Текст книги "История жирондистов Том I"
Автор книги: Альфонс де Ламартин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
Этот презрительный намек на Робеспьера и Марата вызвал рукоплескания.
Пани, друг Робеспьера, хотел возразить Барбару. Он рассказал, что его свидания с вождями марсельцев не имели другой цели, кроме той, чтобы договориться об осаде Тюильри. «Президент, – сказал он Петиону, – вы были тогда в мэрии; вы помните, что я говорил за несколько дней до 10 августа: „Надобно очистить дворец от заговорщиков, которые его наполняют; единственное наше спасение только в святом восстании“. Вы не хотели мне верить. Вы мне отвечали, что аристократическая партия подавлена и бояться нечего. Я отделился от вас. Мы образовали тайный комитет. Молодой марселец, пылая патриотизмом, пришел просить у нас патронов. Мы не могли дать их ему без вашей подписи. Мы не осмелились потребовать ее от вас, потому что вы были слишком доверчивы. Он приставил себе пистолет ко лбу и воскликнул: „Я убью себя, если вы не дадите мне средств защищать отечество!“ Этот молодой человек заставил нас прослезиться. Мы подписали. Что же касается Барбару, то я подтверждаю клятвой, что никогда не говорил ему о диктатуре!»
Требует слова Марат. При виде Марата поднимается ропот отвращения, и крики «Долой с трибуны!» некоторое время не дают говорить «другу народа». Лакруа требует молчания.
«У меня в этом собрании большое число личных врагов», – говорит Марат, начиная речь. «Все, все!» – восклицает Конвент, поднимаясь со скамеек. «У меня в этом собрании много врагов, – продолжает Марат, – напоминаю им о совестливости. Пусть они не удручают воплями и угрозами человека, который посвятил себя отечеству и их собственному благу. Пусть минуту послушают меня молча. Я не употреблю во зло их терпение. Так вот, я объявляю, что мои товарищи Робеспьер и Дантон постоянно порицали мысль о трибунате, о триумвирате, о диктатуре.
Если кто-нибудь виноват в том, что бросил в публику такую мысль, то это я! Я призываю на себя мщение нации; но, прежде чем обрушить на мою голову позор или меч, выслушайте меня.
Среди заговоров и измен, которыми беспрестанно окружено отечество, поставите ли вы мне в вину то, что я предложил единственное средство, какое считал пригодным, чтобы удержать нас на краю пропасти? Нет! Если бы вы мне вменили это в преступление, народ вас опроверг бы. Ибо, повинуясь моему голосу, он понял, что предложенное мною средство было единственным, чтобы спасти отечество; сделавшись диктатором сам, народ сумел один разделаться с изменниками. Я сам боялся необузданных и беспорядочных движений народа, когда увидел их продолжительность, и, чтобы эти движения не оставались слепыми, я требовал избрания самим народом гражданина доброго, умного, справедливого и твердого, известного пламенной любовью к свободе, чтобы направлять народные действия и обращать их на служение общему благу! Если бы народ мог уразуметь справедливость этой меры и принять ее на другой же день после взятия Бастилии, он поразил бы, по моему призыву, пятьсот заговорщиков и ныне все было бы уже спокойно. Таково мое мнение. Я не стыжусь за него; я соединил с ним свое имя. Если вы не доросли до понимания, тем хуже для вас! Смуты не кончились. Уже 100 тысяч патриотов умерщвлены, потому что не был услышан мой голос; 100 тысяч других еще будут перерезаны. Если народ ослабеет, анархии не будет конца. Меня обвиняют в честолюбивых планах? Посмотрите на меня и судите меня».
Тут он показал указательным пальцем на грязный платок, обвязанный вокруг его головы, и потряс неопрятными лохмотьями камзола на обнаженной груди. «Если бы я хотел, – продолжал Марат, – назначить цену за свое молчание, если бы я хотел получить какое-нибудь место, я мог бы быть предметом милостей двора. Так какова же была моя жизнь? Я добровольно запер себя в подземные темницы, осудил на бедность, на всевозможные опасности! Меч висел надо мной, а я проповедовал истину, возложив голову на плаху!
Пусть те, кто оживили сегодня призрак диктатуры, присоединяться ко мне и вместе с истинными патриотами устремятся к великим мерам, которые одни только в состоянии обеспечить счастье народа: вот для этого я охотно пожертвовал бы всей моей жизнью!»
Марат, превзошедший в этот день смелостью Дантона и особенно Робеспьера, изумил Конвент. Один против всех, он осмелился говорить языком трибуна, который отдает себя кинжалам патрициев, уверенный, что народ стоит у дверей, готовый его защитить или отомстить за него. Слова Марата сочились кровью 2 сентября. Он требовал национального палача вместо всяких учреждений. Преступление в его устах обрело величие, а ярость походила на хладнокровие государственного человека. Необходимо было вырвать у Собрания единодушный протест против этого теоретика резни.
Верньо сдержал свое отвращение и, склонив голову, поднялся по ступенькам трибуны. «Если есть какое-нибудь несчастье для народного представителя, – сказал он ослабевшим голосом, – то это, без сомнения, быть вынужденным сменять на трибуне человека, против которого состоялись обвинительные декреты, которого велено взять под стражу и который еще не оправдан!» «Я горжусь этим!» – закричал Марат. Верньо холодно продолжал: «Несчастье сменять на этой трибуне человека, против которого издан был обвинительный декрет и который поднял свою дерзкую голову выше закона; человека, который все еще сочится клеветой, желчью и кровью!»
Против выражений Верньо поднимается ропот. Трибуны топают ногами и разражаются воплями поддержки Марата; президент вынужден напомнить зрителям об уважении к народному представительству. После того как зачитывают отрывки из листка, выпускаемого Маратом, в котором звучат прямые призывы к устранению Собрания и провозглашению диктатора, разражаются яростные крики уже против Марата. Голоса требуют, чтобы его отвели в тюрьму Аббатства. Марат неустрашимо встречает эту бурю. «Обвинения, которые приводятся против меня, составляют мою славу, я ими горжусь. Я их заслужил, срывая маски с изменников и заговорщиков. Я прожил 18 месяцев под мечом Лафайета. Если бы подземелья, в которых я жил, не скрыли меня от его ярости, то он бы меня уничтожил, и самый ревностный защитник народа не существовал бы более! Но я не боюсь ничего под солнцем!» При этих словах, вынув спрятанный на груди пистолет, Марат прикладывает дуло к своему лбу: «Объявляю, – говорит он, – что если против меня будет издан обвинительный декрет, я размозжу себе голову у подножия этой трибуны». Потом, восторженным голосом, прибавляет: «Итак, вот плоды трех лет заточения и пыток, вынесенных для спасения отечества! Вот плоды моего бодрствования, моих трудов, моей бедности, моих страданий!»
При этих словах толпа депутатов приближается к трибуне с угрожающими жестами. «На гильотину! На гильотину!» – кричат со всех сторон яростные голоса. Марат, скрестив руки на груди, смотрит бесстрастным взором на зал, который кипит у его ног.
Такова была первая попытка жирондистов: худо подготовленная и худо поддержанная главными ораторами, ограниченная в самом своем плане, нерешительная и неудавшаяся в результате, она не укрепила их власти. Робеспьер вышел из Собрания еще более популярным, Дантон – более сильным, Марат – более безнаказанным. Сваливая всю гнусность анархии на Марата, жирондисты пытались опозорить анархию; но только возвеличили Марата. Этот человек хвастался их ненавистью и считал за честь их удары.
У Марата не было отечества. Родившись в космополитической Швейцарии, сыны которой расходятся по свету искать счастья, он рано и навсегда покинул свои горы. До сорокалетнего возраста блуждал по Англии, Шотландии, Франции. Бросаемый то туда, то сюда неопределенным беспокойством, которое составляет первое свойство честолюбцев, преподаватель, ученый, медик, философ, политик – Марат перебрал все идеи, все профессии, которыми можно добыть состояние и славу, но нашел только бедность и заслужил громкую молву. Гонимый нуждою, он был одно время доведен до того, что продавал на улицах Парижа лекарство своего изобретения. Эти шарлатанские привычки сообщили тривиальность его языку, неряшество костюму, принизили его характер; Марат стал знаться с чернью, научился льстить ей, волновать ее.
Революция дала ему простор. Увлеченный с первых же дней 1789 года народным движением, он устремился в него со всем энтузиазмом. Продал даже свою постель, чтобы уплатить типографии за первые напечатанные листки. Три раза менял название своего журнала, но никогда не изменял его духа. Это был рев народа, излагаемый каждую ночь кровавыми буквами и требующий каждое утро головы изменников и заговорщиков. Этот голос, казалось, выходил из глубины общества, которое находилось в состоянии кипения. Никто не знал, чей это голос. Марат был для народа идеальным существом; жизнь его скрывала тайна. Госпожа Ролан спрашивала у Дантона, действительно ли существует человек по имени Марат. Эта таинственность, эти подземелья, эти темницы, из которых выходили его листки, увеличивали обаяние имени Марата. Народ умилялся опасностями, бегством, страданиями, рубищами того, кто, казалось, выносил все это за народное дело. Марат выходил из своего убежища, только чтобы войти в другое. Когда в 1790 году его преследовал Лафайет, Дантон спрятал его у девицы Флери, театральной актрисы. Выслеженный в этом убежище, Марат бежал в Версаль, к Бассалю, сельскому священнику прихода Сен-Луи и впоследствии его товарищу в Конвенте. Когда Марата снова обвинили жирондисты, в Законодательном собрании, мясник Лежандр спрятал его в своем погребе. Потом подземелья монастыря кордельеров приютили Марата и его типографские станки до 10 августа. А оттуда он вышел с триумфом и, под покровительством Дантона, вступил в Коммуну, чтобы там подготовить сентябрьскую резню.
Марат до тех пор оставался чужд всем партиям, но страшен всякому: клуб якобинцев рекомендовал Марата парижским избирателям. Страх, наводимый именем Марата, ходатайствовал за него.
Он жил в маленькой комнате, на улице, соседней с кордельерами, с женщиной, которая привязалась к нему за его несчастья. Это была жена его же типографщика, которую Марат соблазнил и отнял у мужа. Марат сообщался с внешней жизнью только через эту женщину. Лишенный сна и воздуха, никогда не отводя душу в разговоре с подобными себе, работая по восемнадцать часов в сутки, Марат дошел до того, что его мысли, разгоряченные умственным напряжением и уединением, граничили с галлюцинациями. В древние времена сказали бы, что он одержим духом истребления. Бурная и свирепая логика Марата всегда кончалась убийством. Все его принципы требовали крови. Его общество могло возникнуть только на трупах и на развалинах всего существовавшего.
Наружность Марата была зеркалом его души. Его тело, маленькое, худощавое, костлявое, казалось воспламененным внутренним огнем. Глаза Марата, выпуклые и полные наглости, казалось, с трудом выносили яркий блеск дня. Рот, широко растворенный как бы для того, чтобы извергать проклятия, обыкновенно сжимался презрительными складками. Это была фигура, противоположная фигуре Робеспьера, замкнутой и сосредоточенной: один представлял постоянное размышление, другой – непрерывный взрыв. В противоположность Робеспьеру, который щеголял чистотой и изяществом, Марат щеголял неряшеством своего костюма. Башмаки без пряжек, подошвы, подбитые гвоздями, панталоны из грубой материи и вечно грязные, короткий камзол, какой встречается у ремесленников, рубашка, расстегнутая на груди, обнажавшая мускулы шеи, толстые руки, сальные волосы, которые он беспрестанно ерошил пальцами. Марат хотел, чтобы его особа являлась живой моделью его социальной системы.
Подвергшись нападению жирондистов, покинутый Дантоном, видя, что и Робеспьер оступается от него, – Марат ускользнул только благодаря своей энергии и резкости своего языка. Жирондисты поняли, что нужно возобновить борьбу и добиться победы или преклонить голову перед триумвиратом. Это была удобная минута для Конвента назначить новых министров или сохранить правительство 10 августа. Ролан, Дантон, Серван предлагали свои отставки, если формальное и категорическое приглашение остаться со стороны нового Собрания не сообщит им новую силу.
Прения по этому предмету открыл Бюзо, рупор Ролана. Он потребовал, чтобы Конвент освободил военного министра Сервана от его обязанностей, выполнять которые ему мешала болезнь: «Я просил бы Дантона остаться на его посту, если бы он уже три раза не объявлял, что хочет удалиться. Мы вправе пригласить его, но принуждать мы права не имеем. Что же касается Ролана, то это странная политика – не хотеть воздать справедливость, не скажу, великим людям, но людям добродетельным, которые заслужили доверие. Нам говорят: „У нас нет недостатка в добродетельных и способных людях“. Я, чужой в здешнем крае, полном добродетелей и интриг, обращаюсь к своим товарищам и спрашиваю их: „Где такие люди?“ – и, вопреки ропоту, клевете, угрозам, с гордостью говорю, что Ролан мой друг; я знаю его как человека, преданного добру; все департаменты считают его таким. Если Ролан останется, то это будет с его стороны жертвой общественному делу, потому что так он отказывается от чести заседать среди вас в качестве депутата. Если не останется, то утратит уважение людей, преданных добру».
Дантон потребовал слова по поводу прений, которые возвеличивали только имя Ролана. «Никто, – сказал Дантон с притворным уважением, – больше меня не воздает справедливости Ролану. Но если вы делаете ему приглашение остаться, то сделайте такое же и его жене. Я же работал один». При этих словах на скамьях якобинцев раздались взрывы смеха; ропот большинства подавил его и упрекнул Дантона за его неприличный намек; Дантона раздражили эти упреки: «Если уж меня заставляют громко высказать мою мысль, то я напомню, что существовала минута, когда доверие было до такой степени подорвано, что сам Ролан намеревался уехать из Парижа». «Я знаю это дело, – отвечал Луве, – это случилось тогда, когда улицы усеивались пасквилями, наполненными самой гнусной клеветой. (Многочисленные голоса: „Это был Марат!“) Устрашенный за общественное дело, устрашенный за самого. Ролана, я отправился к нему, чтобы указать на опасность. „Если мне угрожает смерть, – сказал он, – то я должен ее дождаться; это будет последним злодейством мятежа“. Значит, если Ролан и мог несколько потерять доверие, то он все-таки сохранил все свое мужество». «Какое дело отечеству до того, – спросил Собрание Ласурс, – есть ли у Ролана умная жена, которая вдохновляет его своими советами, или он черпает их в себе самом? (Рукоплескания.) Такое мелкое средство не достойно Дантона. (Новые и еще более сильные рукоплескания.) Что же касается недостатка энергии, то Ролан мужественно отвечал на злодейские афиши, в которых старались очернить добродетель честного человека. Перестал ли он поддерживать порядок и законность? Перестал ли он срывать маски с агитаторов? (Рукоплескания.) Нужно ли, несмотря на это, пригласить его остаться в министерстве? Нет! Горе благодарным нациям! Я скажу вместе с Тацитом: признательность составляет несчастье наций, потому что она порождает королей». (Новые рукоплескания.).
Благодаря этому искусному вмешательству друга Ролана вопрос, не доходя до разрешения, был обойден. На следующий день Ролан написал Конвенту письмо, прочитанное на публичном заседании.
«Конвент, – говорил Ролан в своем письме, – выказал мудрость, не желая придавать отдельному человеку то важное значение, какое могло сообщить его имени торжественное приглашение остаться в правительстве. Впрочем, прения Конвента я для себя считаю за честь; в них с достаточной ясностью проявилась его воля. Этого мне достаточно. Желание Конвента открывает мне дорогу; я смело пойду по ней. Я остаюсь в правительстве. Да, это сопряжено с опасностями. Я их презираю и не страшусь ни одной из них с тех пор, как дело касается спасения отечества. Я посвящаю себя этому делу до самой смерти. Знаю, какие поднимаются бури: люди пламенные принимают свои страсти за добродетели и, думая, что свободе никто не может служить хорошо, кроме них самих, распространяют недоверие ко всем вождям. Но в какой же степени виновен тот человек, который, стоя над этой бессмысленной ордой, хочет обратить ее в орудие своих честолюбивых замыслов! Который, под личиной великодушного снисхождения, старается выставить в благовидном свете ее неистовства!.. Перед вами обличены проекты диктатуры, триумвирата: они существовали… Меня обвиняли в недостатке мужества: я спрошу, в ком проявилось мужество во время плачевных дней, которые следовали за 2 сентября, – в тех людях, которые обвиняли убийц, или в тех, которые им покровительствовали?»
Эти прямые намеки на Парижскую коммуну, на Дантона, на Робеспьера звучали объявлением войны, в котором раздражение оскорбленной женщины одерживало верх над хладнокровием политического деятеля. Этим госпожа Ролан оттолкнула Дантона, до тех пор еще не принявшего решения. Дантон сделался непримиримым. Впрочем, еще раз попробовали поколебать Дантона и свести его с партией, которая обладала наибольшим сходством с его политическими качествами. Дантон выразил было готовность: продолжительная анархия становилась ему отвратительна. Он притворно выказывал к Робеспьеру больше уважения, чем имел в действительности, громко сознавался в своем отвращении к Марату и уважал Ролана, восхищаясь его женой. Партия Жиронды обладала головами, Дантон стал бы ее рукой. Он уже склонялся к этим людям. Он любил революцию как вольноотпущенник, который не хочет снова попасть в рабство.
Дюмурье также мечтал о примирении между Дантоном и жирондистами. Оно давало Франции правительство, которому Дюмурье служил бы шпагой. Он собрал у себя Дантона и главных вождей Жиронды. Говорили о том, чтобы подавить неприязненные чувства, не касаться более сентябрьской крови, из которой выходят только испарения, смертельные для республики, призвать в Париж внушительную военную силу из департаментов, запугать якобинцев и подчинить Коммуну власти закона. В Париже комитеты Конвента с преобладанием друзей Ролана и Дантона, на границах – Дюмурье; во главе армии на стороне Конвента, ослепляющий общественное мнение блеском новых побед, – должны были спасти нацию извне и упрочить правительство внутри. Этот план, развитый Дюмурье и принятый большинством собеседников, увлек всех. Несколько раз в течение вечера союз казался уже скрепленным.
Но Бюзо, Гюаде, Барбару, Дюко, Ребекки не без видимого отвращения соглашались на уступки, из-за которых им пришлось бы безмолвно считать себя солидарными с сентябрьскими убийствами. «Всё, кроме безнаказанности убийцам и их сообщникам!» – воскликнул Гюаде, удаляясь. Дантон, раздраженный, но хладнокровно сдерживавший свой гнев, остановил его и попытался склонить к примирительным воззрениям.
«Раздор между нами, – сказал он, взяв Гюаде за руку, – означает разрыв республики. Партии поглотят нас одних за другими, если мы не подавим их с первой минуты. Мы умрем все, и вы первые!» «Нельзя извинять преступление, чтобы добиться прощения злодеев, – сухо отвечал Гюаде. – Республика незапятнанная или смерть: вот борьба, на которую мы идем». Дантон печально выпустил его руку. «Гюаде, – сказал он ему пророческим голосом, – вы совсем не умеете прощать. Вы будете жертвой своего упорства. Пусть же каждый из нас идет туда, куда толкает его волна революции. Соединенные, мы могли бы господствовать над нею; над разъединенными будет господствовать она». Совещание прервали; управление Конвентом предоставили случаю.
Расстались с сожалением, но уже навсегда.
XXXI
Дипломатия Дюмурье – Бриссо совершает попытку сопротивления крайним – Луве обвиняет Робеспьера – Конфиденциальное письмо Верньо
Дюмурье упивался триумфом в Париже; все партии оспаривали друг у друга честь привлечь к себе спасителя республики. Дюмурье ладил со всеми, но не отдавался ни одной из них. Дипломатическое искусство, приобретенное Дюмурье некогда в сношениях с конфедератами в Польше, делало для него легким управление революционными партиями в Париже. Один только Марат преследовал триумфатора по пятам, подобно наемным оскорбителям, какие встречались в Риме.
Генерал велел обезоружить и наказать республиканский батальон, который перерезал в Ретеле взятых в плен в сражении эмигрантов. Некто Паллуа, архитектор, был в этом батальоне подполковником и участвовал в неистовствах своих солдат. Смещенный Бернонвилем, адъютантом и другом Дюмурье, Паллуа возвратился в Париж, чтобы принести жалобу.
Это был человек, который из энтузиазма сделал промысел: отламывая куски от стен Бастилии, он продавал патриотам камни этой крепости, как добычу, отнятую у деспотизма. Паллуа был другом Марата, Марат добился назначения следственной комиссии, в которую вошел и сам, чтобы навредить Дюмурье.
Когда генерал отказал в приеме Марату и его друзьям, они стали преследовать его повсюду, даже среди блестящего праздника, который давался в честь победителя при Вальми госпожой Симонс-Кандейль. Прервав бал в ту минуту, когда музыка, веселье, танцы целиком занимали приглашенных, Марат подошел к Дюмурье и тоном судьи спросил его, как обвиняемого, о превышении власти, в котором его упрекали по отношению к испытанным патриотам. Дюмурье, уронив презрительно-любопытный взгляд на костюм Марата, ответил ему с военной наглостью в голосе и улыбке: «Так это вы называетесь Маратом; я ничего не имею вам сказать». И повернулся к нему спиной. Марат, полный ярости, удалился среди шепота и насмешек своих врагов. На следующий день он отомстил за себя в газете, которую тогда редактировал.
«Не унизительно ли для законодателей, – писал он, – ходить к прелестницам отыскивать генералиссимуса республики и находить его там, окруженного достойными адъютантами: один из них – Вестерман, способный на все преступления, если ему за них заплатят, другой – Сен-Жорж, титулованный забияка при герцоге Орлеанском!» Луве и Горса отвечали Марату в том же тоне в жирондистских газетах «Часовой» и «Курьер департаментов»: «Так как уже доказано, что нация смотрит на тебя как на ядовитую гадину и кровожадного безумца, то продолжай возмущать народ против Конвента! Когда депутаты, за исключением десяти или двенадцати твоих приверженцев, будут умерщвлены, твой народ устремится на министров, которых не ты поставил! Особенно на Ролана, посмевшего отказать тебе в фондах республики, чтобы оплачивать твои нападки на журналистов, которые не рукоплескали убийствам 2 сентября! Тогда Париж будет очищен от всего, что еще осталось в нем нечистого. Кинжалов, кинжалов, друг мой Марат! Но и факелов, факелов также! Ты чересчур пренебрег этим последним орудием преступления; нужно, чтобы кровь смешали с пеплом!»
В то время как жирондистские писатели, при финансовой поддержке Ролана и вдохновляемые его женой, осмеивали имя Марата, солдаты Дюмурье, стоявшие гарнизоном в Париже, преследовали оскорблениями свирепого демагога. В Пале-Рояле Марат заочно был повешен. Толпа марсельцев и драгун, размещенных в Военной школе, отправилась на улицу Кордельеров и остановилась перед окнами «друга народа», угрожая поджечь его дом.
Однажды, когда Марат решился выйти из своего убежища под охраной нескольких человек из народа, разносчиков его пасквилей, на Новом мосту он встретил Вестермана. Недолго думая, тот схватил «друга народа» за руку и отколотил плашмя саблей по плечам. Народ трусливо допустил позор своего трибуна.
Марат, защищаясь, обвинял жирондистов в том, что они сеют в Париже смуты, чтобы в этих самых смутах найти повод к выступлению против Коммуны. Действительно, отряд военнопленных эмигрантов среди дня прошел по Парижу с барабаном, под конвоем нескольких солдат, повсеместно вызывая волнения. Более 20 тысяч человек линейного войска и департаментских федератов собрались под различными предлогами в Париже или в лагере под Парижем. Патриотическая вербовка продолжалась в городе и очистила столицу более чем от 10 тысяч разгневанных пролетариев. Коммуна отдала отчет не в пролитой крови, но в пленниках и добыче, собранных в ее кладовых с 10 августа.
Парижский муниципалитет был обновлен, выборы мэра обнаружили огромное большинство партии порядка.
Бриссо, изгнанный якобинцами, накинулся на их парижское общество. «Интрига, – писал Бриссо в своем обращении ко всем французским якобинцам, – вычеркнула меня из списка парижских якобинцев. Я намерен сорвать с моих врагов маску, я скажу, кто они такие и что они замышляют. Перечитайте Марата, послушайте Робеспьера, Колло д’Эрбуа, Шабо на трибуне якобинцев; взгляните на пасквили, оскверняющие стены Парижа; пересмотрите списки осужденных Наблюдательным комитетом; переберите трупы 2 сентября; припомните проповеди апостолов резни в департаментах! Они называют меня крамольником, обвиняют в клевете! Скажите лучше, что 2 сентября предало революцию 10 августа! Один из этих дней самый прекрасный, другой – самый гнусный в наших летописях! Но истина осветит этот день! Они меня обвиняют в раскольничестве! И это в то время, когда я признал республику, республику единую, и осмеивал безумную мечту – сделать из Франции восемьдесят три союзные республики.
Довершить победу, низвергнуть трон, научить народы завоевывать и удерживать свободу – вот наше дело! Европа зорко следит за Конвентом, и безнаказанность 2 сентября оттолкнула ее от нас. Так пусть встанет, пусть покажется глазам Франции тот злодей, который может сказать: „Я приказал совершить эти убийства; я своей рукой умертвил двадцать, тридцать из этих жертв“. Пусть он встанет: и если земля не разверзнется, чтобы поглотить это чудовище, тогда надобно бежать на край света и заклинать Небеса уничтожить даже память о нашей революции…»
Среди такого раздора между партиями Ролана убедили внести в Конвент свой доклад о состоянии Парижа. Партиям открыто была предложена битва. Доклад прочитали на заседании 29 октября. Благосклонно выслушанный большинством, он устрашил Марата, Робеспьера, Дантона и возвратил уверенность жирондистам. Федераты департаментов на следующий день требовали, чтобы Собрание обуздало парижских агитаторов и поставило национальное правительство выше узурпации нескольких злодеев. На заседании 3 ноября Лежандр порицал эти попытки друзей Жиронды. Депутат Бентаболь рассказывал, что накануне шестьсот драгун, проходя по бульвару с саблями в руках, грозили гражданам и кричали: «Не нужно судить короля, нужно снести голову Робеспьеру!»
В клубе якобинцев сеял тревогу Сен-Жюст: «Я не знаю, какой именно, но готовится удар. В Париже все в брожении. Много войск призывается в Париж именно в то время, когда дело идет к суду над королем и к гибели Робеспьера. Влияние министров столь велико, что, как только они появляются в Конвенте, тотчас их желания становятся законом. Каково же то правительство, которое хочет насадить дерево свободы на эшафот!»
Робеспьер в течение нескольких дней не показывался ни в Конвенте, ни в клубе якобинцев. Униженный победой Марата и Дантона в первой же схватке, какую ему пришлось вести против жирондистов, он в уединении ожидал возможности подняться во мнении трибун; ораторская неудача казалась Робеспьеру обиднее, чем даже ослабление могущества. Враги Робеспьера не замедлили доставить ему случай опять показаться в том свете, в каком он любил показываться народу.
Слова для обвинения Робеспьера потребовали у Собрания Луве и Барбару. «Выслушайте моих обвинителей», – холодно отвечал Робеспьер. Луве и Барбару оспаривали друг у друга трибуну, когда Дантон бросился туда, чтобы в последний раз явиться посредником.
