355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонс де Ламартин » История жирондистов Том II » Текст книги (страница 28)
История жирондистов Том II
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:54

Текст книги "История жирондистов Том II"


Автор книги: Альфонс де Ламартин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

Идя на суд, Мальзерб оступился на пороге камеры. «Дурное предзнаменование, – сказал он, – римлянин вернулся бы домой!» Заключенные Консьержери просили у него благословения, почитая в нем древнюю добродетель, которая вместе с ним должна была взойти на небо. Он благословил их улыбаясь. «Особенно не жалейте меня, – сказал он, – я попал в опалу за то, что опередил республику своими реформами. Я умираю, примирившись с прошедшим и будущим».

Вся его семья последовала за ним на эшафот.

В то время как великодушный старец шел умирать за то, что защищал своего короля, Клери томился в тюрьме Лафорс за то, что прислуживал королю. Своим продолжительным страданием в Тампле и дальнейшим суровым заключением он опроверг все сомнения, могущие опозорить его память и доброе имя.

Один из первых трибунов парламента Дюваль-Дюпремениль и Шапелье, докладчик первой конституции, погибли вместе с Мальзербом. Всходя на тележку, которая должна была отвезти их на гильотину, Шапелье сказал Дюпременилю: «Народ задаст нам сейчас задачу, которую трудно разрешить». – «Какую?» – «Узнать, к кому из нас двоих относятся его проклятия и оскорбления». – «К обоим», – ответил Дюпремениль.

Старик Люкнер, давно забытый в тюрьме, депутат Мазюйе, обвиненный за содействие освобождению Петиона и Ланжюине, и Туре, один из просвещеннейших реформаторов закона, последовали за ними на плаху. Все члены парижского парламента, все главные сборщики податей, вся знать Франции, вся магистратура, все духовенство были вырваны из их замков, церквей, убежищ, брошены в парижские тюрьмы, доставлены в суд и оттуда увезены на гильотину.

Более восьми тысяч подозреваемых переполняли одни только парижские тюрьмы еще за месяц до смерти Дантона. Из Сен-Жерменского предместья в одну ночь отправили в места заключения триста семейств, носящих громкие исторические имена, – военных, политиков, епископов.

Не давали себе даже труда отыскивать за ними преступление. Достаточно было, чтобы в квартале нашлись доносчики: закон не только поддерживал обвинение, но давал им известную долю вознаграждения из конфискованного имущества. Народ, бывший одновременно доносчиком, судьей и наследником жертв, думал, что обогатится конфискованным имуществом. Когда не хватало поводов к обвинению, старались воспользоваться действительными или выдуманными заговорами в тюрьмах. Шпионы, переодетые в арестантскую одежду, выпытывали признания о желании бежать и планы бегства; а иногда и измышляли все это и доносили Фукье-Тенвилю.

Из сотен имен составляли списки обвиняемых, которые о своих преступлениях впервые узнавали из обвинительных актов. Их называли «топливом для гильотины». С каждым днем росло число повозок, увозивших осужденных на эшафот. В четыре часа утра, более или менее нагруженные, они катились через мост Менял и по улице Сент-Оноре к площади Революции.

В этих похоронных повозках нередко везли мужа и жену, отца и сына, мать и дочерей. Страдальческие лица, смотрящие друг на друга с величайшей нежностью последнего прощания, головки молодых девушек, опустившиеся на колени матерей, головы жен, склонившиеся на плечи своих мужей, сердца, прижимающиеся одно к другому, биение которых должно скоро прекратиться, седые и белокурые волосы, срезанные одними и теми же ножницами, шествие процессии, однообразный стук колес, железная ограда из сабель жандармов, сдавленные рыдания, оскорбления толпы, – все придавало этой резне характер более ужасный, чем простое убийство, потому что здесь убийство предлагалось народу как зрелище и развлечение.

Прохождение этих процессий довольно скоро обратилось в пытку и позор для включенных в маршрут кварталов. Окна, магазины, лавки – все закрывалось при приближении шествия. Жильцы покидали свои квартиры. Домовладельцы начали подавать в Коммуну петиции, жалуясь на то, что их дома обратили в привилегированные места для лицезрения казней. Кровь тысяч жертв окрасила землю и заражала воздух. На площади Тюильри и на Елисейских полях уже не было видно гуляющих. Миазмы смерти портили листву деревьев.

Две казни, более ужасные и торжественные, чем другие, наконец возбудили негодование этих кварталов против местонахождения гильотины. После взятия королем Прусским Вердена в 1791 году город праздновал въезд освободителей Людовика XVI. Жители повезли на бал своих дочерей; одни – по убеждению, другие – из страха. По освобождении Вердена республика вспомнила эти празднества, украшенные присутствием детей, не принимавших участия в устройстве бала. Тем не менее их отвезли в Париж и предали суду. Ни их возраст, ни красота, ни повиновение родителям, ни давность события – не приняли во внимание ничего! Все они были одеты в белые платья. Везшая их тележка походила на корзину с лилиями, головки которых качаются при движении руки. Палачи плакали вместе с ними.

На следующий день еще более многочисленные тележки везли на казнь всех монахинь Монмартрского аббатства. Настоятельницей их была госпожа Монморанси. Преступление этих бедных девиц состояло в том, что они исполнили волю своих родителей и остались верны данным обетам. Окружив настоятельницу, они запели, взойдя на тележки, своими нежными голосами священные гимны и пели их весь путь. Казни этих двух дней, когда были преданы смерти юность, красота и религия, заставили толпу отвести глаза.

Коммуна побоялась злоупотребить патриотизмом богатых кварталов и склонна была более доверять предместьям. Выбор ее остановился на предместье Сент-Антуан, местности, где 14 июля зародилась революция; гильотину приказали воздвигнуть у заставы Трона. Уже не беспокоясь о том, что она смутит сердца и вызовет сожаления у жителей этого предместья, республика ознаменовала новое место еще более многочисленными казнями. Тележки все увеличивались в количестве. Однажды на них везли сорок пять судей Парижа и тридцать три члена тулузского парламента; в другой раз – двадцать семей купцов из Седана.

Одну из тележек окружали дети в лохмотьях; казалось, эти дети оплакивали и благословляли отца. Сидевшим в тележке стариком был Фенелон, внучатый племянник автора «Телемака» – этого источника революции, сбившейся с истинного пути и упивавшейся теперь кровью своей семьи. Аббат Фенелон учредил в Париже богоугодное заведение для бездомных детей, которые каждую зиму спускались с гор Савойи зарабатывать себе пропитание во Франции, поступая в услужение в больших городах. Узнав, что их покровителя хотят у них отнять, дети утром отправились всей толпой в Конвент умолять представителей о человеколюбии. Их молодость, речи, слезы тронули депутатов. «Разве сами вы дети, что вас разжалобили эти слезы? – воскликнул Билло-Варенн. – Войдите хоть раз в сделку с правосудием и завтра же аристократы убьют вас без сострадания!»

Конвент не решился смягчить приговор. Аббат Фенелон отправился на плаху, сопутствуемый своими добрыми делами. Дряхлому восьмидесятидевятилетнему старцу пришлось помочь взойти на ступени гильотины. Взойдя на эшафот, Фенелон попросил палача развязать ему руки, чтобы послать благословение бедным малюткам. Растроганный палач повинуется. Фенелон протягивает руки. Дети склоняют свои обнаженные головы под благословение умирающего. Пораженная толпа следует их примеру, падает на колени. Льются слезы, раздаются рыдания. Казнь принимает характер жертвоприношения.

Предместье Сент-Антуан также вознегодовало на то, что стало местом смерти. Земля отталкивала кровь. Но осуждающие находили, что смерть шествует недостаточно быстро.

На кладбище Монсо вырыли огромную яму (ее долго не засыпали), края которой были уставлены бочками с известью. Сюда сбрасывались головы и тела обезглавленных. Настоящая кровавая клоака, над которой возвышалась надпись Dormir (спать), точно палачи хотели успокоить себя тем, что жертвы их никогда не проснутся.

LVII

Андре Шенье – Принцесса Елизавета перед Революционным трибуналом – Робеспьер царит в Коммуне и в Конвенте

Уверенность в неизбежной смерти не посеяла ужаса в парижских тюрьмах. Каждый день отсрочки оказывался праздником жизни, который старались посвятить удовольствиям. Легкомыслие заменяло бесстрашие. Между заключенными завязывались кратковременные дружеские отношения, любовь. Свидания, тайная переписка, театральные представления, устраиваемые в камерах, музыка, поэзия и танцы продолжались до последних минут. Когда отрывали от игры одного, он передавал свои карты следующему; когда кого-либо заставали за столом, он спешил допить свой стакан; застигнутые в объятиях любовницы торопились насладиться последним взглядом. Никогда еще бесстрашный и сладострастный ум французской молодежи не играл так с опасностью. Казнь придавала этой молодежи величие, но не сделала ее серьезнее. Многие находили отраду в религии. Священники, пребывающие в заключении или пробиравшиеся в тюрьму переодетыми, совершали таинства, больше похожие на жертвоприношения. Поэзия, этот выраженный словами вздох души, делала бессмертными последние биения сердец поэтов.

Андре Шенье, обладавший душой древнего римлянина и воображением древнего грека, отважным патриотизмом отвлеченный от занятий поэзией в политику, был заключен в тюрьму за принадлежность к партии жирондистов. Мечты его пылкого воображения нашли предмет поклонения в лице заключенной в той же тюрьме мадемуазель де Куанье. Андре Шенье выказывал этой молодой узнице восторженное поклонение и уважение, казавшееся еще более трогательным вследствие тени преждевременной смерти, уже витавшей над нею. Он посвятил ей самый мелодичный из вздохов, когда-либо вышедших из недр тюрьмы.

 
Неспелый колос ждет, не тронутый косой,
Все лето виноград питается росой,
Грозящей осени не чуя;
Я так же хороша, я так же молода!
Пусть все полны кругом и страха, и стыда —
Холодной смерти не хочу я!
Широкая мечта живет в моей груди,
Тюрьма гнетет меня напрасно: впереди
Летит, летит надежда смело.
Так, чудом избежав охотника сетей,
В родные небеса, счастливей и смелей,
Несется с песней Филомела.
О, мне ли умереть? Упреком не смущен,
Спокойно и легко проносится мой сон
Без дум, без призраков ужасных;
Явлюсь ли утром – все приветствуют меня,
И радость тихую в глазах читаю я
У этих узников несчастных.
О смерть! Меня твой лик забвеньем не манит.
Ступай утешить тех, кого печаль томит,
Иль совесть мучит, негодуя.
А у меня в груди тепло струится кровь,
Мне рощи темные, мне песни, мне любовь…
Холодной смерти не хочу я!
Так, пробудясь в тюрьме, печальный узник сам,
Внимал тревожно я замедленным речам
Какой-то узницы… И муки,
И ужас, и тюрьму – я все позабывал,
И в стройные стихи, томясь, перелагал
Ее пленительные звуки.
Те песни, чудные свидетели тюрьмы,
Кого-нибудь склонят певицу этой тьмы
Искать, назвать ее своею…
Был полон прелести аккорд звенящих нот,
И, как она, за дни бояться станет тот,
Кто будет проводить их с нею.
 

В Кармелитский монастырь, в узкую и мрачную камеру, с окном, выходившим в сад, были заключены три молодые женщины. Никогда скульптор не соединял в подобной группе красоту и грацию лиц и форм, которые могли растрогать даже палачей. Одна из них была госпожа д’Эгильон – кровь ее родственников еще дымилась на эшафоте; другая – Жозефина Ташер, вдова генерала Богарне, незадолго перед тем заплатившего жизнью за неудачу, которую он потерпел в Рейнской армии; третья и прекраснейшая из всех – юная Тереза Кабаррюс, возлюбленная Тальена, виновная в том, что спасла в Бордо от смерти множество жертв.

Ложем для всех трех пленниц служил матрац, брошенный на полу в нише, в глубине их темницы. Они проводили на нем время под гнетом воспоминаний, тревоги и жажды жизни; кончиками ножниц и зубьями гребенок писали на штукатурке стены вензеля, цифры, имена людей, о которых печалились, горькие жалобы об утерянной свободе. Еще и сейчас можно прочесть эти надписи. В одном месте: «Свобода, когда ты перестанешь быть пустым звуком?» В другом: «Сегодня сорок семь дней, как нас заперли». В третьем: «Нам сказали, что завтра нас выпустят». На противоположной стене: «Тщетная надежда!» Немного ниже три подписи рядом: «Гражданка Тальен, гражданка Богарне, гражданка д’Эгильон».

Образ смерти, витавшей над ними, не щадил ни их взоров, ни их воображения. Они размещались в той самой камере, где сентябрьские убийцы зарезали наибольшее число священников. Двое из убийц, утомившись и желая отдохнуть, прислонили к стене свои сабли. Контуры этих сабель оставили на сырой штукатурке кровавый отпечаток от рукоятки до конца клинка, точно огненные мечи карающих ангелов, которыми те размахивают вокруг скинии.

Трем узницам-кармелиткам суждено было избежать казни.

Двух из этих женщин связывали узы нежной дружбы, хоть они нередко и оспаривали друг у друга восхищение народа, командиров армии или Конвента. Одной предстояло занять место на троне, куда ее возведет любовь молодого Бонапарта, другая в скором времени фактически низвергнет республику, внушив Тальену мужество напасть на Комитет в лице Робеспьера.

В Париже имелась еще одна тюрьма, куда уже восемь месяцев не проникали ни шум извне, ни утешения дружбы, ни образы любви, ни улыбка жизни. Это был Тампль. Восемь месяцев прошло с тех пор, как отворились двери, чтобы выпустить идущую на эшафот королеву. В это время дофин уже находился под надзором жестокого Симона и не мог видеться с сестрой и теткой. Они лишь изредка могли видеть его между зубцами башни, когда его выводили подышать свежим воздухом.

Девятнадцатого января, накануне годовщины смерти короля, дофина окончательно лишили свободы, заперев, как дикого зверя, в верхнюю комнату башни, вход в которую был запрещен всем. Симон швырял ему туда пищу в приотворенную дверь. Мальчик не вставал с постели, которую никогда не перестилали. Окно, запертое висячим замком, не отворялось. У дофина не было ничего, чтобы занять руки и ум: ни книги, ни игрушки, ни инструментов. Его умственные способности начали расстраиваться, а тело лишилось подвижности. По-видимому, Симон получил приказание произвести опыт, до какой степени одичалости можно довести сына короля.

Узницы не переставали плакать и сокрушаться об этом ребенке. На их вопросы им отвечали только оскорблениями. Более всего их возмущало обращение к ним на «ты». Во время Великого поста им приносили скоромную пищу, чтобы заставить их нарушить предписания подвергнувшейся гонению религии. Когда настали первые весенние дни, их лишили свечей, и они вынуждены были по вечерам сидеть в потемках. Однако строгость заключения не уменьшила ни распускающейся красоты юной принцессы, ни спокойствия духа ее тетки. У первой торжествовали над гонениями природа и молодость, у другой – религия.

Девятого мая, в то время, когда принцессы перед отходом ко сну молились, стоя у своих постелей, в дверь их комнаты начали стучать так, что дверь покачнулась на петлях. Принцесса Елизавета поспешно оделась и пошла отворить. «Иди немедленно вниз, гражданка», – приказали ей тюремные стражники. «А племянница?» – спросила принцесса. «Ею займутся после».

Тетка, предчувствуя свою участь, бросилась к племяннице и обняла ее, как бы желая оградить ее от новых страданий. Юная принцесса плакала и дрожала. «Успокойся, дитя мое! – сказала ей тетка. – Я, наверное, скоро вернусь». – «Нет, гражданка, – возразили тюремщики, – ты уже не вернешься; возьми свой чепец и иди». Сойдя вниз, Елизавета увидала у калитки комиссаров. Ее посадили в карету и повезли в Консьержери.

Наступила полночь. Можно было подумать, что для удовлетворения нетерпения суда дня недостаточно. Товарищ председателя суда ожидал принцессу Елизавету и допросил ее без свидетелей. Потом ей дали несколько часов отдохнуть на том же самом ложе, на котором Мария-Антуанетта провела свои предсмертные часы. На следующий день ее отвезли в суд в сопровождении двадцати четырех осужденных, избранных с целью вызвать у народа воспоминание о дворе и желание отомстить ему. В их числе были госпожи де Сенозан, де Монморанси, де Канизи, де Монморен и ее восемнадцатилетний сын, бывший военный министр Ломени и старый версальский придворный Сурдевиль. «На что она может жаловаться? – воскликнул с усмешкой общественный обвинитель, увидев около сестры Людовика XVI свиту из женщин, носящих самые громкие имена. – Видя себя у подножия гильотины в кругу преданного дворянства, она может вообразить, что находится в Версале».

Обвинения делались в язвительном тоне, ответы давались с презрением. «Вы называете моего брата тираном, – сказала принцесса прокурору и судьям. – Если бы он действительно был тираном, то вас не было бы здесь и я не стояла бы пред вами!» Она выслушала свой приговор без удивления и горести, попросила только прислать ей священника, чтобы запечатлеть смерть небесным прощением. Ей отказали и в этом утешении. Задолго до часа казни она вошла в общую камеру, чтобы ободрить тех, кто был осужден разделить ее участь, и с трогательной заботливостью присутствовала при туалете женщин, которые собирались умереть вместе с нею. Ее последней мыслью была забота о целомудрии: она отдала половину своей косынки одной девушке и собственноручно завязала ее, чтобы оскорбление не было нанесено даже во время смерти.

Ее длинные белокурые волосы поделили между собой, как реликвию, женщины, составлявшие предсмертную свиту принцессы, и даже сами палачи. Народ, собравшийся, чтобы осыпать ее оскорблениями, оставался безмолвен при ее проезде. Красота, сиявшая душевным спокойствием, непричастность ко всем беспорядкам, лишившим двор популярности, юность, принесенная в жертву любви к брату, добровольное обречение себя на лишения ради своей семьи делали из нее самую чистую жертву роялизма. Тайное угрызение совести мучило всех. Ее товарищи по казни боготворили ее уже до смерти. Гордясь тем, что умирают вместе с невинной, они, прежде чем взойти на эшафот, почтительно подходили к принцессе и просили утешить их поцелуем. Палачи не решились отказать им в том, в чем отказали Эро де Сешелю и Дантону. Принцесса по очереди обнимала всех осужденных перед тем, как они поднимались по лестнице. После этого прощального целования она подставила и свою голову под нож гильотины. Невинная среди искушений молодости и красоты, набожная и чистая среди легкомыслия двора, смиренная в величии, терпеливая в темнице, гордая перед казнью, принцесса Елизавета оставила своей жизнью и смертью образец невинности на ступенях трона, предмет восхищения – для света и вечный позор – для республики.

По природе своей преступление недолговечно. Нельзя сделать заурядным явлением ярость, месть, грабеж, резню. Их переживают, их стыдятся, и стыд отряхивают с ног своих. Революция, восставшая для ниспровержения древнего и ненавистного неравенства, не могла безнаказанно изменить себе. Сокрушив трон, она должна была наконец выбрать другую законную власть из среды народа и упрочить ее посредством соответственных учреждений, а не только гонений. Террор являлся не властью, а тиранией. Тирания не могла стать правительством свободы. Эти мысли все время занимали Робеспьера. Он ломал голову над тем, какую власть установить в республике.

Он был единственным, имевшим влияние в республике. «Ради чего, – говорил он своим друзьям, – я посвятил революции свою жизнь, свои мысли, свое время, красноречие, имя и кровь? Чтобы свергнуть королей и аристократов, восстановить власть народа и сделать его способным и достойным личного и естественно ему принадлежащего самоуправления. И что же мне предлагают теперь, когда тираны и аристократы низвергнуты, а народ управляет через своих представителей? Занять самому место тиранов, которых мы уничтожили, и восстановить в моем лице, именем народа, свергнутую тиранию?

Предположим, – продолжал он, – что я не употреблю во зло верховную власть и моя диктатура станет для республики диктатурой разума и справедливости; но, захватив ее или согласившись ее принять, я подал бы честолюбцам самый соблазнительный пример. Мое владычество будет кратковременно. Грудь моя, я знаю, служит тайной целью для сотни тысяч кинжалов. А после меня кто поручится за моего преемника? Опасность диктаторской власти заключается не столько в личности диктатора, сколько в самом учреждении. Она спасает один день, чтобы погубить целое столетие. Пусть погибнет день, но будущее да будет неприкосновенно! Пусть лучше народ заблуждается, падает, снова встает, даже ранит себя, чем дать ему эту унизительную опеку. Есть люди полезные, но нет ни одного необходимого. Один только народ бессмертен».

Так говорил Робеспьер своим наперсникам. Отказ его от верховной власти звучал искренне. Имелись и другие причины, по которым он не хотел получить правление исключительно в свои руки. Он пока не сознавался в этих причинах и дошел в своих размышлениях до того, что не знал на самом деле, какую форму придать революционным учреждениям. Скорее теоретик, чем деятель, Робеспьер проникся более идеей революции, чем политической формулой. Его теории, целиком заимствованные из книг, были блестящи, но туманны. Он думал, что бесконечно повторяемые слова о свободе, равенстве, бескорыстии сами по себе уже составляют правительство. Он идеализировал народ, вместо того чтобы относиться к нему серьезно. Он возмущался, видя его нередко слабым, трусливым, жестоким, невежественным, непостоянным, столь недостойным положения, предназначенного ему природой. Он отчаялся в людях; он боялся самого себя. «Смерть! Постоянно смерть! – часто восклицал он в тесном кругу. – И негодяи приписывают ее мне. Какую память оставлю я по себе, если это продолжится так?! Жизнь тяготит меня!»

Наконец истина обнаружилась. Он воскликнул с жестом, выразившим, что он отчаялся в самом себе: «Нет! Я создан не для того, чтобы управлять, но чтобы побивать врагов народа».

Сен-Жюст приходил в то время к Робеспьеру по несколько раз в день, и они беседовали, запершись вдвоем. Сен-Жюст старался убедить своего учителя в необходимости менее тонкой политики и более определенных планов.

Несмотря на свою молодость, Сен-Жюст стал если не по взглядам, то по характеру вполне зрелым государственным человеком. Полномочия в лагерях и надменность, приобретенная благодаря власти над генералами, показали ему, как легко покоряются люди воле одного. Его храбрость и привычка к огню придавали ему вид вождя, способного не только задумать, но и привести в исполнение смелое предприятие. Робеспьер оставался единственным человеком, перед которым Сен-Жюст преклонялся. Поэтому, обвиняя его в нерешительности, он тем не менее уважал его медлительность и обрекал себя на гибель вместе с ним. Пасть вместе с Робеспьером значило погибнуть вместе с делом революции.

Кутон, Леба, Коффиналь, Буонаротти часто также допускались на эти совещания. Все они были искренними республиканцами, однако, подобно Сен-Жюсту, чувствовали, что настал критический момент. «Общественное мнение наметило тебя, – говорил Буонаротти Робеспьеру. – Если ты не оправдаешь его, то изменишь не себе, а народу. Если ты остановишься, он перешагнет через твой труп и возьмет себе в руководители негодяев, которые увлекут его в анархию, близкую к тирании».

Робеспьер и его друзья пришли к заключению, что республика нуждается в учреждениях, а во главе комитетов необходимо поставить верховного руководителя, направляющего исполнительную власть, и что, если якобинцы, Конвент и народ решат поставить кого-нибудь во главе правительства, то Робеспьер согласится временно принять на себя эту обязанность.

Они решили, что необходимо лишить власти членов Комитета; наблюдать, очистив их ряды, за якобинцами; завладеть генеральным советом Коммуны, который всегда мог опереться на восстание; остаться, при посредстве Сен-Жюста и Леба расположить к себе войска; отозвать постепенно из департаментов уполномоченных депутатов и удалить из Конвента всех, кого подозревали в честолюбивых замыслах; подготовить Робеспьеру такую произвольную, законную и грозную власть, чтобы ему не осталось требовать ничего более, как заставить все головы склониться. Однако Робеспьер оставил за собой право действовать только силой убеждения, а отнюдь не прибегать к мятежу, уважать верховную власть народа и принять только тот титул, который ему будет предоставлен представителями. Кутону поручили составить декрет, которым комитетам предоставлялась диктатура, тот самый таинственный декрет, несколько дней спустя названный «Декретом 22 прериаля».

Положение было напряженным. Смерть Дантона лишила Гору главы. Вследствие этого переворота Робеспьер достиг власти и почета, заставлявших членов Конвента трепетать перед ним, но в то же время и ненавидеть. Имя Дантона вызывало у них угрызения совести. Его место на Горе, оставшееся пустым, служило им укором. Память о нем должна была угнетать их до тех пор, пока они не отомстят за него.

Но никто не решался поверить соседу своих сокровенных мыслей иначе, как намеками. Робеспьеру приходилось по выражению лиц угадывать, кто расположен к нему, а кто питает ненависть.

Среди этих подозрительных лиц самыми заметными оставались Лежандр, прикрывавшийся, впрочем, маской угодливости; Леонар Бурдон, плохо скрывающий свое озлобление; Колло д’Эрбуа, чересчур чванливый и напыщенный, чтобы сносить превосходство таланта; Барер, неопределенное выражение лица которого не давало возможности остановиться на каком-либо подозрении; Сийес, надевший маску мрачности, царившей в его душе, так что на лице можно было прочесть лишь бесчувственность; Баррас, притворявшийся бесстрастным; Фрерон, сдерживавший слезы, которые переполняла его душа со времени казни Люсиль Демулен; Тальен, плохо скрывавший печаль, которая овладела им с тех пор, как попала в тюрьму Тереза Кабаррюс; Карно, суровое и воинственное чело которого гнушалось притворства; Бадье, то льстивый, то задорный; наконец, Куртуа, депутат Оби, друг Дантона, никогда не одобрявший его проступков, зато ни разу не изменивший его памяти, честный человек, сердца которого не ожесточили республиканские принципы.

«Болото», состоявшее из остатков жирондистов, более чем когда-либо сговорчивых и подобострастных, молча голосовало. Но в то время, когда одно только признание, что принадлежишь к известной партии, составляло уже преступление, никто не признавался в своей принадлежности к какому-либо из течений. Все эти люди разыгрывали энтузиастов и внешне составляли единство; все стремились смешаться с общей массой из страха быть заподозренными. Обособленность могла быть принята за оппозицию, а оппозиция – за заговор.

Во внутренней жизни обоих больших комитетов партии соприкасавшиеся ближе лучше определяли друг друга. Члены Комитета общественной безопасности, люди посредственные, не вызывали сами никакого движения, а только следовали за движением. Они начали соперничать в преимуществах с Комитетом общественного спасения только тогда, когда раздоры в этом главенствующем комитете вынуждали то Билло-Варенна и его друзей, то Робеспьера с его сторонниками взывать о слиянии обоих советов, чтобы образовать таким образом большинство.

В Комитете общественного спасения, центре и очаге управления, между партиями Робеспьера и Билло-Варенна начало обнаруживаться глухое, но глубокое противостояние. Карно, Робер Линде, Приер старались устранить его на своих секретных заседаниях из боязни, чтобы им не воспользовались партии, угрожающие общественному спокойствию: иногда они присоединялись к Робеспьеру, но чаще к Билло-Варенну или Бареру. Сосредоточенная гордость Робеспьера, суровость Кутона, догматизм Сен-Жюста оскорбляли этих членов Конвента и невольно повергали их в немую апатию, похожую на оппозицию. В отсутствие Робеспьера произносилось слово «тиран».

