Текст книги "История жирондистов Том I"
Автор книги: Альфонс де Ламартин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
Такой человек неизбежно призван был иметь громадное влияние на инстинкты масс.
Третьим видным кандидатом от Парижа стал Бриссо де Варвилль. Этот человек являлся основателем партии жирондистов, первым апостолом и первым мучеником Республики.
Сын шартрского пирожника, образование свое он получил в этом городе вместе с Петионом. Авантюрист от литературы, он начал использовать имя Варвилль, скрывающее его настоящую фамилию. Благородство плебея состоит в том, чтобы не стыдиться имени своего отца, но Бриссо не обладал этим качеством, он боязливо заимствовал один из своих титулов у родовой аристократии. Похожий на Руссо во всем, кроме гения, Бриссо искал себе счастья везде понемногу и, прежде чем достигнуть известности, опустился еще ниже Руссо в бедности и интригах. Людские характеры разлагаются и пачкаются от борьбы с житейскими трудностями среди пены разврата больших городов. Руссо провел период своей бедности и своих мечтаний на лоне природы, которая примиряет и очищает все. Он вышел оттуда философом. Бриссо же влачил свою бедность и тщеславие в Париже и Лондоне, гнездах позора, где кишмя кишат всякого рода авантюристы.
Но даже среди пороков, которые сделали честность Бриссо сомнительной, а имя подозрительным, он в глубине души таил три добродетели: постоянную любовь к молодой женщине, на которой женился, несмотря на несогласие семейства [11]11
Это была Фелисите Дюпон (1759–1818), весьма образованная дама, переводчица с английского.
[Закрыть], любовь к труду и мужество перед лицом житейских трудностей, которое впоследствии ему пришлось проявить перед лицом смерти. Он верил в Бога. Он верил в свободу, в истину и в добродетель. В душе его царила та безграничная преданность человечеству, которая составляет милосердие философов. Бриссо ненавидел общество, буквально не находил себе в нем места. Но в особенности он ненавидел социальные предрассудки и ложь.
Сначала Бриссо, как один тех из наемных талантов, которые пишут для всякого, кто им заплатит, писал на все темы и для всех министров, особенно для Тюрго. Ища опору у сильных людей, он льстил им всем, начиная с Вольтера и Франклина и заканчивая Маратом. Мадам Жанлис он был обязан некоторыми связями с герцогом Орлеанским. Посланный в Лондон с деликатным поручением, Бриссо познакомился там с редактором «Курьера Европы», французской газеты, печатавшейся в Англии и тревожившей Тюильри своей смелостью. Он поступил на работу к Суинтону, редактору этого листка, и познакомился у него с несколькими памфлетистами, писателями, отверженными обществом, из тех, что часто совершают своим пером преступления. Соприкосновение с ними как будто осквернило Бриссо, на его жизни остались постыдные пятна, и память о них беспрестанно и безжалостно оживлялась врагами Бриссо, когда ему требовалось уважение общества.
Возвратившись во Францию при первых признаках революции, Бриссо несколько раз обманулся. Он скомпрометировал себя чересчур поспешным заверением в преданности некоторым лицам, которые, как одно время казалось, служили олицетворением силы революции, – в особенности Лафайету. Редактируя «Французский патриот», он заигрывал с революционными идеями и льстил будущему, заходя даже дальше, чем партии.
«Когда я ограничивался, – говорил о нем Робеспьер, – защитой принципов свободы, не трогая никаких посторонних вопросов, что делали вы, Бриссо и Кондорсе? Известные до тех пор большой умеренностью и сношениями с Лафайетом, вы вдруг произнесли слово „республика“. Вы стали распространять листок, названный „Республиканцем“! Одно только слово „республика“ производит раздор между патриотами и дает нашим врагам желанный предлог провозгласить, что во Франции существует партия, враждебная монархии и конституции. За это название нас преследуют, убивают мирных граждан. Из-за этого названия республика отсрочена, быть может, на полвека. В это самое время Бриссо явился к якобинцам, где никогда раньше не показывался, и предложил республику, о которой самое простое благоразумие запрещало нам говорить перед Национальным собранием. По какой роковой случайности попал туда Бриссо? Я не хочу видеть хитрости в его поведении, предпочитаю видеть только неблагоразумие и глупость. Но теперь, когда его связи с Лафайетом и Нарбонном ни для кого не тайна, когда Бриссо не скрывает, что задумал опасные нововведения, пусть же он знает, что нация в одну минуту разорвет любые заговоры, замышлявшиеся в течение стольких лет ничтожными интриганами».
