Текст книги "Тевье-молочник. Повести и рассказы"
Автор книги: Алейхем Шолом-
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 50 страниц)
– Будь ты проклят, – говорю я и обрушиваю на этого немца всю горечь моей души, но жене ничего не рассказываю, притворяюсь, что ничего не было.
Проходит еще три недели. Получаю я с почты повестку на один рубль и двенадцать копеек.
– Что бы это значило – один рубль и двенадцать копеек? – спрашивает жена.
– Не знаю, – отвечаю я, – пусть я не знаюсь с лихом, – и отправляюсь на почту, спрашиваю – откуда мне прислали один рубль двенадцать копеек. Но почта отвечает, что это не я получаю один рубль двенадцать копеек, а, наоборот, надо заплатить один рубль двенадцать копеек.
– За что?
– За письмо.
– За какое письмо? Может быть – от немца?
На это мне не отвечают ни слова. О чем с ними толковать? Заплатил я один рубль двенадцать копеек и взял это письмо, то есть не письмо, а целый ящик. Распечатываю – снова от него. От немца! Прибегаю к провизору.
– Не сердитесь, – говорю я, – пане, у меня несчастье, опять письмо от немца.
Провизор мой не ленится, он бросает работу и читает мне целую эпопею, все от этого самого немца, да сотрется имя его из списка живущих. Что же он пишет? Он пишет: так как у него сегодня именины, то есть праздник, и сидят у него гости, собралась вся семья, то он рассказал им для праздника случай о том, как приехал он в маленький городишко Деражня, как он очутился на станции, одинокий на чужой стороне, языка нашего он не понимает, и тут встретил он меня, и я привел его к себе, предоставил ему чудный, спокойный ночлег, отвели мы ему лучшую комнату, кормили и поили его, и как честно мы с ним обошлись. Принимая все это во внимание, он не может отказать себе в удовольствии поблагодарить нас еще раз за гостеприимство и любезность, которых он не забудет вечно, вечно…
«Какой пакостник этот немец, – думаю я, – не стану больше получать от него писем, пусть хоть золотом их обсыплет…»
Проходит еще один месяц, два месяца – нет больше писем, конец! Стал я уже забывать об этом немце, как вдруг приходит повестка со станции на посылку в двадцать пять рублей.
– Что это может быть за посылка в двадцать пять рублей? – раскидываю я мозгами так и этак, жена моя тоже раскидывает, и головы у нас трещат; потом я догадываюсь. Так как у меня есть друзья в Америке, то, может быть, это подарок от них – шифскарта или лотерейный билет. Лениться я не стал, побежал на станцию, хочу получить эту посылку, но мне говорят: будьте любезны, заплатите сначала два рубля двадцать четыре копейки, а потом сможете взять посылку.
Толковать тут нечего, надо одолжить где-нибудь два рубля двадцать четыре копейки, надо заплатить и взять посылку. Выкупил я эту посылку, – очень красивый ящичек я чудно упакован. Прибежал домой, вскрыл ящичек, оттуда сейчас же выпал портрет. Посмотрели мы на этот портрет – о, лихо мое, о, горе мое, о, погибшая жизнь моя – он! Это он на портрете – проклятый немец с длинной шеей и высокими плечами, с трубкой в зубах. К карточке прикреплено письмецо, по-немецки, конечно, и та же история. Он благодарит за ночлег, за гостеприимство и за любезность, которых он, конечно, не забудет. Какой ядовитый немец, будь он проклят! Дай бог, чтобы на его голову нала хоть половина, хоть малая часть наших проклятий, о, боже всевышний!
Прошло еще несколько месяцев – конец. Умер немец! Избавились, славу богу, от заразы! Я почувствовал себя счастливым… И вы думаете, что это все? Погодите, конец впереди. Совсем недавно получаю я ночью телеграмму о том, чтобы обязательно мне выехать в Одессу и поскорее к одному торговому человеку, по фамилии Горгельштейн. Остановился Горгельштейн в гостинице «Виктория» и срочно хочет меня видеть по делу.
– Одесса? Горгельштейн? Отель «Виктория»? Дело? Что за сон такой? – говорю я жене.
Но жена гонит меня, она хочет, она требует, чтобы я ехал, мало ли что бывает, – может быть, нас ждет хорошее дело, может быть, куртажные или партия зерна?
Легко сказать – езжай в Одессу! Поездка в Одессу должна влететь в копейку. Но дело не стоит, надо ехать. Короче говоря, достал я взаймы несколько рублей, сел в поезд и помчался в Одессу. Прибыл в Одессу, стал я расспрашивать, где стоит отель «Виктория». Наконец нашел его.
– Не у вас ли, – говорю я, – живет некто Горгельштейн?
– У нас, – говорят, – но только его сейчас нет дома. Он просил наведаться в десять часов вечера.
Наведываюсь в десять часов вечера – нет Горгельштейна. И меня просят прийти в десять часов утра, тогда я его застану. Прихожу в десять часов утра. «Где Горгельштейн?» – «Нет Горгельштейна. Он только что ушел и очень просил передать еврею из Деражни, чтобы тот пришел в три часа пополудни или в десять часов вечера».
Прихожу в три часа пополудни, прихожу в десять вечера – нет Горгельштейна! Зачем долго толковать, провалялся я в Одессе шесть дней и шесть ночей, питался болячками, укрывался бедой. С великим трудом, с невообразимыми мучениями поймал я этого Горгельштейна. Он оказался порядочным человеком с красивой черной бородой, принял меня очень мило, попросил присесть.
– Это вы, – говорит он мне, наполовину по-еврейски, наполовину по-немецки, – тот самый еврей из Деражни?
– Это я тот самый еврей из Деражни. В чем дело?
– У вас, – говорит он, – прошлой зимой останавливался один немец?
– У меня, – говорю, – а в чем дело?
– Дела никакого нет, – говорит он, – но этот немец мой компаньон. Я получил от него письмо из Лондона. Он просит, если я увижу вас в Одессе, передать вам дружеский привет. Он благодарит вас за хороший спокойный ночлег и за ваше гостеприимство, и за любезность вашу, и за то, что вы с ним так честно обошлись. Никогда, пишет он, ему не забыть этого, никогда…
О, великая беда стряслась надо мной! Сейчас же после праздника я решил выехать из Деражни в другое местечко. Бежать, бежать, куда глаза глядят, бежать к черту на рога, лишь бы избавиться от этого пакостника, от этого немца, да сотрется имя его и память о нем!..
СкрипкаРассказ из детских лет
Перевод Л. Юдкевича
{119}
1
– Сегодня, дети, я вам сыграю на скрипке. Мне кажется, нет ничего прекрасней, ничего благородней, чем игра на скрипке. Не правда ли? Не знаю, как вы, но я, сколько себя помню, был всегда без ума от скрипки, а музыкантов любил до самозабвения,] Бывало, как только свадьба в местечке, я первый лечу встречать музыкантов. Подберусь сзади к контрабасу, рвану толстую струну: бум! – и бежать, бум! – и бежать. За этот «бум» мне однажды здорово влетело от Берл-баса. Берл-бас, человек сердитый, с приплюснутым носом, с острым взглядом, притворился, будто не видит, как я крадусь к контрабасу, когда же я протянул руку к струив, он хвать меня за ухо и торжественно проводил до самой двери: «Ну-ка, ублюдок, марш отсюда!»
Однако это меня ничуть не обескуражило. Я не отступал от музыкантов ни на шаг. Я страстно любил их всех: от скрипача Шайки, человека с красивой черной бородой и тонкими белыми пальцами, до барабанщика Геци, обладателя порядочного горба и плеши до самых ушей. Не раз леживал я под скамьей и слушал этих музыкантов – меня ведь гнали вон. Оттуда, из-под скамьи, я следил за тонкими пальцами Шайки, как они пляшут по струнам, внимал сладостным звукам, которые он так искусно извлекал из своей скрипки.
После этого я, бывало, несколько дней подряд хожу как зачарованный, а перед глазами все Шайка со своей скрипкой. Ночью я его видел во сне, днем наяву. Из головы не выходил у меня этот Шайка. Мне казалось, будто я и сам скрипач. Изогну, бывало, левую руку и перебираю пальцами, а правой вдруг проведу, как смычком, при этом запрокидываю голову, зажмуриваю глаза – ну, совсем Шайка, две капли воды.
Приметил наш учитель Ноте-Лейб, – было это как раз на уроке, – что я двигаю как-то странно руками, запрокидываю голову, закатываю глаза, и как влепит мне оплеуху.
– Ах ты бездельник! Его азбуке обучают, а он корчит рожи, мух ловит!
2
И я дал себе слово: что бы ни случилось, – я должен иметь скрипку. Но из чего же мне сделать эту скрипку? Конечно, из кедрового дерева. Легко, однако, сказать, кедровое дерево! Попробуй-ка достань его, если растет оно, как говорят, только в Палестине. И вот всевышний внушил мне вдруг такую мысль. Был у нас старый диван, доставшийся по наследству от дедушки реб Аншла. Из-за этого дивана в свое время поссорились между собой два мои дяди и покойный отец. Дядя Беня твердил, что он старший сын и поэтому диван должен, конечно, достаться ему; дядя Сендер утверждал, что именно как самому младшему диван должен принадлежать ему; а покойный отец заявлял, что он, правда, только зять и никаких прав на диван не имеет, но поскольку его жена, то есть моя мать, была единственной дочерью у дедушки, то диван должна наследовать она. Это во-первых. А во-вторых, диван стоит у нас в доме, значит – это вообще наш диван. Тут вмешались обе тетки, тетя Ита и тетя Злата, и затеяли такую склоку, что держись! Диван, дивана, диваном… В городе только и было разговору, что о нашем диване. Короче говоря, диван остался у нас.
Это был простой деревянный диван, облицованный тонкой фанеркой, которая местами отстала и вздулась, как яйцо. Вот этот-то верхний, вздувшийся слой и был настоящим «кедром», который идет на скрипки. Так говорили все ребята в школе. Один лишь недостаток имел наш диван, но этот недостаток обернулся для меня достоинством: сядешь, бывало, на него и уж никак не встанешь, потому что сиденье у него с одной стороны вздулось бугром, а в середине провалилось Вот это-то и было его достоинством – никто не хотел на него садиться. Диван задвинули в угол и дали ему чистую отставку.
На этот диван я и обратил теперь свои взоры. Смычок я изготовил уже давно. У меня был товарищ Шимеле, сын извозчика Юды, он дал мне пучок волос из хвоста их лошади. Канифоль для смычка я сам достал. На чудеса я никогда не полагался и выменял канифоль у другого приятеля, Меера-Липы, – дал ему стальную пластинку от маминого кринолина, который валялся у нас на чердаке. Эту пластинку Меер-Липа хорошенько отточил с обеих сторон и смастерил себе ножичек. Меня даже взяла охота снова обменяться с ним, но он ни за что не соглашался.
– Вишь, какой умник нашелся! Весь в папашу! – раскричался он. – Я три ночи тружусь – точу, точу, все пальцы себе порезал, а он, видите ли, является – давай обратно меняться!
– Гляди-ка! – говорю я. – Ну и не надо! Какая невидаль, стальная пластинка! Мало валяется их у нас на чердаке? Внукам и правнукам хватит!
Итак, у меня есть все, что нужно. Теперь осталось только одно: содрать с дивана «кедровое дерево». Выбрал я для этого самое подходящее время: мать была в лавке, а отец после обеда прилег вздремнуть. Я взял гвоздь, забрался в угол и углубился в работу. Однако отец спросонья услышал какую-то возню и, думая, видимо, что это мыши, крикнул: «Кш-кш!..» Я обмер от страха. Но отец тут же повернулся на другой бок. Услышав его храп, я снова спокойно принялся за работу. И вдруг гляжу – отец подле меня и смотрит какими-то странными глазами. По-видимому, он сразу никак не мог сообразить, что же, собственно, я делаю. Потом уже, заметив изувеченный диван, он вытащил меня за ухо из угла и так жестоко избил, что меня пришлось отливать холодной водой.
– Господь с тобой! Что ты с ребенком сделал? – кричала мать, плача.
– Наследничек твой! Он живьем в могилу меня вгонит! – отвечал побледневший отец и, хватаясь за грудь, зашелся жестоким кашлем.
– Зачем же тебе так огорчаться? – говорила ему после мать. – Ты и без того хворый! Глянь на себя! Ведь на тебе лица нет! Врагам бы нашим так выглядеть!
3
Страсть к скрипке росла вместе со мной. Чем старше я становился, тем сильней становилась эта страсть. А тут еще, как назло, каждый день мне поневоле приходилось слушать музыку. Как раз на пол-пути между школой и нашим домом стояла небольшая хибарка, крытая соломой; оттуда постоянно неслись звуки всяких инструментов, чаще всего – звуки скрипки. Там жил музыкант Нафтоле Безбородько, ходивший в укороченном кафтане, с заложенными за уши пейсами и в крахмальном воротничке. У него был изрядный нос, который выглядел будто приклеенный, губы толстые, зубы гнилые, лицо рябое и без всяких признаков бороды, – потому-то его и прозвали Безбородько. Жена его была дородная, крупная и звали ее «Праматерь Ева». А ребят у них было дюжины полторы, если не больше. Оборванные, полуголые, босые, ребята эти, все, от мала до велика, играли кто на скрипке, кто на альте, кто на контрабасе, кто на трубе, на флейте, на фаготе, на арфе, на цимбалах, на балалайке, а кто на барабане и на тарелках. Были среди них и такие, что умели исполнять самую сложную мелодию на губах, на гребенках, на зубах, на стаканчиках или горшочках, на куске дерева, даже на щеках. Дьяволы, черти, да и только!
С этой семейкой я познакомился совершенно случайно. Стою однажды у них под окном и слушаю, как они играют. Выходит один из старших ребят – флейтист Пиня, парень лет пятнадцати, босой, – и спрашивает, понравилась ли мне игра.
– Хотел бы я, – отвечаю, – лет через десять так играть!
– Можешь этого добиться раньше, – говорит он и намекает, что за два целковых в месяц папаша его обучит меня играть, а если угодно, так и он сам обучит меня.
– На каком инструменте ты бы хотел играть? – спрашивает он. – На скрипке?
– На скрипке.
– На скрипке? – повторяет он. – А сможешь платить два с полтиной в месяц? Или ты такой же голодранец, как я?
– Платить-то я смогу, – отвечаю ему, – да только… об этом не должны знать ни отец, ни мать, ни учитель.
– Боже упаси! – говорит он. – Зачем болтать! Нет ли у тебя табачку или папироски? Не куришь? Тогда одолжи пятачок, я куплю папирос… Но смотри, никому ни слова, отец не должен знать, что я курю. А мать, как пронюхает, что у меня деньги, сразу отнимет и купит баранок на завтрак. Пойдем в дом, чего тут стоять!
4
Оробевший, с бьющимся сердцем и дрожащими коленями, переступил я порог этого маленького рая.
Мой новый приятель Пиня представил меня своему отцу.
– Шолом Нохима Вевикова… сынок богача, хочет учиться играть на скрипке.
Нафтоле Безбородько убрал пейсы за уши, поправил воротничок, застегнул кафтан и завел со мной долгий разговор о музыке вообще и о скрипке в частности. Он объяснил мне, что самый лучший, самый замечательный инструмент – это скрипка, что выше и благородней скрипки нет ничего на свете. Даром, что ли, в оркестре всегда дирижирует скрипка, а не труба или флейта! Ведь скрипка – мать всех инструментов.
Вот так Нафтоле Безбородько прочел мне целую лекцию о музыке, при этом, как обычно, размахивал руками, шмыгал носом. Я же стоял и глядел ему в рот на почерневшие зубы и жадно глотал каждое его слово.
– Скрипка, понимаешь ли, – говорил Нафтоле Безбородько, очевидно довольный своей лекцией, – понимаешь ли, скрипка – самый древний инструмент. Первым скрипачом в мире был то ли Тувал-Каин, то ли Мафусаил{120}, точно не помню, тебе лучше знать, ты ведь в школе учишься. Второй скрипач был царь Давид. Был еще один, третий скрипач, Паганини его звали, тоже еврей{121}. Все лучшие скрипачи в мире евреи – вот, например, С тем пеню, Педоцур. Себя я не стану хвалить. Говорят, я играю на скрипке недурно. Но куда мне до Паганини. Паганини, говорят, продал душу дьяволу за скрипку. Паганини терпеть не мог играть пред великими мира сего, пред королями да папами, хоть те готовы были озолотить его. Зато он охотно играл для бедняков в кабачках по деревушкам или даже в лесу – для зверей и птиц. Вот какой скрипач был Паганини!.. А ну-ка, нахлебнички, за инструменты!
Это Нафтоле Безбородько внезапно отдал приказ своей команде, и ребята немедленно собрались вокруг него со своими инструментами. Сам Нафтоле встал посредине, ударил смычком по столу, строго глянул на каждого в отдельности, затем на всех разом, и они рванули на своих инструментах с такой силой, что я чуть было не свалился. Все они старались друг перед другом, но сильнее других оглушил меня один совсем маленький, худенький, мокроносый мальчонка, с босыми опухшими ножками. Хемеле играл на каком-то чудном инструменте; это было что-то вроде мешка, который, если его надуть, испускает дикий звук, будто кошка взвизгивает, когда ей наступают на хвост. Отбивая босой ногой такт, Хемеле все время поглядывал на меня своими маленькими плутоватыми глазенками и подмигивал, точно хотел сказать: «Не правда ли, здорово дую?» Но неистовей всех работал сам Нафтоле Безбородько: он и играл и дирижировал, действуя руками, ногами, носом, глазами, всем телом, а если случалось, что кто-нибудь ошибался, он еще и зубами скрежетал, сердито покрикивая:
– Форто, прохвост! Форто, фортиссимо!.. Такт, бездельник! Такт! Раз, два, три! Раз, два, три!
5
Договорились с Нафтоле Безбородько: за три раза в неделю по полтора часа – два рубля в месяц. И я его снова и снова умоляю держать все в строгой тайне, иначе я погиб. Он дает мне честное слово, что даже пташка в небе ничего не узнает.
– Уж такие мы люди, – заявляет он гордо и поправляет воротничок, – из тех, что денег не имеют, но совести и чести у нас побольше, чем у иных богачей!.. Не найдется ли у тебя несколько копеек?
Я вынимаю рубль и подаю ему. Нафтоле берет его двумя пальцами, как профессор, подзывает Праматерь Еву и говорит, глядя в сторону:
– На, купи чего-нибудь на завтрак!
Праматерь Ева, однако, хватает рубль обеими руками, да всей пятерней, рассматривает его со всех сторон и спрашивает мужа, что же ей купить.
– Чего хочешь, – отвечает он как бы совсем безразлично. – Купи несколько булок, две-три селедки и колбасы, не забудь головку луку, уксусу, масла, ну, и «мерзавчика», конечно, прихвати.
Когда все эти прелести появились на столе, орава накинулась на еду с такой жадностью, точно она разговлялась после долгого поста. Даже у меня слюнки потекли. И когда меня пригласили к столу, я не мог отказаться. Не помню, чтобы я когда-либо получал такое удовольствие, как тогда за этой трапезой.
После завтрака Безбородько мигнул своей команде. Все взялись за инструменты и меня угостили новым опусом – «собственной композиции» Нафтоле Безбородько. Эту «композицию» они сыграли с таким грохотом, что у меня заложило уши, закружилась голова, и я ушел оттуда как пьяный. Целый день потом в школе у меня вертелись в глазах учитель, ученики, книги, а в ушах не переставала грохотать «композиция». Ночью мне явился во сне Паганини верхом на дьяволе и огрел меня скрипкой по голове. Я проснулся с криком – у меня болела голова – и начал молоть всякий вздор. Что я говорил, не знаю. Но моя старшая сестра Песя потом рассказывала, что я в бреду выкрикивал какие-то бессвязные, дикие слова, вроде: Паганини, композиция. И еще об одном рассказала мне сестра – когда я болел, к нам раза два приходил от Нафтоле Безбородько какой-то босой мальчишка и справлялся, как я себя чувствую. Но его прогнали и наказали, чтобы он не смел больше являться к нам.
– Зачем приходил к тебе сынок музыканта? – допытывалась сестра.
Я твердил одно:
– Не знаю. Жизнью своей клянусь, не знаю! Откуда мне знать?
– Ну, на что это похоже? – говорила мне мать. – Ты уже, не сглазить бы, взрослый парень. Тебе уже невесту присматривают, а ты возишься с босыми музыкантами. Хороши у тебя приятели! Ну, что общего у тебя с этими музыкантами? Какие у тебя дела с сыном Нафтоле?
– Какого Нафтоле? – спрашивал я, прикидываясь дурачком. – Какие там музыканты?
– Погляди-ка на этого мудреца! – вставлял слово отец. – Не знает, что и сказать! Бедняжечка! Агнец невинный! Я в твои годы уже давно женихом был, а он все с мальчишками возится! Одевайся – и марш в хедер! Если тебя увидит Гершл Бал-таксе и спросит, чем ты болел, отвечай – лихорадкой. Слышишь, что тебе говорят? Лихорадкой!
Ничего не понимаю. При чем тут Гершл Бал-таксе? И почему я должен ему рассказывать о лихорадке?
Через несколько недель я получил ответ на все мои недоуменные вопросы.
6
Гершл Бал-таксе (так звали его потому, что и он, и отец его, и дедушка от века владели мясной таксой, или иначе – держали на откупе коробочный сбор; это уже была его вотчина) был человек с круглым брюшком, рыжей бородкой, влажными глазами и широким белым лбом – признак башковитости. И он действительно слыл в местечке человеком просвещенным, образованным, знатоком Библии и хорошим писцом. То есть почерк у него был замечательный; его письмо, говорят, составляло когда-то предмет гордости города. Ко всему прочему у него были деньги и единственная дочь, девочка с рыжими волосенками и влажными глазками, – две капли воды Гершл Бал-таксе. Имя ее было Эстер, а ласкательно ее звали Флестер. Было это существо хрупкое, нежное, и нас, мальчишек из школы, она боялась пуще смерти, потому что мы надоедали ей, вечно дразнили ее, пели при встрече:
Эстер! Флестер!
Девочка-девчонка,
Где твоя сестренка?
Казалось, что обидного в этих словах? Правда, ведь, ничего! Но Флестер, как только услышит эту лесенку, заткнет уши и убежит с плачем в дом, а там заберется в какой-нибудь закуток и потом несколько дней подряд не выходит на улицу.