Среди якобинцев Робеспьер царил. Презрительный в Комитете, небрежный в Конвенте, он каждый вечер усердно посещал заседания клуба якобинцев и казался на них неутомим, красноречив и ужасен.

Дюфурни, в течение многих лет постоянно председательствовавший на этих собраниях, осмеливался иногда прерывать оратора. Более того, он высказал неудовольствие после доклада Сен-Жюста и осуждения Дантона. Подвергшийся нападению со стороны Вадье, Дюфурни пытался оправдаться. Робеспьер, дав излиться потоку скопившегося негодования, сказал Дюфурни: «Вспомни, что Шабо и Ронсен были так же нахальны, как и ты, и что нахальство есть клеймо преступления!» – «Мое состоит в спокойствии», – ответил Дюфурни. «Спокойствие! – возразил Робеспьер. – Нет, в душе твоей нет спокойствия. Я изобличу тебя перед лицом народа твоими же собственными словами. Спокойствие! Все заговорщики всегда взывают к нему, но не находят его. Как! Они осмеливаются жалеть Дантона, Лакруа и их сообщников, когда преступления этих людей написаны нашей кровью, когда Бельгия дымится еще от их измен! Ты думаешь ввести нас в заблуждение своими вероломными замыслами! Но тебе это не удастся. Ты был другом Фабра д’Эглантина». И Робеспьер обрисовал Дюфурни как интригана и честолюбца, потребовав затем его изгнания. Дюфурни, напуганный этим гневом, предвещавшим в то время казнь, пожалел, что не угадал раньше могущества и ненависти Робеспьера. Его отвезли в Комитет общественной безопасности.

Сен-Жюст с каждым днем играл в Конвенте все большую роль. Он старался возвысить душу республики до степени полного перерождения общества. В этом юном, прекрасном, вдохновенном человеке видели предвестника новой эры. «Надо, – сказал он 15 апреля в своем докладе относительно всеобщего полицейского надзора, – заставить понять, что революционное правительство не находится ни в состоянии победы, ни в состоянии войны, но составляет переход от зла к добру, от порока к честности, от дурных начал к хорошим. Революционер непоколебим, но чувствителен, мягок, вежлив. Жан-Жак Руссо был революционер: он не был ни высокомерен, ни груб. Я знаю, что все, желавшие блага, погибли. Кодр был брошен в пропасть; Ликургу выкололи глаза спартанские негодяи, и он умер в изгнании; Фокион и Сократ выпили яд. Не беда – они совершили добро! Вы проявляли строгость, и вам следовало делать это. Необходимо было отомстить за наших отцов и похоронить под обломками монархию, могилу стольких порабощенных поколений. Свобода вышла из недр бурь и страданий, подобно миру, вышедшему из хаоса, и человеку, плачущему при рождении. (Конвент восторженно рукоплещет.)

Полюбим безвестную жизнь. Честолюбцы, ступайте на кладбище, где покоятся рядом заговорщики и тираны, и сделайте выбор между славой, созданной молвой, и истинной славой, заключающейся в самоуважении! Было бы бесчеловечно не различать добрых и злых. Правительство обвиняют в диктаторстве; с каких это пор враги революции преисполнены такой заботой о сохранении свободы? В Риме не нашлось никого столь бесстыдного, чтобы упрекнуть Цицерона за строгость, проявленную им по отношению к Каталине. Один только Цезарь сожалел об этом изменнике! Вам надлежит явить миру печать вашего гения! Создайте гражданские учреждения, о которых еще никто не помышлял! Так вы покажете превосходство демократии. Но не сомневайтесь, всему, ныне существующему вокруг нас, настанет конец, потому что все это несправедливо. Свобода воцарится во всем мире. Да исчезнут партии! Да царит над всеми властями один Конвент! Да будут революционеры римлянами, а не варварами!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю