Текст книги "История жирондистов Том I"
Автор книги: Альфонс де Ламартин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
С другой стороны, король понимал, что революция не простит ему того, что он пожертвовал ее началами своей религиозной совестливости. Поставленный таким образом между угрозами Неба и своего народа, король употреблял все усилия, чтобы отсрочить и осуждение Рима, и решения Собрания. Учредительное собрание предоставило королю время для принятия решения и с долготерпением отнеслось к выбору совести каждого гражданина; оно не посягало на убеждения обыкновенного верующего: каждый был вправе молиться со священником, свободно им выбранным. Король первый воспользовался этой свободой и не распахнул двери капеллы в Тюильри для конституционного священника. Жирондисты мечтали вынудить его открыто продемонстрировать свои предпочтения: если бы он подчинился им, то потерял бы остатки собственного достоинства, а если бы нашел в себе силы к сопротивлению, то растерял бы последние остатки популярности.
Заставить короля открыто принять чью-нибудь сторону стало бы торжеством для жирондистов. Народные чувства благоприятствовали их намерениям. Религиозные смуты начали принимать политический характер. В древней Бретани присягнувшие священники являлись источником ужаса для народа. Общения с этими священниками избегали. Напротив, непокорившиеся священники удержали всю свою паству. Толпы в несколько тысяч человек шли по воскресеньям за своим старым священником в капеллы, расположенные в двух или трех милях от их домов. В Кане обагрилась кровью церковь, в которой непокоренный священник оспаривал алтарь у священника присяжного. Такие же беспорядки грозили распространиться по всему королевству.
Оставалось только два средства погасить пожар в самом его очаге: мощная поддержка свободы вероисповеданий исполнительной властью или преследование священнослужителей старого культа. Прения об этом начались с обсуждения отчетов Галлуа и Жансонне, посланных в качестве гражданских комиссаров в западные департаменты, чтобы изучить причины волнений и настрой жителей. Фоше, присягнувший священник и знаменитый проповедник, впоследствии конституционный епископ Кальвадоса, говорил первым.
«Нас обвиняют в желании преследовать, – начал Фоше. – Это клевета. Никаких преследований нет. К ним стремится фанатизм, истинная же религия их отрицает, философия питает к ним отвращение. Остережемся подвергать непокорных священников заключению, изгонять их, даже лишать места! Пусть они думают, говорят, пишут против нас все что хотят, их мыслям мы противопоставим свои мысли, а время сделает остальное. Но в ожидании его неизбежного торжества надобно найти действенное и скорое средство, чтобы помешать этим людям возбуждать слабые умы и внушать им мысли о контрреволюции. Контрреволюция! Не в том состоит религия, господа! Фанатизм не совместим со свободой. Посмотрите на священников. Они хотели бы плавать в крови патриотов. Это их подлинные выражения. В сравнении с этими священниками атеистов должно признать ангелами! (Рукоплескания.) Нация терпит таких священников; разве этого не довольно? Они ссылаются на параграф конституции, в котором говорится: „Доходы католических священнослужителей составляют часть национального долга“. Но разве они служители католического культа? Разве государство признает другой католицизм, кроме своего? Если они сами хотят провозгласить другой, то воля их и их последователей! Нация дозволяет все религии, но оплачивает только одну. Что за польза нации лишаться тридцати миллионов дохода, бессмысленно уплачиваемых самым непримиримым ее врагам! (Крики „Браво!“) Зачем оплачивать эту армию рабства за счет фондов нации? Что они делают? Они проповедуют эмиграцию, вывозят звонкую монету, сеют заговоры против нас как внутри, так и вне страны. „Идите, – говорят они дворянству, – объединяйтесь с чужеземцами; пусть все плавает в крови, лишь бы только возвратили наши привилегии!“ Вот их церковь! Если бы ад имел на земле свою церковь, то она говорила бы подобным языком!»
