Текст книги "История жирондистов Том I"
Автор книги: Альфонс де Ламартин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
XVIII
Третье письмо Ляфяйетя к Собрянию – Тревога пятриотов – Король утверждает отставку Петионя – Раздражение партий – Речь Верньо – Дантон предлагает новую петицию на Марсовом поле
Вернувшись в лагерь, Лафайет написал Собранию третье письмо; его тоже выслушали равнодушно. «Удивляюсь, – сказал Инар, – что Собрание до сих пор не отправило в Орлеан этого мятежного солдата!»
В клубе якобинцев борьба между Робеспьером и жирондистами, казалось, на время затихла: они соперничали уже только в угрозах Лафайету. Робеспьер старался не портить отношений ни с одной из крайних партий и больше углублялся в общие соображения. Наблюдать за ходом событий, просвещать народ и предупреждать обо всех опасностях – такова была единственная роль, которую он на себя принял.
Ропот часто прерывал его длинные речи. Сохраняя бесстрастное выражение, он проглатывал жестокие унижения.
Инстинкт Робеспьера, основываясь на непостоянстве общественного мнения, заранее открывал ему, что в этом столкновении противоположных и беспорядочных стремлений власть достанется самому терпеливому. Дантон делал в клубах ужасающие предложения, таким образом маскируя свои сношения с двором. «Я принимаю, – кричал он, – на себя обязательство внести ужас в развратный двор! Австрийский дом всегда приносил несчастье Франции. Потребуйте закона, который заставил бы короля развестись со своей женой и отослать ее в Вену, с любыми предосторожностями, уходом и той безопасностью, на какие она имеет право!»
Бриссо, давний друг Лафайета, предал его, наконец, ярости якобинцев: «Этот человек снял маску, – сказал он. – Ослепленный безрассудным честолюбием, он выдает себя за протектора. Эта дерзость его погубит. Что я говорю?! Она его уже погубила. Когда Кромвель считал для себя возможным повелительно разговаривать с английским парламентом, его окружала армия фанатиков, он одерживал победы. Но где лавры Лафайета? Где его приверженцы? Мы накажем его за наглость, и я докажу его измену. Не будем бояться ничего, кроме собственных разногласий. Что касается меня, – прибавил он, обращаясь к Робеспьеру, – то я объявляю, что забываю все прошедшее!» – «А я, – отвечал Робеспьер, подумав с минуту, – я почувствовал, что забвение и единение посетили также и мое сердце, под влиянием удовольствия, доставленного мне сегодня утром речью Гюаде в Собрании, и удовольствия, какое я ощущаю в эту минуту, слушая Бриссо. Соединимся же для обвинения Лафайета».
Энергичные петиции из различных секций Парижа отвечали мыслям Робеспьера, Дантона, Бриссо, требуя издать закон, объявляющий отечество в опасности. Ла-файет, угрожая революции своей шпагой, только возбудил в ней еще большую ярость. «Нанесите решительный удар, – кричали патриоты-петиционеры, – распустите главный штаб национальной гвардии, этот оплот муниципального феодализма, где дух измены Лафайета развращает патриотов!»
Народ снова толпился в скверах. Перед домом Лафайета образовалась толпа и сожгла «дерево свободы», которое офицеры гвардии посадили, желая почтить своего генерала. Каждую минуту страшились нового нашествия из предместий. Петион обратился к гражданам с двусмысленной прокламацией, в которой порицание двора перемешивалось с отеческими увещеваниями должностного лица. Король утвердил отрешение Петиона от должности парижского мэра, и крик «Петион или смерть!» стал ответом на это распоряжение. Национальные гвардейцы подрались с санкюлотами в Пале-Рояле.
Министр внутренних дел требовал, чтобы Собрание издало закон против мятежных сходок. Собрание в ответ на это дало свою санкцию буйному скопищу, собравшемуся в Париже, и выпустило декрет, в силу которого национальные гвардейцы и федераты, которые отправятся в Париж, будут размещены на квартирах граждан, и устрашенный король утвердил этот декрет. Решили основать лагерь под Суассоном. Дороги заполнились людьми, идущими в Париж. Люкнер очистил Бельгию без боя. Крики об измене раздались по всей стране.
