внутри страны, так оставьте мне поле битвы, а если вы хотите захватить и его, так возьмите на себя ответственность за границы! Что станется со свободой, если вы погубите отечество?»

Сен-Жюст заявил, что с полным уважением относится к военному гению Карно. Барер всем льстил. Один Билло молчал. Его молчание беспокоило Сен-Жюста. «Есть люди, – сказал юный фанатик, – мрачное выражение лиц которых заставили бы Ликурга прогнать их из Лакедемонии». – «Есть люди, – отозвался Билло, – скрывающие свое честолюбие за молодостью лет и разыгрывающие Алкивиадов, чтобы впоследствии сделаться Пизистратами!»

При имени Пизистрата Робеспьер вообразил, что указывают на него, и хотел удалиться. Робер Линде вмешался в спор и сказал несколько разумных и мягких слов. Лицо Билло прояснилось, и он обратился к Робеспьеру, протягивая ему руку: «В сущности, я упрекаю тебя только в твоих вечных подозрениях; я охотно высказываю те подозрения, которые я лично питал против тебя. В чем нам прощать друг друга? Разве мы не думали и не говорили всегда одинаково?» – «Это правда, – сказал Робеспьер, – но вы убиваете без разбора виновных и невинных, аристократов и патриотов!» – «Зачем тебя нет с нами, чтобы ты мог делать между ними выбор?» – «Настало время, – ответил Робеспьер, – учредить такой суд, который не выбирал бы, а поражал с беспристрастием закона и не руководствовался бы случайностью и предубеждением партий».

Дело касалось жизни тысяч граждан. Робеспьер хотел умерить Террор, а прочие объявили, что он необходим теперь более, чем когда-либо, чтобы уничтожить и искоренить крамольников. «Так к чему же вы изобрели закон 22 прериаля? – спросил Билло. – Неужели для того, чтобы он покоился в своей обложке?» – «Нет, – возразил Робеспьер, – для того, чтобы свыше грозить всем врагам Революции без исключения и даже мне самому, если бы я поднял свою голову выше законов».

LX

Термидор

Друзья Робеспьера старались убедить его, что всякое сближение представляет собой западню, расставленную ему комитетами: «Они унижаются потому, что боятся. Если одно твое молчание довело их до такого унижения, то что будет, когда ты начнешь обвинять их? Но если ты покажешь сегодня, что согласен примириться с ними, в чем можешь ты обвинить их? Если они выдадут тебе самых незначительных и опозоренных из твоих врагов, то лишь затем, чтобы сберечь наиболее опасных и хитрых. Вызывай их ежедневно на бой с высоты трибуны якобинцев. Если они не примут вызов, их трусость послужит к их обвинению; если они его примут, народ будет за тебя!»

Сен-Жюст, выведенный из терпения умеренностью Робеспьера, в пятый уже раз уехал в Самбро-Маасскую армию. «Я еду с тем, чтобы меня убили, – сказал он Кутону. – Республиканцам осталось место лишь в могиле».

Якобинцы, секционеры, Пайан, Анрио и его штаб, Добсент, Коффиналь, громко говорили о вооруженном нападении на Конвент. «Если Робеспьер не хочет быть нашим главой, – говорили во всеуслышание коммунары, – то имя его станет нашим знаменем. Надо силой положить предел его бескорыстию или республика погибнет! Бескорыстие, губящее свободу, виновнее честолюбия, спасающего ее. Дай Бог, – прибавляли они, – чтобы Робеспьер почувствовал жажду власти, в которой его обвиняют! Республике необходим честолюбец!»

Ничто не свидетельствовало о великом событии, ожидавшем Робеспьера. Исключая четырех или пятерых людей из народа, скрывших оружие под одеждой, которых якобинцы вооружили без его ведома, чтобы они следовали за ним и охраняли его жизнь, все остальное не отличало Робеспьера от самого простого гражданина. Никогда он не держал себя проще и скромнее. Он не ходил более в комитеты, редко бывал в Конвенте, неаккуратно посещал якобинцев. Он перестал писать, но много читал. Можно было бы сказать, что он погрузился в тот философский покой, которому люди предаются накануне великих событий, оставаясь только истолкователями событий и предоставляя судьбе действовать самостоятельно. Выражение уныния смягчало его обыкновенно пронзительный взор. Даже голос его сделался мягче. Он избегал встречи с дочерьми Дюпле, в особенности с той, с которой должен был соединиться навеки, когда минует гроза. Было очевидно, что его жизненный горизонт омрачился. Между ним и его счастьем оказалось слишком много пролитой крови. Страшная диктатура или торжествующий эшафот стали единственными образами, на которых отныне он мог остановить свое внимание. Робеспьер старался отделаться от них, отправляясь в далекие прогулки по окрестностям Парижа. Один или с кем-нибудь из близких он бродил целыми днями в лесах Медона, Сен-Клу или Вирофле. Казалось, что, удаляясь от Парижа, где катились тележки, переполненные жертвами, он хотел положить возможно большее расстояние между собой и своей совестью.