Так выражался Робеспьер, заранее и не без основания опасаясь кандидатуры Бриссо. Революция отталкивала этого последнего, контрреволюция позорила его не меньше. Прежние лондонские друзья, пользуясь безнаказанностью смутного времени, разоблачали тайные интриги и скандалы литературной жизни своего старого компаньона; они цитировали письма, в которых Бриссо бесстыдно лгал относительно своего имени, состояния своего семейства и имущества отца с целью придать себе вес и обмануть легковерных в Англии. Доказательства звучали вполне убедительно: у некоего Дефоржа выманили денежную сумму под предлогом основания лицея в Лондоне; эти деньги Бриссо потратил на личные расходы. Этого мало: уезжая из Англии, он оставил в руках того же Дефоржа 24 письма, вполне очевидно доказывавших его соучастие в позорном торге пасквилями, которым занимались его друзья. Бриссо обвинили также в том, что он взял деньги из кассы округа, президентом которого был. Оправдания его звучали запутанно и туманно.
Несколько газет, занятых исключительно политической стороной его жизни, взяли на себя его защиту. Манюэль, редактор циничного листка, друг Бриссо, писал в утешение ему следующее: «Эти грязные наветы, распространяемые во время голосования, непременно оставляют дурную тень на том, против кого бывают обращены. Но отталкивать человека, который без боязни с ними борется, значило бы доставить торжество врагам народа. Даже мне дают голоса, несмотря на мою болтовню и склонность к бутылке. Оставьте отца Дюшена и выбирайте Бриссо. Он будет получше меня». Марат в своем «Друге народа» говорил о Бриссо в двусмысленных выражениях. «Бриссо, – писал „друг народа“, – в моих глазах никогда не был искренним патриотом. Частью из честолюбия, частью из низости он до сих пор изменял обязанностям доброго гражданина. Бедный Бриссо, ты сделался жертвою измены придворного холопа, низкого лицемера! Зачем ты протянул руку Лафайету? Ты снисходителен к людям с нерешительным характером. Ты не нравишься никому. Тебе никогда не видать успеха. Если у тебя еще осталось некоторое чувство собственного достоинства, спеши вычеркнуть свое имя из списка кандидатов на предстоящих законодательных выборах».
Так выступил на политическую сцену, среди воплей двух партий, этот человек, тщетно старавшийся ускользнуть от позора, связанного с его именем вследствие ошибок юности, состоявший наполовину из интриги, наполовину из добродетели. Бриссо, которому предстояло служить центром соединения партии Жиронды, уже ранее носил в своем характере все те элементы интриги и патриотизма, мятежа и мученичества, какие позже сказались в судьбах его партии. Департаментские выборы привлекали мало внимания. Национальное собрание исчерпало в стране и характеры, и таланты. Общественное уважение распространялось больше на те имена, которым следовало сойти со сцены.
IV
Депутация Жиронды – Перенесение в Пантеон останков Вольтера – Пересмотр конституции Национальным собранием – Король принимает конституцию
Между тем новое общественное настроение начинало заявлять о себе с юга, из Бордо. Департамент Жиронды заявил сразу целую политическую партию в лице двенадцати граждан, из которых состояла депутация. Им было суждено сообщить революции новый толчок, перед которым она все еще колебалась, и привести ее к республике. Но почему такой толчок должен был последовать от департамента Жиронды, а не из Парижа?
Бордо был парламентским городом. Парламенты там повсеместно воспитали дух сопротивления и нередко порождали неповиновение королевской власти. Бордо был городом торговым. Торговля сначала добивается свободы из-за интереса, а заканчивает опасным присвоением себе свободных инстинктов. Бордо был городом колониальным, большой американской пристанью во Франции. Постоянные сношения с американцами, следствие морской торговли, развили в Жиронде энтузиазм к свободным учреждениям. Наконец, это была местность, более склонная к философии, чем центральная Франция. Бордо был родиной Монтеня и Монтескье, двух великих республиканцев французской мысли. Один из них свободно исследовал религиозные догматы, другой – политические учреждения.
Кроме того, Бордо был полуримским городом, где предания свободы и равенства сохранились в адвокатуре. Какое-то дыхание древности воодушевляло там умы и проникало в речь людей.