Торне, конституционный епископ Буржа, отвечал аббату Фоше, как Фенелон мог бы отвечать Боссюэ: он показал, что в словах его противника терпимость также обладает чертами фанатизма: «Вам предлагают сильные лекарства против зла, которое гнев может только растравить, требуют осуждения на голод наших неприсягнувших собратьев. Простые религиозные заблуждения должны оставаться чуждыми законодателю. Священники эти невиновны, они только заблуждаются. Взор закона, падая на эти заблуждения совести, усиливает их; лучшее же средство исцелить подобные заблуждения состоит в том, чтобы их не видеть. Почему наши собратья не будут пользоваться правом поклоняться рядом с нами тому же самому Богу, тогда как в городах, где мы отказываем им в совершении наших святых таинств, мы позволяем язычникам праздновать таинства Изиды и Озириса, мусульманам – призывать своего пророка, раввинам – приносить жертвы всесожжения? Но доколе, скажите вы мне, продолжится эта странная терпимость? А до каких пор, скажу я в свою очередь, доведете вы произвол и преследования? Когда закон установит гражданские акты рождения, браков, погребения наравне с актами религиозными, которые их освящают? Когда закон позволит совершать на двух алтарях одну и тут же жертву, в силу какой непоследовательности он не допускает туда одинаковые таинства?
Чего же вы боитесь? За вас время! Класс неприсягнувших священников исчезнет сам собой и не возобновится более; культ, оплачиваемый отдельными лицами, а не государством, постепенно ослабнет; партии, воодушевляемые вначале горячностью верований, взаимно примирятся с помощью свободы. Взгляните на Германию! Взгляните на Виргинию, где различные ветви религии братаются в одинаковом порыве патриотизма! Вот к чему надо стремиться, вот какие принципы надо постепенно прививать народу! Просвещенность должна стать великим предвестником закона».
Дюко, молодой жирондист, в котором энтузиазм честного человека брал верх над стремлениями партий, потребовал отпечатать эту речь. Его голос затерялся среди рукоплесканий и ропота, что доказывало нерешительность и разделение умов.
Пока шли прения, курьеры из департаментов каждый день приносили вести о новых беспорядках. Конституционных священников повсюду оскорбляли, изгоняли, убивали у подножия алтарей; сельские церкви, запертые по распоряжению Национального собрания, взламывались; непокорившиеся священники входили туда, поддерживаемые народным фанатизмом. Три города были осаждены и почти сожжены обитателями деревень. «Вот, – воскликнул депутат Инар, – куда ведут вас терпимость и безнаказанность, которые вами проповедуются!»
Инар, представитель Прованса, был сыном грасского парфюмера. Отец готовил его для литературы, а не для торговли: среди греческих и римских древностей он изучал политику. В душе Инар носил в качестве идеала образ Гракха, в сердце – его мужество, в голосе – его интонацию. Красноречие молодого Инара было таким же кипучим, как его кровь. Собрание следовало за ним, переводя дух, и вместе с оратором доходило до ярости прежде, чем достигало известного убеждения. Речи Инара являлись великолепными одами, которые возводили прения до высот лиризма, а энтузиазм доводили до конвульсий.
«Да, вот куда ведет вас безнаказанность, – повторял Инар, получив слово, – она всегда составляет источник великих преступлений, а теперь является единственной причиной дезорганизации, в которую мы погружены. Факты, которые вам изложили, составляют только прелюдию того, что произойдет в королевстве. Обдумайте обстоятельства этих беспорядков, и вы увидите, что они – следствие дезорганизации современной конституции: эта система родилась там. (Указывает на правую сторону.) Она освящена римским двором! Нам приходится снимать маску не с настоящего фанатизма, а с лицемерия! Священники – это привилегированные возмутители, которые должны быть наказаны строже, чем частные лица. Религия – всемогущее орудие. Священник, говорит Монтескье, принимает человека в колыбели и сопровождает его до могилы; удивительно ли, что он имеет такую власть над умами и нужно издавать особые законы, чтобы под предлогом религии он не смущал мир в обществе? Каков же может быть этот закон? Я утверждаю, что только один подобный закон может быть целесообразен: изгнание из королевства! (Трибуны сопровождают эти слова продолжительными рукоплесканиями.) Разве вы не видите, что следует отделить мятежного священника от совращаемого им народа и выслать эту язву в лазареты Италии и Рима? Вы думаете, вам простят такую революцию, которая отняла у деспотизма его скипетр, у аристократии – ее привилегии, у дворянства – его гордость, у духовенства – его фанатизм, революцию, которая похитила столько источников дохода из рук священника, уничтожила столько ряс, низвергла столько теорий? Нет, нет! Революции нужна развязка! По моему мнению, нужно идти ей навстречу неустрашимо. Чем больше вы будете медлить, тем ваше торжество станет труднее и тем более оно обагрится кровью. (Сильный ропот поднимается в одной части зала.).