Рассказывают, что 7 термидора (25 июля), накануне возвращения из армии Сен-Жюста, когда Робеспьер решил поставить на карту свою жизнь ради восстановления республики, он отправился в последний раз провести весь день в сельском домике Жан-Жака Руссо, на опушке леса Монморанси. Он просидел на траве много часов, обхватив голову руками и прислонившись к простому забору, окружающему маленький садик. Лицо его было бледно как смерть. Робеспьер охватывал последним взглядом свое прошлое, настоящее, будущее, судьбу республики, народа и свою собственную. Если он мог умереть от горя, раскаяния и страха, то именно во время этого безмолвного размышления.

Сен-Жюст, вернувшись, несколько раз заходил к Робеспьеру, чтобы переговорить с ним. Устав ждать его, он отправился, еще покрытый дорожной пылью, в Комитет общественного спасения. Его встретили зловещим молчанием, и он ушел оттуда в убеждении, что примирение невозможно и все сердца замышляют смерть. На следующий день, как говорят, Сен-Жюст стал убеждать Робеспьера нанести удар первым. Комитеты готовились к удару. Они знали, как важен выбор президента в собрании, если он может по своему желанию поддержать или обезоружить оратора. Они приказали вызвать Колло д’Эрбуа на президентское место в Конвенте.

Робеспьер перечитал и, по всей вероятности, еще несколько раз переделал свою речь. Когда он 8 термидора, выходя из дома, прощался с домашними, лицо его выражало большее волнение, чем во все предыдущие дни. Его друзья и дочери его хозяина окружили его, проливая слезы. Советовали спрятать под одеждой оружие. «Нет, – возразил Робеспьер, – защитой мне служит мое имя, а оружием – юля народа. Притом большинство Конвента честные люди. Мне нечего бояться среди представителей, которым я хочу только внушить желание блага».

На нем был тот же самый костюм, в каком он появлялся в день прославления Верховного Существа. Робеспьер, без сомнения, желал, чтобы народ узнал его по этой одежде, как свое живое знамя. Леба, Кутон, Сен-Жюст, Давид отправились на заседание раньше его. Собрание было многочисленно, трибуны заняты по большей части якобинцами. Войдя, Робеспьер попросил дать ему слово. Заговорщики, удивленные его появлением, поспешили оставить свои места и отправились разыскать членов комитетов и своих друзей, находившихся в саду и в других залах, чтобы привести их поскорее в зал заседания.

В ожидании слова Робеспьер медленно скручивал рукопись в правой руке, подобно оружию, которым намеревался поразить врагов. Наконец он взошел на трибуну.

«Граждане, – сказал он, – пусть другие рисуют вам заманчивые картины я сообщу вам полезные истины. Революции, до сих пор изменявшие положение государств, имели целью или перемену династии, или переход власти от одного лица ко многим. Французская революция явилась первой, основанной на теории прав человека и на принципах справедливости. Поэтому с самого своего возникновения она терпела гонения в лице всех добросовестных людей, боровшихся за нее.

Друзья свободы старались низвергнуть власть тиранов силой истины; тираны стараются уничтожить защитников свободы клеветой; они называют тиранией даже власть принципов истины. Когда эта система возьмет верх, свобода погибнет, потому что сама природа требует, чтобы влияние ее существовало везде, где собираются люди, во имя тирании или правды. Когда последняя преследуется как преступление – господствует тирания; когда добрые граждане обречены на молчание – властвуют злодеи.

Теперь мне необходимо высказать то, что у меня накопилось на сердце.

На чем основывается гнусная система террора и клеветы, которыми преследуют меня? Мы страшны патриотам!

Мы, вырвавшие их из рук заговорщиков! Мы, борющиеся за них ежедневно против лицемерных интриганов! Мы страшны Конвенту! Но кто защищал Конвент с опасностью для своей жизни? Кто жертвовал собой ради его славы, когда низкие сообщники тирании проповедовали от его имени атеизм и ждали только сигнала к резне, чтобы искупаться в крови представителей народа? Кому предназначались первые удары заговорщиков? Нас убивают и нас же изображают страшилищами! И в чем же состоит великая суровость, в которой нас обвиняют? Кто были жертвами? Эбер, Ронсен, Шабо, Дантон, Лакруа, Фабр д’Эглантин? Это в их-то наказании нас упрекают? Никто не должен был осмелиться защищать их. Нет, мы не были слишком строги: я призываю в свидетели республику, которая еще существует!