В эту эпоху Национальное собрание распорядилось перенести прах Вольтера в Пантеон. Философия мстила – за проклятия, которыми преследовали прах великого реформатора. Труп Вольтера, умершего в Париже в 1778 году, был перевезен тайком ночью его племянником в церковь аббатства Сельер в Шампани. Когда это аббатство было продано нацией, города Труа и Ромильи оспаривали один у другого честь обладания останками великого человека и поклонения ему. Париж, где Вольтер испустил последний вздох, отстоял свои права как столицы и обратился к Национальному собранию с петицией, чтобы прах Вольтера был положен в Пантеоне, кафедральном соборе философии. Собрание восторженно приняло мысль о такой почести, которая указывала источник, откуда произошла свобода. «Народ обязан Вольтеру своим освобождением, – говорил Реньо де Сен-Жан д’Анжели. – Дав народу свет, он дал ему и власть. Народ бывает связан только впотьмах. Но когда разум осветит весь позор оков, народ краснеет за них и разбивает их».
Одиннадцатого июля департаментская и муниципальная власти церемониально отправились к Шарантонской заставе для встречи гроба с прахом Вольтера. Его поставили на площади Бастилии, как победителя перед своим трофеем. Гроб изгнанника подняли перед взорами толпы. Ему сделали пьедестал из камней, взятых с фундамента этой крепости деспотизма. Таким образом Вольтер мертвый торжествовал над камнями, которые служили заточением ему при жизни. На одном из этих камней были начертаны следующие слова: «Прими здесь, где ты был скован деспотизмом, почести, присужденные тебе отечеством».
На следующий день, при блеске солнца, которое рассеяло облака дождливой ночи, бесчисленные толпы шли в процессии за погребальной колесницей, которая везла прах Вольтера в Пантеон. В нее было запряжено двенадцать белых лошадей, гривы которых украшались золотом и цветами. Вожжи держали люди, одетые в одежду древних, как изображается на медалях триумфаторов. На колеснице лежало погребальное ложе, а на нем – увенчанное изображение философа во весь рост. Впереди, вокруг и позади саркофага следовали Национальное собрание, департаментские и муниципальные власти, конституционные сословия, магистратура и армия. Бульвары, улицы, площади, окна, крыши, ветви деревьев были заполнены народом, все взоры были обращены на процессию.
Несмотря на суетный, театральный характер этой церемонии, на лицах присутствовавших были заметны сосредоточенность мысли и внутренняя радость интеллектуального торжества. Шествие открывалось многочисленными отрядами кавалерии. Затем следовали барабаны, покрытые крепом и издававшие погребальные звуки, которые смешивались с пушечными залпами артиллерии. Воспитанники парижских коллегий, патриотические общества, батальоны национальной гвардии, рабочие типографий, граждане, участвовавшие в уничтожении Бастилии, несли походный печатный станок, который на ходу оттискивал эпитафии Вольтеру; другие, также из их числа, несли цепи, железные ошейники, железные засовы и ядра, найденные в тюрьмах или в тюремных арсеналах; некоторые, наконец, теснились между войском и народом с бюстами Вольтера, Руссо и Мирабо. На особых носилках расположили протокол избирателей 1789 года, этой «геджры» восстания. На другом помосте граждане Сент-Антуанского предместья везли рельефный план Бастилии, знамя башни и молодую девушку, одетую амазонкой, которая сражалась с ними при осаде этой крепости. Там и сям над головами толпы возвышались пики с надетыми на них фригийскими шапками. На конце одной из таких пик была прикреплена надпись: «Из этого железа родилась свобода».
Все актеры и актрисы парижских театров сопровождали позолоченную статую человека, который вдохновлял их в течение шестидесяти лет. Названия главнейших сочинений Вольтера были выгравированы на боках пирамиды, представлявшей его бессмертие. В ковчеге, также позолоченном, находились семьдесят томов его сочинений. Члены ученых обществ и главнейших академий королевства окружали этот ковчег. По прибытии на набережную, носившую имя Вольтера, погребальная колесница остановилась перед домом де Виллетта, где Вольтер умер и где было захоронено его сердце. Гирлянды из листьев и венки из роз украшали фасад этого дома. На нем видна была знаменитая надпись: «Его ум везде, а сердце здесь». Молодые девушки в белом, с цветами на головах, стояли на ступеньках амфитеатра, построенного перед домом. Госпожа Виллетт, которой Вольтер был вторым отцом, и молодые девушки из амфитеатра сошли на улицу, усыпанную цветами, и пошли перед колесницей.