«Пора уже нам узнать, – сказал Дантон, – чьи мы товарищи; уже пришло время, чтобы все узнали, чту о нас думать. Если среди нас есть преступник, то нужно, чтобы вы показали пример правосудия! Без сомнения, прекрасно, что чувство человеколюбия побуждает министра внутренних дел скорбеть о бедствиях, неразлучных с великой революцией. Но был ли когда-нибудь низвергнут трон так, чтобы его обломками не ранило несколько граждан?
Должно ли из-за этого вменять в вину городу Парижу несчастья, которые стали следствием лихорадки всей нации? Министр Ролан поддался неприязненному чувству, которое я, без сомнения, уважаю; но его страстная любовь к порядку и законам заставила его увидеть под маской мятежа и заговора против государства лишь собрание мелких и жалких интриг, цель которых оправдывает средства. Проникнитесь той истиной, что не может в республике существовать интрига! И где те люди, которых выставляют заговорщиками, претендентами на диктатуру и на триумвират? Пусть назовут их! Объявляю, что те, кто говорят о заговоре Робеспьера, – в моих глазах или люди предубежденные, или дурные граждане!»
Последние слова Дантона сопровождал громкий ропот: Дантон прикрывал Робеспьера, которого хотели уничтожить. Бюзо презрительно потребовал, чтобы Робеспьер обратился к суду, если считает себя оклеветанным словами Ролана. Робеспьер прервал его и устремился на трибуну. «Я требую, – воскликнул Ребекки, – чтобы ни одно лицо не пользовалось здесь деспотизмом слова, каким пользуется в другом месте!» Робеспьер продолжал настаивать на праве высказаться. На трибуне меж тем появился молодой человек маленького роста, хрупкого телосложения, с нежными чертами лица, белокурыми волосами, голубыми глазами, бледным лицом. В левой руке он сжимал сверток. Правая рука, опираясь на мрамор, казалась готовой к бою. Уверенный взгляд обводил скамьи Горы. Оратор ожидал молчания. Этим молодым человеком был Луве.
Луве принадлежал к тем людям, вся политическая карьера которых состоит из одного дня, но этот день доставляет им известность в потомстве. Луве родился в Париже, в одном из буржуазных семейств, стоящих на границе между аристократией и народом, любящих порядок, как любят его люди с прочным положением. Презирая промысел своего отца, молодой человек искал себе достойного поприща в литературе. Он написал книгу «Фоблаз» [34]34
Жан-Батист Луве де Кувре, «Любовные похождения шевалье де Фоблаза» – книга вышла в издательстве «Захаров» в 2008 году.
[Закрыть], руководство к изящному разврату, ставшее весьма популярным идеалом наоборот для общества, которое восхищается собой только в своих пороках.
Скандальная книга доставила Луве известность, но в этом произведении принимал участие один только его ум, сердце же Луве хранило добродетель, питая верную и страстную любовь. Почти отроком он влюбился и был любим. Это взаимное влечение двух сердец встретило помеху в обеих семьях. Женщина, которую Луве любил, вышла замуж за другого. Влюбленные перестали видеться, но не перестали обожать друг друга.
Лодойская – такова была фамилия девушки, – возвратив себе свободу, соединилась со своим возлюбленным. Они жили в уединении на опушке большого королевского леса, окружавшего Париж. Лодойская была та же госпожа Ролан, только более нежная и более счастливая. Влюбленные наслаждались философией и республиканскими стремлениями, прежде чем пробил час приложить все эти знания к делу. Как только печать стала свободной и Общество друзей конституции начало проводить свои заседания, Луве, покидая каждый день свое убежище, включился в партийную жизнь. Свое соблазнительное перо он заменил трибуной якобинцев. Мирабо, сам такой же увлекающийся, полюбил и ободрял молодого человека. Робеспьер, не понимавший свободы без высокой нравственности, с негодованием наблюдал, как этот будуарный писатель говорит о добродетели, после того как столь убедительно проповедовал порок.