Разве мы ввергли в темницы патриотов и внесли Террор во все классы общества? Мы обвиняли только одних извергов. Разве мы обратили меч против большей части Конвента? Те, кто обвинили нас, – чудовища. Вследствие какого, однако, стечения обстоятельств это грозное обвинение пало только на голову одного из его членов? Странный проект – заставить Конвент постепенно уничтожить самого себя собственными руками, чтобы пробить ему дорогу к неограниченной власти! Пусть другие замечают смешные стороны этого обвинения, я вижу только его жестокость. Вы, чудовища, старающиеся лишить меня уважения Конвента, дайте по крайней мере отчет общественному мнению в гнусной настойчивости, с которой вы преследуете всех друзей отечества. Быть предметом ужаса в глазах тех, кого уважаешь и любишь, для человека чувствительного и честного – самая ужасная из пыток! Заставить его претерпеть ее – самое ужасное из преступлений!

В Конвенте воображали, что Гора находится под угрозой, потому что некоторые ее члены не считали себя в безопасности и, чтобы вызвать сочувствие со стороны всего Конвента, внезапно начали процесс шестидесяти двух арестованных депутатов, а затем обвили меня во всех этих событиях, в которых я не принимал ровно никакого участия. Слово „диктатура“ имеет магическое действие. Оно клеймит свободу, унижает правительство, уничтожает республику, разрушает все революционные учреждения, делает ненавистным народное правосудие, которое изображает как установленное честолюбием одного лица; оно направляет в одну точку ненависть всех людей и кинжалы всех фанатиков и аристократов.

Кто я такой – я, которого обвиняют? Раб свободы, живой мученик республики, столько же жертва, сколько и враг преступления. Все мошенники оскорбляют меня; поступки самые законные для других – для меня становятся преступлениями; на человека начинают клеветать, как только он познакомится со мною. Когда жертвы их злобы жалуются, эти мошенники извиняют себя, говоря: „Этого хочет Робеспьер, мы не можем ничего поделать“. Бесчестные последователи Эбера говорили то же самое, когда я изобличил их; они выдавали себя за моих друзей, а затем объявили меня сторонником умеренности; это тот же сорт контрреволюционеров, которые преследуют патриотизм. Дворянам говорили: „Он один подверг вас проскрипции“; священникам говорили: „Без него вы были бы спокойны и торжествовали бы“. Меня делали ответственным за все жалобы, поводов к которым я не мог устранить, говоря: „Ваша участь зависит от него одного“. Старались доказать, что Революционный трибунал есть суд крови, созданный мною одним, и что я приказал во что бы то ни стало убивать всех добродетельных людей.

Каждому депутату, возвращавшемуся из своей миссии в департаменты, говорили, что я один потребовал его отозвания. Сообщали моим товарищам все то, что я сказал, а в особенности то, чего я не говорил. Но кто такие они, эти клеветники?

Я могу ответить, что авторами клеветы стали, прежде всего, герцог Йоркский, мистер Питт и все тираны, вооружившиеся против нас. А кто еще?.. Ах! Я не могу назвать их в эту минуту и в этом месте, я не решаюсь окончательно разорвать завесу, покрывающую глубокую тайну беззаконий; но могу уверенно утверждать, что среди авторов этого заговора находятся сторонники системы подкупа и крайних средств, гнусные проповедники атеизма и безнравственности, которым они служат основой.

Что сказали бы, если бы зачинщики заговора, о котором я только что говорил, принадлежали к числу тех, кто отправил на эшафот Дантона, Фабра и Демулена? Негодяи! Они хотели заставить меня сойти в могилу с позором, и я оставил бы по себе на земле память тирана! С каким вероломством они злоупотребляли моим доверием! Как они притворялись разделяющими принципы добрых граждан! Какой их притворная дружба казалась искренней и приветливой! Вдруг их лица сделались мрачны, дикая радость заблистала в глазах; это случилось в ту минуту, когда они думали, что приняли все меры, чтобы одолеть меня. Сегодня они снова льстят мне, их речи любезнее, чем когда-либо; три дня назад они готовы были донести на меня как на Каталину, а сегодня они приписывают мне добродетели Катона. Им нужно время, чтобы возобновить свои преступные интриги. Как жестока их цель и как презренны их средства! Судите по одной подробности. Я был назначен, за отсутствием моих сотоварищей, заведовать главным полицейским бюро при Комитете общественного спасения. Мое короткое правление ограничилось тем, что я вызвал около тридцати арестованных отчасти для того, чтобы освободить подвергшихся преследованию патриотов, отчасти, чтобы убедиться в своем мнении относительно некоторых врагов революции. Итак, можно ли поверить, что одного слова „главная полиция“ оказалось достаточно, чтобы возложить на мою голову ответственность за все действия Комитета общественной безопасности, за ошибки конституционных властей, за преступления всех моих врагов? Быть может, нет ни одного арестованного лица, ни одного потерпевшего гражданина, которому бы не сказали про меня: „Вот виновник твоих бед; ты был бы счастлив и свободен, если бы его не было!“ Более шести недель назад сила клеветы, невозможность делать добро и остановить зло принудили меня решительно отказаться от своих обязанностей члена Комитета, и клянусь, что об этом я советовался только с моим разумом и благом отечества.