Разве вы не видите, – продолжал Инар, – что все контрреволюционеры держатся сплоченно и не оставляют вам другого выбора, кроме победы? Гораздо лучше поразить их, пока граждане еще взбудоражены и помнят об опасностях, которым подвергались, чем дать остыть патриотизму! Быть может, вследствие подобной строгости прольется кровь. Но если вы не сделаете так, не прольется ли ее еще больше? Разве междоусобная война не составляет еще большего несчастья? Вы уже поразили эмигрантов; еще один декрет против священников-возмутителей – и вы получите еще десять миллионов голосов! Мой декрет в двух словах: заставьте каждого француза, как священника, так и светского человека, принять гражданскую присягу и постановите, что каждый, кто не примет ее, будет лишен всех доходов и всякой пенсии. Можно приказать покинуть страну тем, кто не подпишет общественного договора. Что же касается тех, относительно которых Уголовный кодекс постановляет наказания более строгие, чем изгнание, то к ним можно применить только одну меру: смерть!»
Эта речь, которая доводила патриотизм до безбожия и делала из общественного блага какого-то неумолимого Бога, которому надобно было приносить в жертву даже невинных, возбудила бешеный энтузиазм в рядах жирондистов и сильное негодование среди членов умеренной партии. «Требовать тиражирования подобной речи, – сказал конституционный епископ Леко, – все равно что требовать отпечатать кодекс атеизма. Общество не может существовать, если оно не имеет идеала неизменной нравственности, происходящего от идеи о Боге». Такой религиозный протест был встречен смехом и ропотом Собрания.
Декрет против священников, предложенный Франсуа Нефшато и принятый Законодательным комитетом, был наконец изложен в следующих выражениях: «Всякое духовное лицо, не принявшее присяги, обязано в течение восьми дней явиться в свой муниципалитет и принести там гражданскую присягу. Кто не выполнит этого, не имеет права ни на какие доходы или пенсию из общественной казны.
Каждый год будет составляться денежная сумма из пенсий, которых лишены такие духовные лица. Эта сумма будет распределяться между 83 департаментами и направляться на благотворительные работы и в помощь нуждающимся инвалидам. Сверх того, вследствие отказа от присяги такие священники будут считаться заподозренными в мятеже и подлежать особому надзору. Они могут быть выселены со своего места проживания, с назначением им другого. В случае отказа от обязательной перемены места жительства они будут подвергнуты заточению.
Церкви, используемые для богослужения, которое оплачивается государством, не могут использоваться ни для какого другого богослужения. Граждане могут нанимать другие церкви или капеллы и там отправлять свои обряды. Но это не разрешается священникам, которые не принесли присяги и заподозрены в возмущениях».
Декрет, который гораздо больше разжигал фанатизм, чем тушил его, вызвал восстание в Вандее, возбудил повсюду преследования и навис, как грозный меч, над совестью короля.
Жирондисты радовались, что им удалось таким образом удерживать несчастного государя между его верой и их законом: в случае утверждения декрета король становился еретиком, в случае отказа – изменником нации. Торжествуя по поводу этой победы, они устремились к другой. Вынудив монарха нанести удар его вере, они хотели принудить его нанести удар дворянству и своим собственным братьям. Они подняли вопрос об эмигрантах.
Мирабо относился к этому вопросу скорее как философ, нежели как человек государственный. Он оспаривал у законодателя право издавать законы против эмиграции. Но Мирабо ошибался. Когда теория находится в противоречии с общественным благом, эта теория ложная, потому что общество представляет в своем лице верховную справедливость.