Страсбург требовал подкреплений, и принц Гессенский, революционер, изгнанный из отечества и находившийся на службе Франции, предложил Собранию идти защищать Страсбург от австрийцев, сказав, что велит нести перед собой гроб, чтобы напоминать себе о своем долге. Сийес требовал, чтобы в восьмидесяти трех департаментах водрузили знамя, возвещающее, что отечество в опасности. «Смерть Собранию, смерть революции, смерть свободе, если орлеанская гильотина не покажет примера правосудия над Лафайетом!» – так звучал единодушный крик в клубе якобинцев.
Эти вопли произвели в Национальном собрании настоящее потрясение. Наконец раздался один из тех великих голосов, которые сообщают общественному порыву блеск и звучность, свойственные только гению. На заседании 3 июля потребовал слово Верньо.
Воспитанный в иезуитском колледже, он намеревался посвятить себя духовному званию, но, когда оставалось сделать последний шаг, отступился и возвратился домой.
Воображение одинокого и печального молодого человека прежде чем выразиться в красноречии, стало изливаться в поэзии. Верньо запирался в своей комнате, представлял себе, что перед ним большая аудитория, и импровизировал речи о воображаемых катастрофах. Однажды Аллюо, зять Верньо, услыхал его через дверь, и у него появилось предчувствие славы, которую Верньо мог принести своему семейству. Аллюо послал молодого человека в Бордо изучать законы.
Студента рекомендовал президенту парламента Дюпати, знаменитому писателю и красноречивому оратору, и у Дюпати возникла надежда на будущее величие молодого человека. Подобно родству крови, встречается в жизни и родство гения. Дюпати стал отцом сироты в интеллектуальном отношении. Ходатайство Дюпати за Верньо напоминало древний патронат Гортензия и Цицерона. «Я платил за вашего шурина и буду продолжать платить в последующие годы, – писал Дюпати Аллюо. – Я ему сам назначу избранные дела; ему нужны только силы; впоследствии он принесет своему имени большую славу. Помогите ему в удовлетворении самых настоятельных потребностей; у него нет еще даже подходящего костюма».
Верньо быстро оправдал эти предсказания просвещенной дружбы. Едва разбогатев на первых судебных делах, он лишился денег, и, сверх того, продал маленькое наследство, полученное от матери, чтобы уплатить долги своего умершего отца; честь отцовской памяти Верньо выкупил всем своим состоянием: в Париж он является почти совершенно неимущим. Как все люди, которые чувствуют великую внутреннюю силу, он работал мало и полагался больше на случай и природу. Привычки Верньо выдавали его леность и медлительность. Он вставал среди дня, писал мало и на разрозненных листках, прямо у себя на коленях, как человек занятый, который дорожит временем; он медленно слагал свои речи в мечтах и удерживал их в памяти с помощью кратких заметок; на досуге полировал свое красноречие, как солдат полирует ружье в минуты отдыха. Верньо хотел, чтобы удары его красноречия оказывались не только смертельны, но и блестящи; он равно интересовался и искусством, и политикой. Нанеся удар, он предоставлял судьбе довершить его, а сам снова предавался лени. Это был не герой будней, Верньо был предназначен для исключительных, великих событий.
Третьего июля Верньо взошел на трибуну Национального собрания и, выражая даже позой и жестами тревогу и гнев, несколько минут собирался с мыслями, закрывая руками глаза, прежде чем начать говорить. Дрожащий голос при первых словах, которые он произнес, рокочущие звуки его речи, более глубокие, чем обыкновенно, утомленные движения, печальное и сосредоточенное лицо – все это указывало на то, что в ораторе происходит борьба, и предвещало Собранию нечто могучее и зловещее.
«В каком странном положении, – прошептал Верньо, – находится Национальное собрание? Какая роковая сила преследует нас, внося беспорядок в наши труды? Какую судьбу приготовляет Франции это страшное брожение, среди которого рождается мысль: не назад ли идет революция или подвигается к своему пределу? До чего мы доходим, наконец? Король отказал в утверждении вашего декрета о религиозных смутах. Не знаю, блуждает ли еще под сводами Тюильрийского дворца мрачный гений Медичи и кардинала Лотарингского и смущено ли сердце короля фантастическими идеями, которые ему внушаются. Но, не оскорбляя его и не признавая самым опасным врагом революции, тем не менее нельзя допустить, чтобы он льстил себя надеждой длить мятежи или увековечить беспорядки, которые посредством междоусобной войны низвергли бы его же самого к гибели. Из этого я заключаю, что если он противится вашим декретам, то это потому, что считает себя достаточно сильным и без тех средств, какие вы ему предлагаете для поддержки мира. Разорвем же, наконец, повязку, которую интрига и лесть наложили на глаза короля, и укажем ему пропасть, в которую вероломные друзья силятся его столкнуть!
Во имя короля французские принцы настраивают против нас европейские дворы; для отмщения за достоинство короля заключен Пильницкий договор; для защиты короля стекаются в Германию под знамя мятежа бывшие роты королевских телохранителей, а эмигранты вербуются в австрийские армии; для присоединения к этим доблестным рыцарям некоторые покидают свой пост ввиду неприятеля, изменяют своей присяге, обворовывают кассы, подкупают солдат.
Между тем я читаю в конституции следующее: „Если король встанет во главе армии и будет направлять ее против нации или если не воспротивится, посредством формального акта, подобному предприятию, совершаемому от его имени, то он будет считаться отрекшимся от королевского сана“.
Король мог бы возразить: „Я отправил войска в поход. Правда, эти армии были слабы; но конституция не обозначила степени силы, которую мне следовало им дать. Правда, я их собрал слишком поздно; но конституция не указывает времени, в которое мне следовало их собрать. Правда, резервные лагеря могли бы поддержать эти армии; но конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Справедливо, что когда генералы подвигались вперед по неприятельской территории без сопротивления, я велел им отступать; но конституция не предписывает мне одерживать победы. Справедливо, что мои министры обманули Национальное собрание относительно численности, расположения войск и их снабжения; но конституция предоставляет мне право выбирать моих министров. Справедливо, что Национальное собрание издало декреты, необходимые для защиты отечества, и что я отказал им в своем утверждении; но конституция гарантирует мне это право. Справедливо, наконец, что контрреволюция действует, а деспотизм вскоре вручит мне свой железный скипетр, что вы будете пресмыкаться предо мной, что я вас накажу за наглое желание быть свободными; но ведь все это совершается конституционным путем! От меня не исходило ни одного акта, осуждаемого конституцией. Непозволительно потому сомневаться в моей верности конституции и в моем рвении защищать ее“. (Громкие рукоплескания.).
Если бы было возможно, господа, чтобы среди бедствий несчастной войны, среди беспорядков контрреволюционного переворота король французов заговорил таким насмешливым языком; если бы было возможно, чтобы он говорил о своей любви к конституции с такой оскорбительной иронией, то мы могли бы ответить ему следующее: „О король! Вы, без сомнения, думали, подобно тирану Лизандру, что истина стоит не больше лжи и что нужно забавлять людей клятвами, как детей забавляют побрякушками. Вы притворялись любящим законы только для того, чтобы сохранить за собой впасть, которая послужила бы к нарушению их; притворялись любящим конституцию только для того, чтобы она не низвергла вас с трона, на котором вам нужно остаться, чтобы ее разрушить. Неужели вы думаете нас обмануть и теперь своими лицемерными протестами? Не думаете ли вы отвлечь нас своими изворотливыми извинениями от понимания причины наших несчастий? Нет, нет: как человек, которого не могло тронуть великодушие французов, как человек, которого только любовь к деспотизму могла сделать впечатлительным, вы не выполнили цели конституции! Вы не значите более ничего для этой конституции, которую так недостойно нарушили, и для народа, которому так низко изменили!“ (Усиленные рукоплескания.).
Я требую, – продолжал Верньо, обращаясь к Собранию, – чтобы вы объявили отечество находящимся в опасности! Дворец короля французов вдруг превратился в укрепленный замок. Но где же враги? Против кого собираются эти пушки и штыки? Друзья конституции были отвергнуты министерством. Бразды правления остаются на произвол судьбы, и это в такую минуту, когда для поддержки их нужно столько силы, столько и патриотизма. Повсюду сеются раздоры. Фанатизм торжествует. Сообщничество правительства усиливает смелость иностранных держав, которые выдвигают против нас армии и готовят для нас оковы. Законодательное собрание противопоставляет этим заговорам декреты – суровые, но необходимые, – рука короля их разрывает. Призовите, уже пришло время, призовите всех французов на спасение отечества! Покажите им пропасть во всей ее неизмеримости! Лишь посредством необычайного усилия могут они перешагнуть ее. Подражайте спартанцам при Фермопилах или почтенным римским старцам-сенаторам, ожидавшим у порога своих дверей смерти, которую кровожадные победители принесли их отечеству. Нет, вам нет надобности давать обеты, чтобы из вашего праха родился мститель. В тот день, когда ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордость, ее дворцы, ее защитники – все это исчезнет навсегда перед могуществом нации и гневом народа».