Как бы там ни было, вот уже по крайней мере шесть недель назад кончилась моя „диктатура“. Было ли патриотизму оказано больше покровительства? Сделались ли заговорщики трусливее? Стало ли отечество счастливее? Я желал бы этого. Но мое влияние всегда ограничивалось защитой отечества пред народным представительством и судом общественного разума; мне было разрешено бороться против заговоров, угрожавших вам; я хотел вырвать с корнем систему растления и раздоров, на которую я смотрю как на единственное препятствие к упрочению республики. Я думал, что она может покоиться не иначе как на незыблемых основах нравственности. Все сплотилось против меня и против тех, у кого были такие же принципы.

О! Я без сожаления расстанусь с жизнью! Какой друг отечества захочет пережить момент, когда запрещают долее служить ему и защищать угнетенную невинность? К чему жить при том порядке вещей, когда интрига постоянно берет верх над правдой? Как перенести пытку лицезрения непрерывного следования друг за другом ряда изменников, более или менее способных скрывать свою отвратительную душу под личиной добродетели и даже дружбы? Видя бездну пороков, которую поток революции смешал в одну кучу с гражданскими добродетелями, я боялся иногда, признаюсь в этом, быть очерненным в глазах потомства по причине нечистого соседства с порочными людьми, и я в восторге, видя негодование Катилин моего отечества, проводящих демаркационную линию между собою и всеми благонамеренными людьми. Добрые и злые исчезают с земли, но при различных условиях. Французы, у вас нет иной гарантии свободы, кроме строгого соблюдения принципов всеобщей морали. Что значит для нас победа над королями, если мы побеждены пороками, влекущими за собой тиранию!

Народ, вспомни, что если в республике правосудие не соседствует с ограниченной властью и если это слово не означает любви к равенству и отечеству, то свобода есть не что иное, как пустое слово! Народ, ты, которого боятся, которому льстят и который презирают, ты, властелин, с которым обращаются как с рабом, вспомни, что везде, где не царит правосудие, судьями являются страсти.

Неужели мы подпишемся под этим законом? Нет! Будем защищать народ, рискуя его уважением; пусть они стремятся к эшафоту дорогой преступления, а мы пойдем путем добродетели!»

Эту длинную речь, из которой мы привели только самые важные места, выслушали с притворным уважением. Все ждали, пока разразится ропот, чтобы присоединиться к нему. Привлечь к себе внимание значило погубить себя, каждый дрожал перед остальными. Когда Робеспьер направился к своей скамье, все, мимо кого он проходил, кланялись ему. Конвент не знал, разразиться негодованием или рукоплескать. Негодование было бы началом боя; рукоплескание – порабощением. Молчание прикрывало его нерешительность. Но тут раздался чей-то голос.

Это был голос Лекуантра. Он потребовал, чтобы речь Робеспьера напечатали. Это значило заставить Конвент принять ее.

Бурдон, имя которого встречалось везде, где велось дело против Робеспьера, в эту минуту почувствовал, что одна лишняя дерзость ничего не прибавит к его репутации в глазах Робеспьера, и рискнул: «Я протестую против опубликования этой речи. Она может заключать в себе заблуждения, как и истины, и осторожность со стороны Конвента требует отправить ее на рассмотрение обоих».

Никакого взрыва неудовольствия не последовало против замечания, которое еще накануне показалось бы богохульством. Робеспьер был поражен, видя свое падение.

Кутон, в свою очередь, потребовал не только того, чтобы речь напечатали, но даже чтобы ее отправили во все департаменты республики. Если бы это голосование допустили, поражение врагов Робеспьера стало бы полным. Бадье встает с готовностью пожертвовать собою. Робеспьер хочет прервать его речь, но Бадье настаивает на своем. Он защищает доклад, сделанный им о Катерине Тео, на него только что нападал Робеспьер. Он делает намеки на то, что ему известны многие тайны, в которые замешаны сами его обвинители. Он оправдывает Комитет общественной безопасности.

«Я тоже приму участие в прениях, – восклицает суровый и неподкупный Камбон, – хоть я никогда и не старался составить себе партию. Все партии встречали меня так, как будто я противопоставляю их честолюбию свой патриотизм. Настало время сказать истину целиком. Один человек парализует Конвент, и этот человек Робеспьер!» При этих словах Робеспьер встает и извиняется, что оскорбил честность Камбона.

Билло-Варенн требует, чтобы оба комитета, которым предъявлено обвинение, объяснили свое поведение. «Я обвиняю не комитет, – отвечает Робеспьер. – В конце концов, чтобы избежать множества споров, я требую, чтобы мне позволили объясниться подробнее». – «Мы все этого требуем!» – воскликнули, вставая, двести членов Горы.

Билло-Варенн продолжает: «Робеспьер прав, необходимо сорвать маску, чье бы лицо она ни прикрывала; и если правда, что мы не сделаемся свободнее, то я предпочитаю, чтобы мой труп послужил троном тирану, чем своим молчанием сделаться сообщником его преступлений».

Панис, бывший сначала другом, а потом подвергшийся преследованиям Робеспьера, упрекает его за то, что он царит повсюду и единолично и подвергает проскрипции людей, кажущихся ему подозрительными. «Сердце мое разрывается, – восклицает Панис, – настало время излить все, что его переполняет. Меня представляют извергом, упившимся кровью и разбогатевшим от грабежа, а я во время революции не мог даже купить саблю моему сыну, собравшемуся ехать воевать на границы, и одежду для моих дочерей! Робеспьер составил список, куда он внес и мое имя, и наметил мою голову для первой массовой казни!»

Поток негодования разражается при этих словах. Робеспьер встречает его с непоколебимой стойкостью. «Отбросив щит, – говорит он, – я стою перед своими врагами. Я ни от чего не отрекаюсь, никому не льщу, не хочу ни поддержки, ни снисхождения ни от кого. Я исполнил свой долг, у меня хватило мужества явиться, чтобы изложить в присутствии Комитета истины, которые я считаю необходимыми для блага отечества, а мое обвинение хотят отправить на рассмотрение тем, кого я обвиняю!»

«Кто хвастается тем, что имеет мужество быть добродетельным, – кричит ему Шарлье, – должен иметь мужество и для правды: назовите тех, кого вы обвиняете!» – «Да, да, назовите их!» – повторяет группа монтаньяров. Робеспьер молчит. Барер, видя колебание Собрания, пробует вернуться к своей первоначальной лести, однако в менее низкопоклоннических выражениях: «Мы ответим на эту напыщенную речь победами!» – восклицает он и доказывает, что Конвент должен сам отменить декрет, постановивший опубликование и рассылку речи, опасной для республики. Огромное большинство подает свой голос вместе с Барером.

Робеспьер, оскорбленный, но не побежденный, бросается, окруженный преданной ему группой, в клуб якобинцев, где его встречают как мученика за правду, оскорбленного народом. Донесенный на руках до трибуны, Робеспьер читает речь, отвергнутую Конвентом. Крики негодования то и дело прерывают речь. Закончив, Робеспьер усталым голосом говорит: «Братья, речь, которую вы только что слышали, – мое предсмертное завещание!» «Нет! Нет! Робеспьер, ты будешь жить – или мы все умрем», – отвечают ему трибуны, простирая к нему руки. «Да, это мое предсмертное завещание, – повторяет он с пророческой торжественностью, – это мое предсмертное завещание! Я видел сегодня: клика негодяев так сильна, что я не могу надеяться ускользнуть от нее. Я умираю без сожалений! Я оставляю вам эту речь как память по себе. Отделите злых от слабых! Освободите Конвент от извергов, держащих его под игом! Верните ему свободу, которой он ожидает от вас так же, как 31 мая и 2 июня! Отправляйтесь, если это необходимо, и спасите отечество! Если, несмотря на эти великодушные усилия, мы падем, тогда, друзья мои, вы увидите, как спокойно я выпью цикуту!..» Давид прерывает его слова античным жестом и криком, вырвавшимся из глубины души: «Робеспьер, если ты выпьешь цикуту, то я выпью ее вместе с тобою!» – «Все! Все! Мы все погибнем вместе с тобою! – восклицают тысячи преданных голосов. – Погибнуть с тобой значит погибнуть вместе с народом!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю