Текст книги "История жирондистов Том I"
Автор книги: Альфонс де Ламартин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)
От Стене до Варенна девять миль по бугристой и трудной дороге. Буйе спешил, насколько это было возможно. В предместье Варенна он встретил первый отряд своих солдат, остановленных при входе в лес национальными гвардейцами, которые открыли по ним огонь. Буйе велел напасть на этих стрелков и, сам приняв начальство над авангардом, прибыл в начале десятого утра в Варенн. Тут он нашел эскадрон Делонома, который целую ночь ожидал подкрепления. Делон подбежал к генералу и сообщил ему, что король уехал с час назад. Он прибавил, что улицы перегорожены баррикадами, что клермонские драгуны и вареннские гусары братались с народом, а начальники нескольких отрядов, Шуазель, Дама и Гогела попали в плен.
Буйе, при всем своем отчаянии не потерявший мужества, решился следовать за королем и вырвать пленника из рук национальных гвардейцев. Он послал искать брод, но брода не нашли. Между тем выяснилось, что гарнизоны Вердена и Меца выступили с пушками для вооруженной помощи народу. Деревня заполнилась национальными гвардейцами и войсками; всадники выказывали колебание; лошади, утомленные девятью милями дороги, не могли вынести быстрого хода. Вся энергия исчезла вместе со всякой надеждой, и полк повернул назад. Буйе безмолвно привел его к воротам Стене. В сопровождении нескольких офицеров он бросился в направлении Люксембурга и перешел границу, желая смерти тем более, что в противном случае ему не избежать было казни.
Между тем королевские экипажи подъезжали к Шалону в сопровождении национальных гвардейцев. Окрестное население теснилось по обочинам, стараясь увидеть пленного короля. Приходилось двигаться сквозь сплошной поток ругательств, ропот возобновлялся при каждом повороте колеса. Это была голгофа, растянутая на шестьдесят миль. Старый дворянин Дампьер хотел приблизиться к экипажу и подать пример почтительного сочувствия своему государю, но нашел смерть под колесами. Верность стала непростительным преступлением в глазах одичавшей толпы. Августейшее семейство не доехало бы живым до Парижа, если бы комиссары Собрания, присутствие которых внушало почтение народу, не прибыли вовремя, чтобы усмирить этот стихийный мятеж и управиться с движением.
Комиссары встретили королевские экипажи между Дорманом и Эперне, прочли королю и народу приказания Национального собрания, согласно которым предписывалось заботиться не только о безопасности короля, но и о поддержании уважения, подобающего королевскому сану. Барнав и Петион поспешили сесть в экипаж короля, чтобы разделить с ним опасность. Им удалось уберечь его от смерти, но не от оскорблений. Все заподозренные в сочувствии королю подвергались самым гнусным преследованиям.
Священник, который, приблизившись к экипажу, выразил знаки уважения и горести, был схвачен народом, брошен под ноги лошадей и растоптан на глазах королевы. Барнав, побуждаемый высоким душевным порывом, выскочил из кареты с криком: «Французы, нация храбрых, неужели вы хотите сделаться народом убийц?» Принцесса Елизавета, удивленная мужественным поступком Барнава и боясь, чтобы он не был убит сам, удерживала его за одежду, пока он взывал к разъяренному народу. С этой минуты набожная принцесса, королева, сам король стали питать к Барнаву тайное уважение. Все последующее поведение Барнава, начиная с этого дня, оправдало такое доверие. Дерзкий перед силой, он был бессилен перед слабостью, красотой и несчастьем. Это погубило его жизнь, но возвысило его память.
Напротив, Петион в обращении с королевским семейством выказывал грубую фамильярность. Он ел перед королевой и выбрасывал корки плодов в дверцы кареты, едва не задевая ими лицо короля. Когда принцесса Елизавета наливала ему вина, он, не благодаря ее, лишь приподнимал свой стакан, показывая меру. Когда Людовик XVI спросил у Петиона, предпочитает ли он систему двух палат или республику, тот отвечал: «Я буду за республику, если увижу, что мое отечество достаточно созрело для этой формы правления». Король не произнес до Парижа больше ни слова.
Комиссары написали Собранию из Дормана, сообщая маршрут короля и предупреждая о дне и часе своего приезда. Собрание удвоило энергию, чтобы обеспечить неприкосновенность особы короля. Вывесили множество призывов следующего содержания: «Кто станет рукоплескать королю – будет бит, кто оскорбит короля – будет повешен».
Пленники въехали в Париж 25 июня в 7 часов вечера.
От Мо, где королевская семья провела ночь, до предместий толпа на пути короля беспрестанно увеличивалась. Народ выглядел зловеще, но не яростно.
День был жаркий. Жгучее солнце, отражавшееся от мостовой и на штыках, как будто пожирало карету, в которой теснилось восемь человек. Волны пыли, поднятой двумя или тремя сотнями тысяч зрителей, были единственным покрывалом, которое время от времени скрывало унижение короля и королевы от народной радости. Лошадиный пот, лихорадочное дыхание возбужденной толпы разрежали и портили воздух.
По лицам детей тоже струился пот. Королева, боясь за них, быстро опустила штору экипажа и, обращаясь к толпе, сказала в надежде смягчить ее: «Посмотрите, господа, в каком положении мои бедные дети! Мы задыхаемся!» – «Мы тебя задушим другим способом», – отвечали ей безжалостно.
Лафайет, который страшился покушения на жизнь короля или засады на парижских улицах, предупредил генерала Дюма, командовавшего конвоем, чтобы не проезжали через город. Он расставил войска на бульваре, от заставы Этуаль до Тюильри. Швейцарская стража расположилась тут же, но ее знамя уже не прикрывало короля, а главному начальнику армии не воздавалось никаких военных почестей. Национальные гвардейцы смотрели на этот поезд равнодушно и презрительно.
Экипажи въехали в сад Тюильри по подъемному мосту. Громадная толпа заполнила сад и террасы и загородила ворота замка. Конвой с трудом рассекал эти бурные волны. Всех заставляли надевать шляпы. Гильерми, член Собрания, один оставался с непокрытой головой, несмотря на угрозы и оскорбления. Видя, что готовы применить силу, чтобы принудить его повиноваться всеобщему безумию, Гильерми бросил свою шляпу далеко в толпу, чтобы принести ее обратно было нельзя.
Королевская семья вышла из экипажа внизу террасы. Лафайет принял пленников из рук Варнава и Петиона. Детей унесли национальные гвардейцы. Один из левых членов Собрания виконт де Ноайль поспешно приблизился к королеве и предложил ей руку. Королева с досадой во взоре отвергла покровительство либерального вельможи и, заметив депутата из правых, попросила его подать ей руку. Унижение могло ее убить, но не победить.
Продолжительные крики толпы при входе короля в Тюильри возвестили Собранию о его торжестве. Волнение прервало заседание на полчаса. Один депутат, ворвавшись в зал, сообщает, что трое королевских телохранителей находятся в руках народа, который хочет разорвать их на куски. Двадцать комиссаров немедленно отправляются спасать этих людей. Через несколько минут они возвращаются: волнение усмирили уже раньше их. Они сообщили, что видели, как Петион прикрыл своим телом дверцу королевского экипажа. Барнав взошел на трибуну, весь покрытый дорожной пылью. «Мы выполнили данное нам поручение, – сказал он, – к чести Франции и Национального собрания. Мы сохранили общественное спокойствие и безопасность короля. Король сказал нам, что не имел намерения перейти границы королевства». Петион прибавил, желая польстить общественному мнению, что при выходе из экипажа народ и в самом деле хотел захватить телохранителей и что даже сам он был взят за воротник и сдернут с места подле дверец экипажа, но что это народное движение кажется ему справедливым и имеет целью только обеспечить исполнение закона, который повелевал арестовать сообщников двора.
Собрание постановило, что судом того округа, где находится Тюильри, будет произведено дознание о бегстве короля и что три депутата, назначенные Собранием, примут объяснения от короля и королевы. «Что значит это уклончивое исключение?! – закричал Робеспьер. – Или вы боитесь унизить королевский сан, предав короля и королеву обыкновенному суду? Гражданин, гражданка, каждый человек, каким бы достоинством он ни был облечен, никогда не может считаться униженным подчинением закону». Это мнение поддержал Бюзо, а Дюпор опроверг его. Уважение взяло верх над гневом. Членами комиссии были избраны Тронше, д’Андре и Дюпор.
Когда Людовик XVI вернулся в свои комнаты, к нему явился Лафайет с выражением уважения и участия. «Ваше величество знает мою привязанность к вам, – сказал он, – но я от вас не скрывал, что если вы отделите свое дело от народного, то я останусь на стороне народа». «Это правда, – отвечал король. – Вы следуете своим принципам. Это вопрос противостояния; говорю вам откровенно: до последнего времени я считал, что вы и ваши сторонники окружали меня искусственными бурями, вводя в заблуждение относительно действительного мнения Франции. Во время этого путешествия я увидел, что ошибался и что такова общая воля». «Нет ли у вашего величества каких-нибудь приказаний для меня?» – спросил Лафайет. «Мне кажется, – возразил король, улыбаясь, – что это я, скорее, должен ожидать ваших приказаний».
Решетки дворца и сада были заперты, и королевское семейство передало Лафайету список лиц, которых желало принять. Часовых расставили во всех залах, на всех выходах в коридоры, разделявшие комнаты короля и королевы. Двери этих комнат требовалось держать постоянно открытыми. Постель королевы подвергалась ежедневному досмотру. Движения, взгляды, слова, оброненные королем и королевой, – все замечали, подкарауливали, записывали. Каждые двадцать четыре часа офицер национальной гвардии проходил по темному коридору позади комнат королевы. Женщина, прислуживавшая королеве, стелила себе постель между постелью своей госпожи и открытой дверью комнаты: таким образом она собой заслоняла королеву от глаз часовых. Однажды ночью начальник батальона, который находился на страже между королевскими комнатами, видя, что эта женщина заснула, а королева не спит, позволил себе подойти к постели королевы и тихим голосом начал давать ей советы и предостерегать относительно ее положения. Разговор разбудил камеристку. При виде человека в мундире у постели королевы она хотела закричать, но королева сказала: «Успокойтесь, этот человек – добрый француз, обманутый относительно намерений короля и моих, но, судя по всему, искренне преданный своему государю».
Король, смирившийся и бесстрастный, согнулся под тяжестью горя и унижений. Он чувствовал себя побежденным и как будто хотел умереть заранее. Однажды королева, бросившись к его ногам и показывая ему на детей, прервала скорбное молчание: «Сбережем, – сказала она, – все наши силы, чтобы выиграть борьбу с судьбой. Если даже гибель неизбежна, то все-таки возможен выбор положения, в котором лучше погибнуть. Погибнем же как должно королям и не будем без сопротивления ждать, пока нас задушат прямо на паркете наших комнат». Королева обладала сердцем героя, Людовик XVI имел душу мудреца, но обоим недоставало гения, который соединяет мудрость с храбростью. Одна умела сражаться, другой умел подчиняться, но ни один из них не умел царствовать.
Никогда участь такого числа людей и идей не зависела с большей очевидностью от случая, который, однако, нельзя назвать вполне слепым. Друэ стал орудием гибели короля: если бы он не узнал Людовика XVI по сходству с изображениями на монетах, если бы не поскакал во всю прыть и не опередил экипажи в Варение, то через два часа король и его семейство оказались бы спасены. Это Друэ, праздно шатаясь вечером у ворот деревни, решил судьбу монархии. Но он не мог бы обладать таким инстинктом решительности, если бы не олицетворял собой, так сказать, волнения и подозрения, которые господствовали в эту минуту в народе.
Что касается короля, то это бегство явилось для него по меньшей мере ошибкой. Оно было совершено или слишком рано, или слишком поздно. Слишком поздно потому, что король уже очень далеко зашел в своем одобрении революции, чтобы внезапный поворот против не мог показаться изменой делу и противоречием самому себе.
Слишком рано потому, что конституция, над которой работало Национальное собрание, не была еще окончена, правительство не призналось еще в своем бессилии и жизнь короля и его семейства не подвергалась еще настолько очевидным угрозам, чтобы заботы о личной безопасности человека могли одержать верх над обязанностями короля. С какой стороны ни рассматривать это бегство, оно в любом случае выглядело гибельно. Оно стало или путем к позору, или дорогой на эшафот. Чтобы бежать с трона, когда не хотят умереть на нем, существует только один путь – отречение. По возвращении из Варенна король должен был отречься от престола. Революция усыновила бы его сына и воспитала бы его по своему образцу. Но король не отрекся, он согласился принять прощение от своего народа и поклялся соблюдать конституцию, от которой позже бежал. Это был помилованный король. Европа видела в нем слабого человека, бежавшего от трона и пойманного для казни, народ – изменника, а революция – игрушку.