Эта речь, в которой все опасности и бедствия оказались свалены на одного короля, отозвалась по всей Франции подобно звуку набата. Задуманная у госпожи Ролан, обсужденная в клубе якобинцев, разосланная по всем популярным обществам в королевстве, она в целой нации возбудила враждебные чувства против двора. Нация, которая обратила к своему королю подобные подозрения и угрозы, не могла более ни повиноваться ему, ни уважать его.
Бриссо и Кондорсе – один в своей речи, другой в проекте послания королю – развили с меньшим блеском, но с большей ненавистью те же самые соображения.
В клубе якобинцев Робеспьер говорил федератам, что им нужно будет сломить еще других врагов, кроме двора: «Привет французам всех департаментов! Привет марсельцам! Привет могущественному, неодолимому отечеству, которое собирает вокруг себя своих детей и в момент опасности, и во дни торжества! Откроем свои дома нашим братьям! Те, кто предпочитают убаюкать народ, постараются вас обольстить. Бегите их ласк, бегите их столов, где пьют за умеренность и забвение долга! Храните подозрения в своих сердцах! На Марсовом поле всё нам напоминает о клятвопреступлении наших врагов. Нам не найти там ни одного места, которое не было бы осквернено невинной кровью. Очистите же эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите с этой земли, пока в ваших сердцах царит спасение отечества!»
Камилл Демулен и Шабо в клубе якобинцев также осыпали проклятиями предполагаемые проекты бегства короля и предстоящее прибытие Лафайета. «Народ, тебя обманывают, – говорил в свою очередь Дантон. – С тиранами никогда не мирятся. Надобно, чтобы наши департаментские братья поклялись не расходиться до тех пор, пока изменники не будут наказаны законом или не перейдут границу. Право петиции не погребено на Марсовом поле вместе с трупами тех, кто был там умерщвлен. Пусть же петиция об участи исполнительной власти будет оглашена на Марсовом поле независимой нацией!»
Он сказал это и вышел, предоставив свое загадочное предложение обсуждению патриотов. Дантон не любил длинных речей. Он отчеканивал слово, как отчеканивают медаль, и бросал его для обращения в толпу.
У выхода Дантон встретил группу встревоженных людей, которые теснились около него, спрашивая его мнения о деле. «Там, – сказал Дантон, презрительно указывая на дверь клуба, – куча болтунов, которые все еще рассуждают! Как вы глупы! – прибавил он. – Зачем столько слов, столько прений, столько церемоний с аристократами и тиранами? Делайте, как они делали: вы были внизу, располагайтесь наверху. Вот и весь секрет революции!»
XIX
Экзальтация патриотов – Попытка примирить партии в Собрании – Отставка Петиона ожесточает вражду – Король с семейством на Марсовом поле – Положение национальной гвардии – Вожди марсельцев Барбару и Ребекки – Госпожа Ролан вдохновляет события 10 августа – Совещания в Шарантоне – Пир на Елисейских полях – Схватки между марсельцами и роялистами
Нация, тревожащаяся за свою дальнейшую судьбу, не имея ни защитников на границах, ни правительства внутри страны, ни доверия к своим генералам, видя раздоры партий в Национальном собрании, считая себя преданной двором, предоставила в конце концов дело на произвол случайностей. В Бретани начиналось восстание во имя религии, под знаменем короля. Вандейская война, которая вскоре станет столь ужасной, с первого же дня была скорее делом совести, чем защиты одного из мнений в обществе. Эмиграция сражалась за короля и аристократию, Вандея – за Бога.
Простой земледелец Ален Ределер, выходя 8 июля с обедни, договорился с крестьянами собраться на следующий день вооруженными возле маленькой часовни в Ланде, в Кербадере. В назначенный час пятьсот человек собрались в назначенном месте. Это сборище, совершенно отличное от бурных собраний Парижа, самим видом свидетельствовало о своем настрое: религиозные знаки тут смешивались с оружием. То на одной колокольне, то на другой звонили в набат, и все население деревень отвечало на призыв этих набатов, как на глас Божий. Ни малейший беспорядок не осквернял восстание: народ довольствовался тем, что потребовал свободы своим алтарям. Национальные гвардейцы, линейные войска, артиллерия явились со всех концов департамента. Столкновение оказалось кровопролитным, восстание уступило и глухо затаилось в Бретани, чтобы разразиться позже. Это была первая искра великой междоусобной войны.
В то же время на другом конце королевства дворянин Дюсальян и священник де ла Бастид собрали под знаменем графа д’Артуа три тысячи крестьян в Виварё. Дюсальян овладел замком Жале, укрепил его, расположил там штаб восстания, заставил собравшиеся толпы принести присягу в верности королю и религии. Молодые дворяне из окрестностей приводили сюда свои отряды; проповедники вдохновляли их во имя веры, Молодые девушки, верхом на лошадях, одетые и вооруженные как амазонки, раздавали знаки восстания – изображение сердца Иисуса, золотые кресты: во имя любви они будили героизм древнего рыцарства.
Восстание, казавшееся изолированным в этой неприступной стране, имело сообщение с Лионом и обещало этому городу подкрепление и связь с югом на время восстания. Дворяне, крестьяне, священники неустрашимо выдержали несколько атак войск; женщины раздавали припасы, заряжали оружие, помогали раненым. В конце концов мятежники вынуждены были оставить замок, усеянный пулями: стены обрушивались на его защитников. Последние рассеялись по Арденнским ущельям. Дюсальян, переодевшись в священника, был тем не менее узнан и арестован одним из ветеранов. Он предложил 60 луидоров солдату за свой выкуп, но солдат отказался. Дюсальяна убили при входе в город, куда везли его для суда. Аббата постигла та же участь.
Эти известия встревожили Париж и довели патриотическое рвение до бреда. Люди страстно желали события, которое сделало бы невозможным всякое примирение между нацией и королем. Видя, что такой случай сам собой не представляется, попытались вызвать его искусственно.
В это время в Париже проживали два человека, отличающиеся фанатичной преданностью своей партии: Шабо, в юности монах ордена капуцинов, принесший в жертву революции и рясу, и самую веру, и Гранжнев, жирондист со взглядами недалекими, но непоколебимыми, понимавший, что посредственность не оставляет ему другого способа быть полезным свободе, кроме возможности умереть за нее.
Однажды вечером они вместе вышли с одного собрания, огорченные и разочарованные колебаниями и медлительностью заговорщиков. Гранжнев шел молча, с опущенной головой. «О чем ты думаешь?» – спросил Шабо. «Я думаю, – ответил жирондист, – что эта медлительность отнимает энергию у революции и у отечества. Я думаю, что если народ даст опомниться монархии, то народ погиб. Я думаю, что народ не поднимется сам собой, ему нужна движущая сила. Как сообщить ему этот порыв? Я нашел, наконец, такой способ в своем сердце, но найду ли я человека, достаточно решительного и способного сохранить тайну, так как и то и другое необходимо в подобном деле?» – «Говори, – сказал Шабо, – я способен на все». – «Ну так вот что, – продолжал Гранжнев, – нужно, чтобы жертва считалась павшей под ударами аристократов; нужно, чтобы человек, убийцей которого будет считаться двор, был одним из наиболее известных его врагов и членов Собрания. Нужно, чтобы это убийство совершилось у самых дверей дворца. И кто же будет этот гражданин? Я! Мое слово ничтожно, моя жизнь бесполезна для свободы, но смерть моя принесет ей пользу».
Шабо слушал Гранжнева с восхищением. «Если нужны две жертвы, то я вызываюсь быть второй». – «Ты сделаешь нечто большее, – возразил Гранжнев, – ты устроишь это. Я буду прогуливаться один и без оружия близ калитки Лувра; поставим двух патриотов, преданных общему делу и вооруженных кинжалами, условимся насчет знака; я сам подам его. Я приму смерть, не испустив ни одного крика. Они убегут, а утром найдут мой труп. Вы обвините двор, мщение народа довершит остальное!»
Шабо поклялся своему другу выполнить этот гнусный обман. Гранжнев удалился домой, написал завещание, приготовился к смерти и в полночь отправился на назначенное место. Он прогуливался там два часа, несколько раз видел приближающихся людей, которых принимал за своих убийц, делал условный знак и ожидал удара. Никто его не поразил. Шабо не решился выполнить план по недостатку храбрости или за неимением подходящего оружия. Не у жертвы недостало смелости, а у убийцы.