Но это было давно, когда она была ребенком. Теперь ома стала взрослой девицей, заплетает свои рыжие волосы в косичку и одевается, как невеста, но последней моде. Моей матери она всегда нравилась, мать не могла нахвалиться этой «тихой голубицей». Эстер иногда в субботу заходила к моей сестре Песе, но, завидев меня, становилась еще красней, чем обычно, и опускала глаза. А сестра Песя нарочно, бывало, подзовет меня, спросит что-либо, а сама смотрит на нас обоих.
И был день, и стряслось оное событие. Является к нам в школу мой отец вместе с Гершлом Бал-таксе, а за ними плетется сват Шолом-Шахне, превеликий бедолага, человек с шестью пальцами на руке и курчавой черной бородой. Завидев таких гостей, учитель реб Зорах второпях напяливает на себя кафтан и шапку, но от волнения у него одна пейса заезжает за ухо, шапка сползает, из-под нее торчит пол-ермолки, а одна щека ярко пылает. Можно было сразу догадаться, что тут что-то кроется, тем более что сват Шолом-Шахне в последнее время слишком уж зачастил к нам в школу; всякий раз вызывал учителя в сени, и там они подолгу простаивали вдвоем, перешептывались, пожимали плечами, размахивали руками. Заканчивалось все это вздохом:
– Ну что ж, пускай будет так! Раз суждено, значит, сбудется. Разве можно все знать наперед?
Когда вошли гости, реб Зорах не знал, что ему делать, куда их посадить. Он схватил кухонную скамейку, на которой его старуха солила мясо, повертелся с ней по комнате, наконец поставил ее и сам же уселся на ней. Но тотчас вскочил как ошпаренный и, смутившись, ухватился за задний карман кафтана, точно потерял сокровище какое-то.
– Вот скамейка, садитесь! – предложил он гостям.
– Ничего, ничего, сидите! – ответил отец. – Мы зашли к вам, реб Зорах, только на минуту: они хотят послушать моего мальчика… что-нибудь из Библии.
И отец показывает на Гершла Бал-таксе.
– Ох, пожалуйста, с удовольствием! Отчего бы нет! – говорит учитель Зорах, хватает Библию и подает ее Гершлу так, точно говорит при этом: «На тебе, и делай, что хочешь».
Гершл Бал-таксе берет в руки книгу, как человек, знающий толк в этом деле, склоняет голову набок, зажмуривает один глаз, листает, листает и, наконец, указывает мне на первый стих из «Песни Песней».
– Гм, «Песнь Песней»? – говорит учитель с усмешкой, которая должна означать; «Эх ты! Трудней ничего не мог найти?»
– «Песнь Песней», – отвечает ему Гершл Бал-таксе, – это вовсе не такое пустое дело, как вы думаете. «Песнь Песней» – это надо понимать!
– Безусловно, – вставляет с улыбочкой Шолом-Шахне. Учитель кивает мне. Я подхожу к столу и, раскачиваясь, начинаю громко напевать:
– Песнь песней, то есть всем песням песнь. Все песни сложил пророк, а эту – пророк пророков; все песни сложил мудрец, а эту – мудрец из мудрецов; все песни пел царь, а эту – царь царей.
Пою, а сам поглядываю на моих экзаменаторов и на каждом лице вижу другое выражение. У отца на лице гордость и удовлетворение; на лице учителя – боязнь и опасение, как бы я не запнулся и не наделал ошибок. Его губы шепчут вслед за мной каждое слово. Гершл Бал-таксе сидит, склонив голову несколько набок, – кончик рыжей бороды во рту, один глаз закрыт, другой уставился в потолок, – и слушает, как великий знаток. Сват Шолом-Шахне глаз с него не сводит. Он сидит, согнувшись над столом, покачивается вместе со мной и, не в силах сдержаться, поминутно перебивает меня каким-нибудь возгласом, одобрительным смешком, покашливанием или взмахом своего раздвоенного пальца.