Громадная процессия прибыла в Пантеон только в десять часов вечера. Гроб Вольтера был помешен между Декартом и Мирабо. Это было приличное место для его гения, стоявшего между философией и политикой, между мыслью и действием.
Этот апофеоз новой философии, совершившийся среди великих событий, волновавших общественный дух, показывал достаточно очевидно, что революция уже осознавала себя и хотела быть воплощением двух великих принципов, которые представлял гроб Вольтера, – разума и свободы!
Вольтер, скептический гений новой Франции, превосходно соединял в себе двоякого рода страсти, волновавшие народ в это время: страсть к разрушению и стремление к реформам, ненависть к предрассудкам и любовь к свету. Вольтер был не истиной, но ее провозвестником. Одного недоставало Вольтеру: любви к Богу; умом он созерцал Бога, но ненавидел формы, которые в течение прошлых веков были сообщены божеству и которым, вместо него самого, воздавалось поклонение. Вольтер с гневом разрывал туман, который, по его убеждению, мешал божественной идее освещать людей, но все-таки культ Вольтера состоял больше в ненависти к заблуждениям, чем в вере в Бога. Вольтер не имел в себе религиозного чувства, и отсюда плоды его философии. Она не создала ни нравственности, ни культа, ни милосердия; она только уничтожала и разрушала, состоя из холодного, разъедающего, насмешливого отрицания; она действовала подобно яду: оледеняла, убивала, но не оживляла, потому-то эта философия и не произвела всех тех результатов, какие должна была произвести. Она создала скептиков вместо того, чтобы создать верующих.
Пятого августа 1791 года, во вторую годовщину знаменитой ночи, в которую был низвержен феодализм, Национальное собрание приступило к пересмотру конституции. Величественное и торжественное зрелище представлял этот общий обзор, сделанный законодателями в конце их работ, обзор развалин, которыми они усыпали свой путь, и оснований, которые они заложили. Но как отличалось их настроение в эту минуту от того, в котором они находились в начале своего великого дела! Они предпринимали его с энтузиазмом, а пересматривали теперь с осознанием неудач и печальной действительности. Национальное собрание открылось под восклицания народа, единодушного в своих надеждах; оно закрывалось под перебранку различных партий. Король был пленником, принцы эмигрировали, духовенство разделилось, дворянство бежало, народ волновался. Популярность Неккера испарилась, Мирабо умер, Мори был нем; Казалес, Лалли и Мунье покинули свое дело. Два года унесли большее число людей и вещей, чем в обычное время, – целое поколение. Первые ряды пали. На их месте сражались ныне люди разочарованные, раскаивающиеся, не обладавшие ни духом, чтобы уступить натиску народа, ни силами, чтобы ему противостоять. Барнав возвратился на путь истинный благодаря своему мягкосердечию, но запоздалая добродетель похожа на опыт, который приобретается лишь после совершения поступка и мешает нам оценить его объективно. Во время революции не раскаиваются в своих ошибках, а искупают их. Барнав, который мог бы спасти монархию, соединившись с Мирабо, теперь искупал свое заблуждение.
Во время первых заседаний он попытался объединить вокруг конституции общественное мнение, потрясенное Робеспьером и его друзьями, но делал это с такой осторожностью, которая, при всей видимой смелости его слов, показывала слабость его положения. «Совершают нападки на труды вашего конституционного комитета, – говорил Барнав. – Против нашего дела существует оппозиция двоякого рода. Прежде всего те, кто до сих пор постоянно показывали себя врагами революции, кто ненавидит наше дело потому, что оно осуждает аристократию. Между тем и другого рода люди также недовольны конституцией. Я разделяю их на две породы, совершенно различные. К одной относятся люди, которые стараются устранить из нашей монархической конституции все элементы, способные замедлить появление республики. На этих людей нападать я не намерен: каждый, кто имеет свое политическое мнение, вправе его выражать. Но у нас есть еще и другой род врагов – это враги всякого правительства. Эти люди сопротивляются нам не потому, что предпочитают республику монархии, демократию – аристократии, но потому, что им враждебно и ненавистно все, что дает устойчивость политической машине, все, что ставит по своим местам человека честного и нечестного, правдивого и клеветника. (Продолжительные рукоплескания с левой стороны.) Вот, господа, вот кто больше всех боролся против нас! Садясь на самые священные места и прикрываясь маской добродетели, они думали, что этим будут импонировать общественному мнению, и соединились с несколькими литераторами… (Рукоплескания усиливаются, и глаза всех обращаются к Робеспьеру и Бриссо.) Если мы хотим, чтобы наша конституция осуществилась на деле, если вы хотите, чтобы нация, обязанная вам надеждой на свободу – потому что до сих пор у нас есть только надежда (ропот неудовольствия), – была вам обязана действительной свободой, счастьем, миром, то постараемся развязать ей руки, предоставим правительству такую степень силы, какая необходима, чтобы привести в движение социальную машину и сохранить нации свободу, которую вы ей обещали. В особенности же мы этим устраним несправедливое недоверие, полезное только нашим врагам, которые были бы рады убедиться, что Национальное собрание, это постоянное большинство – смелое и мудрое в одно и то же время, выказавшее свое превосходство над ними со времени отъезда короля, – готово распасться ввиду раздоров, искусно возбуждаемых вероломными подозрениями. (Новые рукоплескания.) Будьте уверенны, что нам пришлось бы сделаться свидетелями новых беспорядков, как только в наших рядах возникли бы раздоры, и мы, не зная кому верить, стали бы предполагать различные планы, когда они у нас одни и те же; противоположные чувства, когда каждый из нас носит в своем сердце доказательство чистоты своего товарища, когда нас связывают два года общего труда, когда мы видели целый ряд доказательств мужества, жертвы, какие не может вознаградить ничто, кроме довольства совершенным».
Здесь голос Барнава замолк среди рукоплесканий большинства, и потрясенное Собрание на мгновение прониклось единодушным монархическим чувством.
На заседании 25 августа Собрание обсуждало параграф конституции о том, что члены королевской фамилии не могут свободно пользоваться правами гражданина. Герцог Орлеанский взошел на трибуну с протестом против этого параграфа и объявил, что ему остается лишь выбирать между титулом французского гражданина и своими случайными правами на престол. Друг и поверенный принца, Силлери, говорил после него и красноречиво опровергал заключение комитета: «Да будет мне позволено, – сказал он, – выразить скорбь по поводу плачевных злоупотреблений, совершаемых некоторыми ораторами в силу их таланта. Какой странный язык! Вам стараются дать понять, что здесь есть мятежники, монархисты, враги порядка, как будто бы порядок может существовать только при удовлетворении честолюбия нескольких личностей!.. Вам предлагают даровать всем лицам королевской фамилии титул принца и лишить их прав гражданина. Какая непоследовательность и какая неблагодарность! Вы провозглашаете титул французского гражданина лучшим из титулов и предполагаете обменять его на титул принца, уничтоженный вами, как несогласный с равенством! Не выказывали ли постоянно самый чистый патриотизм те родственники короля, которые остались во Франции? Каких заслуг общему делу не оказали они своим примером и своими пожертвованиями? Не отреклись ли они добровольно от своих титулов из-за титула гражданина? И вы предполагаете лишить их его? Говорят, что опасно допустить в Законодательное собрание членов королевской фамилии. Ввиду такой гипотезы постановляют, что все лица королевского семейства окажутся или предателями, или мятежниками! Между тем нельзя ли предположить, что среди них найдутся и патриоты? Не их ли хотите вы опозорить? Вы осуждаете родственников короля. Наоборот, посмотрите, чего можно от них ожидать, если они будут воодушевлены любовью к отечеству!»
Рукоплескания, которыми постоянно прерывалась эта речь, показали, что в некоторых умах уже таилась мысль о революционной династии и что если Орлеанской партии еще не существовало, то нужен был только предводитель, чтобы ее сформировать. Робеспьер с ужасом заметил этот симптом. «Я вижу, – отвечал он, – что здесь слишком много занимаются личностями и недостаточно внимательны к национальному интересу. Несправедливо утверждение, что кто-то из нас хотел унизить родственников короля. Их вовсе не желают ставить ниже других граждан, их хотят отделить от народа почетным знаком. К чему им искать титулов! Родственники короля будут просто родственниками короля. Блеск трона состоит не в этих суетных названиях. Нельзя безнаказанно объявлять, что во Франции существует какая-нибудь семья, стоящая выше других: она в собственных глазах немедленно превратилась бы в дворянскую. Эта семья осталась бы среди нас неистребимым корнем того дворянства, которое мы уничтожили; она сделалась бы зародышем новой аристократии».
Этот протест Робеспьера был воспринят с сильным ропотом, и депутат вынужден был прервать свою речь. «Явижу, – сказал он, – что нам более не позволяется, не рискуя подвергнуться клевете, провозглашать мнения, которые сначала поддерживались нашими противниками в этом же Собрании».
Вся затруднительность положения заключалась в вопросе, признает ли нация за собой право пересматривать и изменять конституцию, как только последняя будет принята. По этому поводу Малуэ, хотя и оставленный своей партией, попытался один, без надежды на успех, восстановить королевский авторитет. Его речь, достойная Мирабо, стала настоящим обвинительным актом, но политическое красноречие предпочтительнее замечать в народе, который слушает, чем в человеке, который говорит. Голос сам по себе ничего не значит без эха, которое он вызывает. Малуэ, оставленный своими, покинутый Барнавом, говорил только для очистки совести:
«Вам предлагают определить срок и условия использования новой учредительной власти; вам предлагают сначала пережить двадцать пять лет беспорядка и анархии, прежде чем получить право изменить ее. Заметьте, при каких обстоятельствах вас заставляют наложить печать молчания на возражения нации относительно ее новых законов: это делается, когда вы слышали только мнения тех, инстинктам и страстям которых благоприятствуют эти новые законы, – тогда как все противоположные стремления побеждены страхом или силой. Когда Франция выражала себя только посредством клубов? Когда встал вопрос о приостановлении самой королевской власти, что сказали вам на этой трибуне? Вам говорили: „Мы были просто обязаны начать революцию с этого, но мы не сознавали своей силы“. Таким образом, вашим преемникам нужно только соразмерить свои силы для новых попыток.
Такова, действительно, бывает опасность, когда заставляют встретиться лицом к лицу свободную конституцию и революцию, полную насилия. Последняя может действовать только среди ропота страстей и звука оружия; первая может установиться не иначе как посредством дружественных соглашений между старыми и новыми интересами. (Смех, ропот, крики.).
Чтобы произвести революцию, не нужен подсчет голосов, не нужно обсуждение мнений. Революция – это буря, в течение которой надобно или прятать свои паруса, или утопать. Но после бури и пострадавшие от нее, и нетронутые ею вместе радуются ясному небу. Желая только ниспровергнуть препятствия, вы ниспровергли принципы и научили народ посягать на все. Вы призвали на помощь народные страсти: это значит воздвигать здание, подрывая его фундамент! Поэтому я требую, чтобы конституция была свободно и спокойно принята большинством нации и королем. (Сильный ропот.) Мне известно, что народным желанием называют проекты, порожденные ловкостью, стачками, клятвами, агитацией, угрозами и насилием… (Взрыв гнева.) Да, надобно закончить революцию, начав с уничтожения всех постановлений, ее нарушающих, ваших следственных комитетов, законов об эмигрантах, преследования священников, произвольных заточений, преступных процессов против лиц, бездоказательно обвиненных, – с уничтожения фанатизма клубов; но этого еще недостаточно… Всё сильнее недовольство подонков нации… (Взрыв общего негодования.) Или мы первая нация в мире, у которой нет черни?.. Припомните историю греков, где первая революция, не законченная своевременно, тем самым породила множество других в течение полувека! Вспомните о Европе, которая наблюдает за вашей слабостью и вашими волнениями и будет вас уважать, если вы сумеете соединить свободу с порядком, но воспользуется беспорядками в ущерб вам, если вы будете только ослаблять себя и пугать ее анархией…»
Эти прекрасные слова нетерпеливо выслушали и поспешили забыть. Лафайет в немногих резких выражениях опровергнул предложение д’Андре, в котором пересмотр конституции откладывался на тридцать лет. Собрание не приняло ни мнения д’Андре, ни мнения Лафайета. Оно ограничилось советом не пользоваться в пределах двадцати пяти лет своим правом изменять конституцию.
Конституционный акт представили королю 3 сентября 1791 года. Тринадцатого сентября он адресовал Собранию, через министра юстиции, послание, в котором говорил следующее: «Я рассмотрел конституционный акт, принимаю его и прикажу выполнить. Я должен познакомить всех с побуждениями к таковому решению. С самого начала моего царствования я желал истребить злоупотребления и во всех действиях руководствовался общественным мнением. Я вознамерился обеспечить счастье народа на прочных основаниях и подчинить мою собственную власть непоколебимым законам! Эти мои намерения никогда не изменялись. Я благосклонно относился к самим попыткам вашего дела даже прежде, чем оно было закончено! Я делал это добровольно, и хотя беспорядки, которыми сопровождались почти все фазы революции, часто огорчали мое сердце, но все-таки я надеялся, что закон вновь обретет силу и с каждым днем закону будет возвращаться то уважение, без которого народ не может иметь свободы, а король – счастья.
Я долго настаивал на этой надежде, и мое решение изменилось лишь в ту минуту, когда я покинул Париж; беспорядки достигли своего апогея, своеволие печати, дерзость партий не уважали более ничего. Сознаюсь, что, если бы тогда вы представили мне конституцию, я не считал бы своей обязанностью принять ее. Теперь все изменилось. Вы выразили желание восстановить порядок, пересмотрели несколько параграфов конституции; воля народа не подлежит для меня более сомнению. Таким образом, я принимаю конституцию, я даже добровольно отказываюсь от содействия, которого требовал в этой работе. Пусть те, кого боязнь преследований или беспорядков удерживает вне отечества, получат возможность безопасно возвратиться в него. Чтобы погасить ненависть, согласимся на взаимное забвение прошлого. Пусть обвинения и преследования, поводом к которым служат события революции, прекратятся среди общего примирения. Я не говорю о тех, кто решился быть виновным только из привязанности ко мне. Можете ли вы считать их преступниками? Что же касается людей, которые навлекли на себя преследование закона излишествами, составляющими для меня личную обиду, то в этом отношении я покажу себя королем всех французов. Я хочу поклясться в верности конституции в том самом месте, где она составлена, и отправлюсь завтра в полдень в Национальное собрание».
По предложению Лафайета Собрание единодушно приняло амнистию, которую требовал король. Многочисленная депутация в тот же день поднесла ему декрет. Королева, которой следовало примириться с общественным мнением, подошла к депутации и сказала: «Вот мои дети; мы все спешим разделить чувства короля». Эти слова были переданы Собранию и подготовили сердца его членов к прощению, которого испрашивал королевский сан.
На следующий день король явился в Собрание. На нем не было никаких украшений, кроме креста Св. Людовика, в знак уважения к недавнему декрету, уничтожившему прочие кавалерские ордена. Людовик занял свое место рядом с президентским. Собрание встало. «Я пришел, – сказал король, – чтобы торжественно освятить здесь согласие, данное мной конституционному акту. Я клянусь быть верным нации и закону и употреблять всю данную мне власть на поддержку конституции и на исполнение декретов. Пусть эта великая и достопамятная эпоха будет эпохой восстановления мира и станет залогом счастья народа и благосостояния государства!» Единодушные рукоплескания зала и трибун, страстно преданных свободе, но в то же время остававшихся почтительными к королю, показали, что нация с упоением встречает отвоеванную конституцию.
Король удалился, сопровождаемый до самого Тюильри членами Собрания; это шествие с трудом рассекало толпы народа, вдоль всего пути издававшего крики радости. Военная музыка и частые пушечные залпы возвещали Франции, что после трехлетней борьбы, волнений и потрясений наступил день согласия. Для Франции наступило несколько дней затишья. Короля и его семейство беспрестанно призывали к окнам дворца, чтобы показать аплодисменты и любовь народа.
Провозглашение конституции 18 сентября получило вид почти религиозного праздника. Марсово поле покрылось батальонами национальной гвардии; туда отправились административные власти, муниципалитет, Байи, мэр Парижа. Сто один пушечный выстрел приветствовал чтение конституционного акта с Алтаря Отечества. Триста тысяч граждан обнимались, словно члены одной семьи. Воздушные шары с патриотическими надписями поднялись вечером с Елисейских полей, разнося всюду доказательства восторга возрождающегося к жизни народа. Ночь блистала иллюминацией. Огненные гирлянды, перебегая с дерева на дерево, образовали от заставы Звезды до Тюильри сверкающую аллею.