Среди этих поразительных проявлений ненависти один человек предпринял попытку устроить примирение партий. Это был Ламурет, конституционный епископ Лиона. Плоды уважения, с каким к нему относились, Ламурет стяжал в Национальном собрании за один день. Бриссо хотел взойти на трибуну, чтобы предложить новые меры национальной безопасности, но Ламурет опередил его. «Из всех мер, – сказал он, – какие вам предложат для прекращения разделяющих нас раздоров, забывают только одну, а между тем эта одна мера была бы достаточна, чтобы возвратить порядок государству и безопасность нации. Вполне непримиримы только преступление и добродетель. Честные люди имеют общую почву – патриотизм, – где они всегда могут встретиться. Что же нас разделяет? Предубеждения, подозрения одних против других. Подавим их в патриотическом объятии и в единодушной клятве. Поразим общим проклятием и республику, и обе палаты!»
При этих словах Собрание поднимается, клятва слетает со всех уст, крики энтузиазма раздаются в зале. Члены противоположных партий покидают свои места и обнимают своих врагов. Левая и правая стороны более не существуют: якобинцы и жирондисты, конституционисты и республиканцы – все перемешивается, сливается, сглаживается в братском единении. Сердца, утомленные раздорами, минуту отдыхают от ненависти.
Королю отправляют послание о происшедшем, чтобы и он насладился согласием своего народа. Король приезжает. Волнение вырывает у него несколько трогательных слов, удваивающих восторг Собрания. «Я составляю с вами единое целое», – говорит он голосом, в котором слышатся слезы. Король выходит, сопровождаемый до самого своего дворца благословениями толпы. В знак своего доверия он приказывает отворить сад Тюильри, запертый с 20 июня. Толпа бросается туда и осаждает с криками любви те самые окна, которые еще накануне осаждала с оскорблениями.
Королевская семья поверила наступлению хороших дней. Увы! Первый день, которым она насладилась после стольких лет страдания, не продолжался даже до вечера.
Постановление, прекращавшее официальную деятельность Петиона и принесенное на вечернее заседание Собрания, возвратило разногласия. «В Собрании целуются, – сказал Билло-Варенн, – но это поцелуй Иуды. Так же целовались и в ту минуту, когда король готовил свое бегство. Точно так же обнимались и перед резней на Марсовом поле. Обнимаются, но прекращены ли интриги двора? Разве от этих объятий враги медленнее двигаются к нашим границам? Лафайет разве становится от этого меньшим изменником?..»
С такими предзнаменованиями приближался праздник Федерации. Все указывало на существование зловещих планов, подготовляемых к этой годовщине. Революционная Франция послала в Париж всех своих наиболее решительных людей. Королевская семья находилась в постоянном страхе за свою жизнь. Королева заставила короля надеть для защиты от кинжала нагрудник из сложенного много раз шелкового полотна. Король только из снисхождения к нежности королевы согласился на эти предосторожности, он говорил: «План их переменился. Они заставят меня умереть среди бела дня, и умереть королем».
Портрет Карла I работы Ван Дейка находился перед глазами короля в его кабинете; история этого государя, всегда раскрытая, лежала на столе; Людовик XVI пытался разгадать на этих страницах тайну своей грядущей судьбы. Спасти королеву, детей, сестру – стало пределом его надежд. Что ж касается его самого, то его жертва уже была принесена. Он ее возобновлял каждый день в религиозных упражнениях. «Без сомнения, я мог бы еще попытаться прибегнуть к крайним мерам, – говорил он одному из вельмож, – но они соединены с огромным риском; если я и могу подвергнуться ему сам, то не смею подвергать тому же мое семейство. Я не хочу бежать вторично. Я предпочитаю смерть и готовлюсь к ней каждый день. Они удовольствуются моей жизнью и пощадят мою жену и детей».
Королева разделяла его мысли. Часто приближенные заставали ее в слезах. Как-то одна из статс-дам решила предложить королеве успокоительного. «Оставьте меня, – отвечала ей королева, – эти лекарства мне не помогут. Упадок сил и спазмы – все это болезни счастливых женщин. Со времени наступления моих несчастий я не чувствую более своего тела, я сознаю только свою судьбу. Но не говорите этого королю».
Впрочем, иногда надежда брала верх над унынием.
В одну из прекрасных июльских ночей, когда комната королевы освещалась луной, Мария-Антуанетта долго смотрела на небо с сосредоточенной внутренней радостью. «Видите эту луну? – сказала она принцессе Елизавете, которая сидела у ее кровати. – Когда такая же луна снова засверкает через месяц, я буду свободна и счастлива, а наши оковы будут сломаны».
Принцесса Елизавета стала поверенной обоих супругов. Ее вера, более смиренная, чем у королевы, более нежная, чем у короля, превращала жизнь принцессы в беспрерывную жертву. Подобно своему брату, Елизавета находила утешение только у подножия алтарей.
Дворцовая капелла была убежищем, где королевская семья укрывалась от стольких несчастий. Но и там преследовала королеву ненависть ее врагов. В один из первых воскресных дней июля солдаты национальной гвардии, заполнившие галерею, через которую король ходил слушать обедню, закричали: «Не нужно короля! Долой veto!» Король, привыкший к оскорблениям, без удивления слушал эти крики. Но как только королевское семейство преклонило колена, музыканты капеллы начали исполнять «Марсельезу». Король оказался сильнее поражен этим оскорблением, чем всеми прочими. Ему казалось, как он сказал при выходе, что сам Бог обратился против него. Принцессы поднесли к глазам молитвенники, чтобы скрыть подступившие слезы.
В эти дни скорби король собрал и спрятал бумаги, обнаруженные впоследствии в несгораемом шкафу. Известно, что Людовик XVI отдыхал от забот, занимаясь ремеслом, в особенности искусен он был в изготовлении замков. Лет за десять до происходящих событий он приблизил к себе слесаря Гамена, чтобы усовершенствовать свое искусство. Король и Гамен стали друзьями. Людовик видел преданность своего товарища по работе и вверил ему свой секрет: в толстой стене темного коридора, ведущего из его комнаты, было сделано отверстие, прикрытое железной дверью и искусно замаскированное. Там король спрятал важные политические бумаги и тайную корреспонденцию, которую вел с Мирабо, Барнавом и жирондистами. Король считал сердце Гамена столь же надежным, как стена, которой он вверял свои тайны. Но Гамен оказался изменником и донес на человека, который был для него больше чем королем, донес на своего товарища и друга.
В день Федерации Людовик XVI отправился с королевой и детьми на Марсово поле. Несметная толпа народа окружала Алтарь Отечества. Король шел по левую руку от президента Собрания, через толпу. Королева в тревоге следила за ним глазами, думая, что всякую минуту он может быть заколот тысячами штыков и пик. У Алтаря Отечества произошло замешательство, вызванное волнением толпы: в этой суматохе король внезапно исчез. Королева испустила крик ужаса, но тут король снова показался. Он произнес гражданскую присягу, и окружившие его депутаты пригласили короля собственной рукой зажечь огонь под «искупительным трофеем», в котором соединились все символы феодализма, предназначенные к обращению в пепел. Он отказался от этой церемонии, сказав, что феодализм во Франции уже разрушен конституцией. Депутаты Жансонне, Жан Дерби, Гарро и Антонель одни зажгли костер в сопровождении рукоплесканий, а король возвратился во дворец среди безмолвного народа.
На следующий день один из главных агитаторов 89-го, Дюваль д’Эпремениль, которого нация ненавидела за то, что он перешел на сторону двора, был встречен на Террасе фельянов в Тюильри оскорблениями. Его поразили сабельными ударами, протащили окровавленного за волосы к водостоку и хотели туда бросить; но несколько гвардейцев вырвали умирающего из рук убийц и отнесли его на пост в Пале-Рояле. Толпа, жаждавшая крови, осаждала двери караульни. Прибыл Петион, проложил себе дорогу, вошел в караульню, долго молча смотрел на раненого, а потом лишился чувств. Когда парижский мэр пришел в себя, несчастный д’Эпремениль с трудом поднялся с постели, на которой лежал. «И я также, милостивый государь, – сказал он Петиону, – был кумиром народа, а вы видите, что он сделал со мной! Дай Бог, чтобы вам выпала иная участь!» Петион ничего не отвечал, слезы катились из его глаз.
В те же дни священник, который присягнул, а потом отступился от конституционной присяги, был повешен на фонаре на площади Людовика XV; бывший дворцовый стражник, который проходил по Тюильрийскому саду и с умилением взглянул на дворец своих прежних повелителей, обращенный в тюрьму, был схвачен толпой женщин и детей, протащен по песку и утоплен в садовом бассейне прямо перед окнами короля.