Без сомнения, в обыкновенные времена человек не является узником и не должен быть заключен законом в пределах своей страны; при этом условии законы против эмиграции должны быть исключительными. Но можно ли их считать несправедливыми лишь потому, что они исключительны? Общественная опасность имеет свои собственные законы, столь же необходимые и справедливые, как и законы мирного времени. Состояние войны не похоже на состояние мира. Во время войны вы закрываете свои границы для иностранцев, вы можете закрыть их и для своих граждан. Можно законным образом привести город в осадное положение в случае мятежа; можно объявить осадное положение и для всей нации в случае, если внешняя опасность осложняется внутренним заговором. Действовать иначе значило бы освящать вне пределов отечества заговоры, которые наказываются внутри его; значило бы провозгласить законность междоусобной войны, как только она усложнилась войной внешней, а мятеж прикрылся изменой. Подобные правила разрушают целостность народа, покровительствуя злоупотреблению несколькими гражданами самим понятием свободы. Учредительное собрание имело неблагоразумие их утвердить.
Бриссо, душа Жиронды, взошел на трибуну, приветствуемый рукоплесканиями, которые показывали его большое влияние в новом Собрании. Он требовал войны как самого целесообразного из законов.
«Если искренне желать остановить эмиграцию, – сказал он, – надо в особенности наказать главных виновников, которые создают в иностранных землях очаг контрреволюции. Нужно различать три класса эмигрантов: братьев короля, недостойных своего сана; лиц, которые, отправляя публичные должности, дезертируют со своих постов и развращают народ; наконец, простых граждан, увлеченных подражанием вследствие слабости или страха. К первым должно относиться с ненавистью и наказывать, а к другим проявлять милосердие и снисходительность? Будут ли вас бояться граждане, когда безнаказанность их вождей обеспечивает их собственную безнаказанность? Или у вас два веса и две меры? Разделите интересы восставших, устрашив главных виновников. Три года неудач, жизнь, полная блужданий и несчастий, раскрытие всех интриг, предупреждение заговоров, – все это не исправило эмигрантов; сердце их испорчено от рождения. Если вы хотите остановить мятеж, то должны сражаться по ту сторону Рейна, а не во Франции: подобными мерами англичане воспрепятствовали Якову II идти против их свободы. Они не тешили себя маленькими законами против эмиграций, а велели иностранным государям выгнать английских принцев из их владений. (Рукоплескания.).
Ваши предписания и угрозы, – продолжал Бриссо, – следует главным образом обращать к иностранным державам. Время показать Европе, кто вы такие, и потребовать от нее отчета в нанесенных вам обидах. Одно из двух: или они окажут почтение нашей конституции, или выскажутся против нее. В первом случае те, кто теперь благоволит эмигрантам, должны будут их изгнать, во втором случае вы должны сами напасть на державы, которые осмелятся вам угрожать. В прошлом столетии, когда Португалия и Испания дали убежище Карлу II, Англия напала на ту и другую.
Не бойтесь ничего: образ свободы, подобно голове Медузы, устрашит армии наших врагов. Английский народ любит свою революцию; император боится силы вашего оружия; что же касается русской императрицы, отвращение которой к французской конституции известно и которая похожа в некотором отношении на королеву Елизавету, то она не должна ожидать успеха больше того, какой Елизавета имела в Голландии. За полторы тысячи миль едва ли возможно покорить и рабов, а людей свободных тем более нельзя покорить на таком расстоянии. О других государях не стоит и говорить; они недостойны считаться серьезными вашими врагами, и я думаю поэтому, что Франция должна воскресить свои надежды, возвысить свое положение. Вы объявили Европе, что не предпримете больше завоеваний, но вы имеете право предложить выбор между несколькими возмутителями и целой нацией».
Эта речь, хотя и противоречила самой себе в некоторых частях, однако же обличала намерение Бриссо совместить три роли в одной и привлечь к себе разом три партии Собрания. В своих философских принципах он принимал язык умеренности и повторял выражения Мирабо против законов об экспатриации. В своих нападках на государей он раскрывал народу коварство короля. Наконец, обвиняя дипломатию министров, Бриссо стремился к внешней войне, выказывая при этом энергию патриота и предусмотрительность государственного человека, потому что знал, что первым актом войны будет объявление короля изменником.
Кондорсе, друг Бриссо, подобно ему пожираемый честолюбием, сменив его на трибуне, лишь комментировал его. Как и Бриссо, он закончил приглашением державам высказаться за или против конституции и потребовал обновления дипломатического корпуса.
Было понятно, что вполне сформированная партия захватывает трибуну и предъявляет права на господство в Собрании. Бриссо был душой интриг в этой партии, Кондорсе – философом, Верньо – оратором. Верньо взошел на трибуну, окруженный обаянием своего чудного красноречия, молва о котором намного опередила его. Взоры Собрания, молчание на всех скамьях – все это возвещало одного их тех великих актеров революционной драмы, которые показываются на сцене только для того, чтобы насладиться популярностью, собрать рукоплескания – и умереть.
Верньо, уроженец Лиможа, адвокат из Бордо, обожал революцию как возвышенную философию, которой предстояло очистить целую нацию без всяких жертв, кроме предрассудков и тирании. У Верньо имелись теории, но вовсе не было ненависти; наличествовала жажда славы, но не честолюбие. Сама власть казалась ему чем-то слишком вульгарным, чтобы ее добиваться. Властью ради нее самой он пренебрегал, а если домогался ее, то только из-за своих идей. Слава и потомство составляли две цели помышлений Верньо. Он всходил на трибуну только для того, чтобы с высоты ее встать лицом к лицу с тем и другим; впоследствии он то же самое увидел с высоты эшафота. Верньо устремился в будущее, оставаясь молодым энтузиастом, бессмертным в памяти Франции; некоторые несовершенства личности оказались смыты его благородной кровью.
«Существуют ли обстоятельства, – задался он в самом начале своей речи вопросом, – в которых естественные права человека могли бы позволять нации принимать любые меры против эмиграции?» Не найдя ответа на свой вопрос, Верньо высказывается против этих мнимых естественных прав и признает выше всех прав индивидуальной личности право общества, которое совмещает их все в себе и господствует над ними, как целое господствует над частью. Он ограничивает политическую свободу правом гражданина делать все, лишь бы только он не вредил отечеству; но тут Верньо и устанавливает ее пределы. Без сомнения, человек обладает правом отрекаться от отечества, в котором он родился и к которому относится как член к телу, но такое отречение является изменой. Она разрывает договор между этим человеком и нацией. Нация не обязана более покровительствовать ни его собственности, ни его личности. Верньо доказывает, что общество придет в упадок, если откажется от своего права удерживать тех, кто покидает его во время опасности. Но что будет, если эмигрант перестанет быть беглецом и сделается врагом, если массы ему подобных окружат нацию сетью заговоров? Неужели эмигрантам будет дозволено нападать, а добрым гражданам – запрещено защищаться?
«Нам говорят, – продолжал Верньо, – что эмигранты не имеют никаких дурных намерений против своего отечества: это не более чем просто путешествие. Где легальные доказательства фактов, которые приводятся против них? Когда вы представите эти доказательства, тогда будет время наказать виновных… О вы, которые говорите подобным образом! Зачем вы не были в сенате Рима, когда Цицерон обвинял Катилину, вы и тогда также потребовали бы легальных доказательств! Я воображаю, как бы он был этим смущен. Пока он стал бы искать доказательства, Рим бы разрушили, Каталина вместе с вами царствовал бы на развалинах. Легальные доказательства! А сообразили ли вы, сколько крови они будут стоить? Нет-нет, предупредим наших врагов, примем строгие меры, освободим нацию от непрерывного жужжания кровожадных насекомых, которые беспокоят и утомляют ее.
Каковы же должны быть эти меры? Надо сначала направить удар на имущество отсутствующих. Скажут, что эта мера слишком мелка. Какое нам дело до ее крупного или мелкого значения? Речь идет только о ее справедливости. Что же касается дезертировавших офицеров, то их участь записана в Уголовном кодексе: это смерть и позор! Французские принцы еще более виновны. Приглашение возвратиться на родину, с которым вам предлагают обратиться к ним, не удовлетворит ни вашей чести, ни вашей безопасности. Говорят о глубокой горести, которой будет проникнуто сердце короля. Брут умертвил своих детей, преступных перед отечеством! Сердце Людовика XVI не будет подвергнуто такому жестокому испытанию. Если эти принцы, дурные братья и дурные граждане, отказываются его слушаться, то пусть он обратится к сердцу французов: там он найдет, чем вознаградить себя за потери». (Рукоплескания.).
Пасторе, который говорил после Верньо, процитировал слова Монтескье: «Наступило время, когда нужно набросить на свободу покров, как покрывают статуи богов. Быть постоянно бдительным и не страшиться никогда – вот каков образ действий свободного народа!»
Выступавший затем Инар объявил, что предложенные до сих пор меры удовлетворяли благоразумию, но не правосудию и не мщению, которыми оскорбленная нация обязана самой себе. «Если вы предоставите мне право высказать истину, – прибавил он, – то я скажу, что мы оставляем безнаказанными всех вождей мятежников не потому, что в глубине сердца не сознаем их виновность, но потому, что они принцы, и хотя мы уничтожили дворянство и отличия крови, однако ж эти пустые призраки все еще пугают нас. Уже настало время, чтобы великий принцип равенства, который прошел через Францию, осуществился наконец на деле. Страшитесь довести народ до крайности зрелищем безнаказанности! Надо, чтобы закон входил во дворцы вельмож и в хижины бедняков, чтобы, обрушиваясь на головы виновных, он был неотвратим как смерть и не различал ни рангов, ни титулов.
Народы никогда не прощали заговорщиков против своей свободы. Когда галлы вступили в Рим, Манлий, разбуженный криком гусей, спас Капитолий; тот же самый Манлий, обвиненный впоследствии в посягательстве на народную свободу, предстал перед трибунами. Он показывал в оправдание свои запястья, дротики, двенадцать гражданских венцов, тридцать трофеев побежденных врагов, свою грудь, усеянную ранами, напоминал, что спас Рим; вместо всякого ответа его сбросили с той самой скалы, с которой он сбрасывал галлов! Вот, господа, каков свободный народ! А мы с самого дня завоевания свободы не перестаем прощать нашим патрициям их заговоры, награждать их преступления, посылая им сундуки с золотом. Что касается меня, то я умер бы от угрызений совести, если бы подал голос за подобные дары. Народ смотрит на нас и нас судит; от этого первого декрета зависит судьба наших трудов. Не оскверняйте святости присяги, вкладывая ее в уста, жаждущие нашей крови. Одной рукой наши враги будут присягать, а другой оттачивать против нас шпаги!»
Жирондисты, которые вовсе не хотели позволять Инару заходить так далеко, поняли, что нужно следовать за ним, пока его поддерживает популярность. Напрасно Кондорсе защищал свой проект выжидательного декрета. Собрание приняло декрет. Главные пункты этого декрета гласили, что все французы, собравшиеся по ту сторону границы, с этого времени находятся под подозрением в злоумышлении против Франции и будут объявлены заговорщиками, если не возвратятся в отечество к 1 января 1792 года, и, как следствие, наказаны смертью. Французские же принцы, братья короля, будут казнены как простые эмигранты, если не внемлют призыву, к ним обращенному; их доходы с этого времени будут секвестрованы; наконец, офицеры сухопутной и морской армий, которые оставили свои посты без дозволения и не получили отставки от службы, уравниваются с солдатами-дезертирами и также караются смертью.
Эти два декрета вызвали смятение в сердце короля. Конституция давала ему право остановить их королевским veto;но останавливать выражения народного гнева против вооруженных врагов революции значило призывать этот гнев на себя самого. Жирондисты все настойчивее сеяли раздор между Собранием и королем. Они с нетерпением ждали, когда королевский отказ дать санкцию декретам доведет раздражение до апогея и принудит короля бежать или отдаться в их руки.
Монархическое настроение Учредительного собрания еще царствовало в управлении парижского департамента. Деменье, Бомец, Талейран, Ларошфуко были его главными членами. Они составили петицию к королю, в которой умоляли его отказаться от санкций против неприсягнувших священников. Петиция, в которой к Законодательному собранию отнеслись свысока, показывала истинные принципы правительства в религиозных делах. Они выражались аксиомой, которая составляет или должна составлять кодекс совести: «Если никакая религия не составляет закона, то пусть же никакая религия не станет и преступлением!»