III
Собрание обсуждает бегство короля в Варенн – Неприкосновенность короля признана – Клубы и печать ускоряют ход революции – Народ начинает требовать низложения короля и учреждения республики – На Марсовом поле подписана петиция – Лафайет и Байи подавляют восстание вооруженной силой – Слабость Собрания – Личности Кондорсе, Дантона и Бриссо
На другой день после 25 июня 1791 года для Франции наступил один из тех приступов раскаяния, которые спасают народы. Ей недоставало только политика для выражения его.
Барнав и Ламеты в Национальном собрании держались роли Лафайета. Они нуждались в короле для защиты от своих врагов. Пока между ними и троном стоял Мирабо, они заигрывали с республикой и подкапывались под трон, чтобы поразить своего соперника. Но когда Мирабо умер и трон пошатнулся, эти люди почувствовали себя недостаточно сильными для борьбы против движения, которое сами же прежде пробудили. Они поддерживали развалины монархии, чтобы в свою очередь самим найти в ней поддержку. Породив якобинцев, ныне они трепетали перед их делом, прятались за конституцией, которую сами же поколебали; от роли разрушителей они перешли к роли государственных людей. Для первой из этих ролей требуется склонность к насилию, для второй – гений. Барнав же обладал только талантом. Он, правда, имел нечто большее – душу и был честным человеком. Первые излишества в его словах вызвало опьянение от трибуны: он хотел познать вкус народных рукоплесканий, и их расточали Барнаву в большей степени, чем заслуживали того его действительные достоинства. С этого времени ему предстояло мериться силами уже не с Мирабо, а с революцией, набирающей обороты. Ревность постепенно отнимала у Барнава пьедестал, который сама же ему соорудила, и он был уже близок к тому, чтобы предстать в своем истинном обличье.
Присоединиться к монархической партии Барнава побуждало чувство более высокое, чем нужда в личной безопасности. Нет ничего опаснее для мягкосердечного человека, чем знать близко тех, против кого он сражается. Ненависть к делу противников тает перед симпатией к человеческим личностям. Сострадание обезоруживает разум; человек умиляется, вместо того чтобы рассуждать; чувство растроганного человека вскоре становится его политикой. Вот что происходило в душе Барнава на обратном пути из Варенна.
Сочувствие, внушенное ему положением королевы, развернуло этого молодого республиканца в сторону монархии. До тех пор Барнав видел королеву только сквозь туман предубеждений. Данная ему судьбой роль в жизни этой женщины заключала в себе нечто романическое, способное ослепить горделивое воображение Барнава и растрогать его великодушие. Человек молодой, неизвестный еще несколько месяцев назад, а теперь знаменитый, сильный, поставленный, во имя Собрания, между народом и королем, он стал покровителем тех, кому был врагом. Королевские руки с мольбою прикасались к его плебейским рукам. Эта женщина положила своего сына, молодого дофина, на его колени. Пальцы его играли белокурыми кудрями ребенка. И непреклонный Барнав возвратился в Париж беззаветно преданным человеком. Ночные совещания Мирабо с королевой в парке Сен-Клу стали целью честолюбия его соперника, но Мирабо продался, а Барнав отдался. Кучи золота купили человека гениального; один взгляд соблазнил человека мягкосердечного.
Барнав нашел своих друзей, Дюпора и Ламетов, в самом монархическом настроении, хоть и по другим причинам, и этот триумвират вступил в сношения с Тюильри. Ламеты и Дюпор видели короля. Барнав, который сначала не осмеливался приходить во дворец, потом тоже втайне явился туда. Самые тщательные предосторожности прикрывали эти свидания. Король и королева ожидали иногда молодого оратора по целым часам в маленькой комнатке на чердаке дворца, положив руку на замок, чтобы открыть дверь, как только заслышат его шаги.
Когда эти свидания стали невозможны, Барнав начал писать королеве. Он предполагал, что в Собрании большие силы принадлежат его партии, потому что измерял могущество политических мнений талантами, которые в них проявлялись. Королева, однако, сомневалась в этом. «Успокойтесь, мадам, – писал ей Барнав, – правда, что наше знамя разорвано, но на нем еще можно прочесть слою „Конституция“. Это слою опять получит силу и власть, если только король искренно ему отдастся. Не бойтесь якобинцев, не вверяйтесь эмигрантам. Бросьтесь в объятия национальной партии, которая еще существует. Разве Генрих IV не вступил на трон нации католиков, находясь во главе протестантской партии?»
Королева искренне следовала этим запоздалым советам и обсуждала с Барнаюм все свои решения и переписку. Принцесса Елизавета разделяла симпатию короля и королевы к Барнаву. Постоянно побеждаемые, они пришли к уверенности, что способностью восстановить монархию обладают только те люди, которые ее ниспровергли. Это было заблуждение, и притом роковое.
Первые действия короля по возвращении в Париж носили слишком явный отпечаток мнений Ламетов и Барнава. Людовик передал комиссарам Собрания, которым поручили допросить его о событиях 21 июня, следующий ответ (он вызвал у врагов короля скорее улыбку, чем участие): «Причиной моего отъезда стали несправедливости и оскорбления, нанесенные мне 18 апреля, когда я хотел отправиться в Сен-Клу. Так как эти оскорбления остались безнаказанными, то я думал, что дальнейшее мое пребывание в Париже будет противоречить и моей безопасности, и моему достоинству. Не имея возможности сделать это открыто, я решился уехать ночью и без свиты. Отъезд из королевства никогда не входил в мои планы. В течение этого путешествия я убедился, что общественное мнение решительно настроено в пользу конституции. Как только я узнал об этом, я оставил всякие колебания, потому что никогда не колебался жертвовать своими личными правами для общего блага».
Не довольствуясь следствием касательно побуждений и обстоятельств бегства короля, раздраженное общественное мнение требовало, чтобы нация наложила руку даже на отеческие права и чтобы Собрание избрало для дофина гувернера. Девяносто два имени, почти все неизвестные, были вынуты по этому предмету из урны и выслушаны под общий смех. Это новое оскорбление королю и отцу, однако, отсрочили. Выбранный потом Людовиком XVI гувернер так и не приступил к своим обязанностям. Впоследствии гувернером наследника трона стал надзиратель тюрьмы [7]7
Речь идет о сапожнике и депутате Собрания Антуане Симоне, который воспитывал дофина (в соответствии со своими принципами) до января 1794 года.
[Закрыть].
Маркиз Буйе отправил Собранию из Люксембурга угрожающее письмо, чтобы отвратить от короля народный гнев и взять на себя одного замысел и выполнение королевского побега. «Если с головы Людовика XVI падет волос, – говорил он, – то в Париже не останется камня на камне. Я знаю дороги, я проведу чужеземные армии». Смех был ответом на эти слова.
Наиболее заметные члены правой стороны приняли резолюцию, которая, уничтожая всякий противовес со стороны крайней революционной партии, ускорило падение трона. Эти люди остались в Собрании, но значение их уменьшилось; они желали называться живым протестом против насилия над свободой и авторитетом короля, а Собрание отказалось выслушать их протест. Они его опубликовали и распространили в большом количестве по всему королевству. «Декреты Собрания, – говорилось в этом протесте, – всецело поглотили королевскую власть. Государственная печать на столе президента. Королевское одобрение уничтожено. Имя короля вычеркнули из присяги, приносимой закону. Мы далеки от содействия подобным поступкам. Мы не согласились бы даже оставаться их свидетелями, если бы на нас не лежала обязанность заботиться о сохранении самой особы короля. Отныне мы будем хранить молчание, и оно станет единственным выражением нашего постоянного сопротивления всем вашим действиям!»
Эти слова выглядели как отречение целой партии от своих прав. Ложная верность, которая стонет, вместо того чтобы сражаться, заслужила одобрение дворянства и духовенства, но и порицание людей мыслящих политически. Она дала победу Робеспьеру, а обеспечив большинство предложению о запрете перевыборов членов Национального собрания в Законодательное собрание, сделала возможным Конвент.
Якобинцы поняли эту ошибку и порадовались ей. Видя, как многочисленные опоры монархической конституции сами собою исчезают с поля сражения, якобинцы уже тогда видели, что могут рискнуть, – и рискнули. Заседания якобинцев становились тем значительнее, чем бледнее и боязливее делались заседания Национального собрания. Слова «низложение» и «республика» впервые были провозглашены именно там. Признанные сначала богохульством, они не замедлили сделаться догматом. Политические партии сначала сами не сознают всего, чего хотят: только успех открывает им это.
Клуб кордельеров прислал якобинцам проект послания Национальному собранию, в котором надменно требовалось низвержение королевского достоинства. «Мы теперь свободны и без короля, – говорили кордельеры, – остается понять, выгодно ли избирать другого. Мы думаем, что королевское достоинство, и в особенности наследственное, несовместимо со свободой. Король фактически отрекся от престола, бежав со своего поста. Воспользуемся нашим правом и случаем. Поклянемся, что Франция – республика!»
Этот проект, прочитанный в клубе якобинцев 22 июня, возбудил сначала общее негодование. Но уже на следующий день Дантон, взойдя на трибуну, потребовал низложения короля и учреждения совета регентства. «Ваш король, – говорил он, – или глуп, или преступен. Ужасное зрелище представилось бы миру, если бы, имея возможность объявить короля преступным или безумным, вы не предпочли последнее».
Двадцать седьмого числа Жире-Дюпре, молодой писатель, уже призывал судить Людовика XVI: «Мы можем наказать клятвопреступного короля. Мы должны сделать это». Бриссо поставил вопрос так же, как Петион на предыдущем заседании: «Глава исполнительной власти изменил своей присяге; должно ли его судить? Здравый смысл требует, чтобы за преступлением следовала кара. Я вижу не человека, пользующегося неприкосновенностью, который управляет народом, а Бога и двадцать пять миллионов скотов. Если бы король вступил во Францию во главе иностранных войск, если бы он опустошил лучшие наши области и, остановив войска, вы его арестовали, что бы вы тогда с ним сделали? Опять сослались бы на неприкосновенность королевской особы? Вас пугают иностранными державами – не бойтесь их: Европа бессильна против народа, который хочет стать свободным».
В Национальном собрании депутат Мюге, от имени объединившихся комитетов представляя доклад о побеге короля, заключил свою речь указанием на неприкосновенность Людовика XVI и обвинением его сообщников. Робеспьер опроверг неприкосновенность, прикрывая свои выводы соображениями мягкости и гуманности: «Я не буду рассматривать, – сказал он, – добровольно ли бежал король, или какой-нибудь гражданин воздействовал на него силой своих советов; я не буду рассматривать, не составляет ли эта ошибка заговора против народной свободы; я буду говорить о короле как о государе воображаемом и о неприкосновенности как о принципе». Опровергнув принцип неприкосновенности теми же самыми аргументами, которыми вооружались Жире-Дюпре и Бриссо, Робеспьер закончил так: «Меры, которые вам предлагают, могут только вас обесчестить; если вы их примете, я потребую объявить себя адвокатом всех обвиненных. Я хочу быть защитником трех телохранителей, гувернантки дофина, наконец, самого короля. Согласно принципам ваших комитетов преступление не совершено, а где нет преступления, там нет и сообщников. Господа, если щадить виновного есть слабость, то жертвовать слабым преступником, щадя сильного, – это уже низость. Надобно или признать всех виновными, или произнести общее оправдание».
Наконец заговорил Барнав. «Нация, – сказал он, – испытала сильное потрясение; но, если верить всем признакам, это событие, как и все предыдущие, послужит только к тому, чтобы обеспечить прочность совершенной нами революции. Я не буду распространяться о преимуществах монархического правления: вы уже высказали свои убеждения, установив это правление в своем отечестве; я скажу только, что всякое правительство, чтобы быть хорошим, должно заключать в себе условие прочности, иначе вместо счастья оно представит только перспективу постоянных перемен. Несколько человек, которых я не хочу обвинять, искали для нас примера в Америке, занимающей обширную территорию с малым населением, у которой нет могущественных соседей, границы которой состоят из лесов, народ которой далек от мятежных страстей, производящих перевороты. Эти люди знают, что там учреждено республиканское правительство, и из этого заключили, что такой же образ правления годится и для нас. Эти люди теперь опровергают принцип неприкосновенности короля. Но если справедливо, что на нашей земле проживает огромное количество людей, если правда, что сильные соседи заставляют нас сплотиться, чтобы иметь возможность сопротивляться им, – бесспорно и то, что лекарство против таких зол заключается только в монархическом правлении.
Вы оставили неприкосновенному королю право назначать представителей власти, но теперь вы вынуждены снабдить их ответственностью. Чтобы быть независимым, король должен остаться неприкосновенным; не будем удаляться от этого принципа; мы не переставали следовать ему относительно частных лиц, станем же соблюдать его и по отношению к монарху. Наши убеждения, конституция, закон объявляют, что он не низложен; итак, нам должно выбирать между привязанностью к конституции и неприязнью к человеку. Так я спрошу того из вас, кто питает против главы исполнительной власти всевозможные предубеждения и неприязнь, – я попрошу такого человека сказать нам: неужели раздражение против короля в нем сильнее привязанности к отечеству? Тем, кто задыхается от ярости против согрешившего человека, я сказал бы: „Значит, если бы вы были им довольны, то пали бы к его ногам?“ (Продолжительные рукоплескания.) Люди, которые хотят пожертвовать вражде к человеку своей конституцией, кажутся мне склонными жертвовать свободой из энтузиазма по отношению к другому человеку. Энтузиазм еще опаснее ненависти, потому что французская нация – вы это знаете – умеет больше любить, чем ненавидеть.
Я не боюсь, как уже сказал, нападения ни иностранцев, ни эмигрантов, но сегодня с той же искренностью говорю, что боюсь продолжения волнений, которые не перестанут тревожить нас, пока революция не достигнет полного и мирного конца. Извне нам не могут сделать никакого зла, но нам причиняют сильное зло внутри, когда стараются продлить революционное движение, которое разрушило все, что можно было разрушить, и привело нас туда, где нужно наконец остановиться. Если революция сделает еще шаг, то этот шаг будет уже небезопасен. Итак, время закончить революцию. Она должна остановиться в тот момент, когда нация сделается свободной, а все французы – равными. Если она будет продолжаться, то покроет позором себя и нас.
Обновители государства, следуйте неуклонно по вашему пути; вы выказали мужество и силу, покажите же теперь мудрость и умеренность. Вот где будет апогей вашей славы. Удалившись к своим очагам, вы если не получите всеобщих благословений, то по крайней мере заставите замолчать клевету…»
Эта речь, лучшая из речей Варнава, прервала на несколько дней попытки провозгласить республику. Неприкосновенность короля, признаваемая в принципе, была признана на деле. Буйе и его сообщников передали Верховному суду в Орлеане.
Пока эти люди, исключительно политики, следя, каждый по своему разумению, за ходом революции, мужественно хотели остановить ее там, где останавливались их взгляды, революция продолжала свой путь. Ее идея была слишком велика, чтобы уместиться в голове одного публичного человека.
Независимо от национальных собраний, она создала себе два рычага, еще более могучих и страшных, предназначенных для того, чтобы шевелить и встряхивать этих политиков, если бы они вздумали остановиться, когда она хотела продолжать свой ход. Такими рычагами стали печать и клубы. Они относились к легальным собраниям как чистый воздух относится к спертому.
В течение полувека перед революцией печать оставалась громким и звучным эхом мысли мудрецов и реформаторов. Как только разразилась революция, печать сделалась бурным и циничным отголоском народных страстей. Книг более не издавалось, для этого не было времени; пресса выходила сначала в виде брошюр, а потом во множестве летучих листков, которые, распространяясь по низкой цене или даже бесплатно, призывали толпу к чтению и обсуждению.
Мирабо, желающий, чтобы слово революции разносилось по департаментам, несмотря на постановления правительства, создал такой рупор в «Письмах к избирателям», которые потом превратились в «Курьер Прованса». С открытием Генеральных штатов и взятием Бастилии появились и другие газеты. Каждому новому проявлению революции соответствовало рождение новых печатных изданий. Главным органом народной агитации стала тогда еженедельная газета «Парижские революции» под редакцией Лустало, выходившая тиражом в 200 000 экземпляров. Ее направление выражалось в эпиграфе: «Великие люди только потому кажутся нам великими, что мы стоим на коленях; встанем же!» Памфлет «Разговоры фонаря с парижанами» стал делом Камилла Демулена. Никто лучше Демулена не олицетворял в себе толпу; это была сама толпа, с ее неожиданными и бурными движениями, с ее подвижностью, непоследовательностью, яростью, прерываемой смехом. Он был не только знамением народа, он был самим народом.