Молодой писатель, имя которого должно было потом стяжать ореол мученичества, – Андре Шенье опубликовал о том же предмете письмо, достойное внимания потомства. Гению не свойственно омрачать свой взгляд минутным предубеждением. Он смотрит с такой высоты, что заблуждения народа не могут скрывать от него неизменный свет истины. В своих суждениях он заранее обладает беспристрастием будущего.
«Все те, – говорил Андре Шенье, – кто сохранил свободу разума и у кого патриотизм не состоит в одном желании господства, с большой печалью видят, что раздоры по поводу священников заняли собой первые минуты существования Национального собрания. Общественной мысли уже следовало просветиться в этом отношении.
Учредительное собрание тут ошиблось. Оно намеревалось создать гражданскую конституцию духовенства, то есть, уничтожив одно духовенство, создать другое. Что за важность в том, что одна религия отличается от другой? Разве это занятие, достойное Национального собрания, – соединять разделенные секты и взвешивать их разногласия? Мы освободимся от влияния этих людей только тогда, когда Национальное собрание объявит для каждого полную свободу признавать или придумывать такую религию, какую ему вздумается, когда каждый будет оплачивать культ, которому захочет следовать, и когда беспристрастие трибуналов будет в подобных делах одинаково наказывать и преследователей, и соблазнителей всех сект… Между тем члены Национального собрания говорят, что весь французский народ еще недостаточно созрел для такого учения. Им следует отвечать так: „Быть может, это правда, но вы же и должны воспитать нас вашими словами, вашими действиями, вашими законами!“ Священники вовсе не нарушают спокойствия в государстве, если ими не занимаются!»
Это письмо незамеченным облаком проплыло над головами партий, которые ставили под сомнение общественное сознание; но петиция парижской администрации, требовавшая королевского vetoпротив декретов Собрания, вызвала встречные бурные выступления. На трибуну Собрания в первый раз взошел парижский мясник Лежандр. Он провозглашал проклятия народа против его врагов и коронованных предателей. Громкими словами Лежандр обрамлял тривиальные мысли. От этого соединения вульгарных чувств с вычурными выражениями родился тот странный язык, в котором лохмотья мысли смешивались с мишурой слов и который придавал народному красноречию того времени сходство с бедной роскошью выскочки. Чернь гордилась заимствованием у аристократии ее языка хотя бы для того, чтобы с ней же бороться; но, похищая этот язык, она его оскверняла.
«Представители, – говорил Лежандр, – повелите, чтобы орел победы и славы парил над вашими головами и над нашими; скажите министрам: мы любим народ; пусть грянет наказание! Тираны должны умереть!»
Клуб якобинцев, оскудевший вследствие перехода большого числа его главнейших членов в Законодательное собрание, некоторое время колебался без твердого направления, как армия, которая подверглась роспуску после победы. Клуб фельянов, состоявший из развалин конституционной партии Учредительного собрания, силился овладеть умами. Барнав, Ламет и Дюпор, убежденные, что одно Собрание без всякого противовеса неизбежно поглотит и то малое, что осталось от монархии, хотели двух палат и равновесия в конституции. Барнав, который пришел в эту партию с раскаянием, вел в Париже тайные сношения с Людовиком XVI. Впрочем, советы Барнава, как и советы Мирабо в его последние дни, оставались уже только пустыми сожалениями. Революция опередила всех этих людей. Она более не обращала на них внимания.
Национальная гвардия, управление департамента Парижа, сам парижский мэр Байи и, наконец, часть нации, заинтересованная в порядке, поддерживали жирондистов; это была партия, в которую стекались раскаяние и террор. Лафайет, госпожа де Сталь и Нарбонн имели тайные сношения с фельянами, и им принадлежала часть прессы. Жирондистские газеты возбуждали народ против этой партии, Бриссо сеял против них подозрения и клевету; народной ненависти он прямо указывал на них. «Сосчитайте их, назовите их, – говорил он. – Самые имена обличают этих людей: это остатки низвергнутой аристократии, которая хочет воскресить конституционное дворянство, установить вторую законодательную палату, аристократический сенат и для достижения своей цели умоляет иностранные державы о вооруженном вмешательстве! Она продалась Тюильри и продает ему большое число членов Собрания. Среди нее нет ни гениальных, ни предприимчивых людей. Ее таланты состоят в измене, а гений – в интриге».