– Раз говорят, что он знает, – значит, знает!
Через несколько дней у нас состоялось торжество – били тарелки, и я оказался женихом единственной дочери Гершла Бал-таксе, маленькой Флестер.
7
Бывает, что человек в один день вырастает так, как другой не вырастет в десять лет. Став женихом, я сразу же почувствовал себя взрослым: как будто тот же, что и раньше, и все же не тот. От приятеля-мальчишки и до самого реб Зораха все стали вдруг глядеть на меня с почтением – как-никак жених. И при часах! Даже отец перестал на меня кричать. А о порке и разговору не могло быть. Как это можно вдруг выпороть жениха с золотыми часами в кармане? Позор перед людьми и срам для себя! Правда, в школе у нас однажды высекли жениха, Элю, за то, что он катался на льду вместе со всеми мальчишками. Об этой истории болтал потом весь город. Невеста, проведав о случившемся, рыдала так долго, пока жениху не отослали обратно акт обручения. А жених Эля с горя и со стыда хотел было утопиться, да река к тому времени замерзла.
Почти такая же беда случилась со мной. Но причиной были не розги и не катанье на льду, а скрипка.
Дело было так.
Частым гостем в нашей винной лавочке был капельмейстер Чечек, которого мы звали «пан полковник». Это был здоровенный дядька, с большой окладистой бородой, со страшными бровями. Говорил он на каком-то странном диалекте – смеси нескольких языков. Во время разговора водил бровями вверх и вниз. Когда он опускал брови, лицо его становилось мрачным, как ночь, когда поднимал, лицо делалось светлым, как день, потому что под его густыми бровями были голубые, добрые, веселые глаза. Носил он мундир с золотыми пуговицами, поэтому-то мы его и прозвали полковником. У нас в лавчонке он был частым гостем не потому, что пил горькую, а только из-за того, что отец искусно готовил из изюма «лучшее добротное венгерское вино». Чечек был в восторге, не мог нахвалиться этим вином. Бывало, положит свою здоровенную ручищу отцу на плечо и говорит на своем странном наречии:
– Герр келермейстер! У тебя найлепший угивервейн. Нема таки винэ ин Будапешт! Перед богом![2]2
Господин виноторговец! У тебя наилучшее венгерское. Такого вина не найти и в Будапеште! Ей-богу! (Смесь немецких, украинских и польских слов.)
[Закрыть]
Ко мне Чечек был особенно расположен, хвалил за то, что я учусь в школе, часто проверял мои знания, спрашивал, кто был Адам, кто Изак, а кто Джозеф.
– Иосиф, – говорю я, – Иосиф Прекрасный?
– Джозеф, – отвечает он.
– Иосиф, – поправляю я его снова.
– У нас Джозеф, у вас Иоджеф, – говорит он, потрепав меня по щеке. – Джозеф-Иоджеф-Джозеф – вшистко едно[3]3
Все равно (польск.).
[Закрыть], гаиц эгаль[4]4
Все равно (нем.).
[Закрыть].
– Хи-хи-хи…
Я прячу лицо в кулак и смеюсь.
Но с тех пор как я сделался женихом, Чечек больше не обращался со мной как с мальчишкой, стал разговаривать как с равным, рассказывал полковые истории, небылицы о музыкантах (пан полковник мог наговорить с три короба, да некому было его слушать).
Однажды он разговаривал со мной о музыке. И я его спросил:
– На каком инструменте играет пан полковник?
– А на вшистских[5]5
На любых (польск.).
[Закрыть] инструментах, – отвечает он, поднимая брови.
– И на скрипке? – спрашиваю я, и он мне уже начинает представляться ангелом небесным.
– Заходи как-нибудь, – говорит он, – я тебе сыграю.
– Когда же я могу к вам прийти, пан полковник? Разве лишь в субботу. Но с условием: чтобы никто не знал. Обещаете?
– Перед богом! – говорит Чечек и вскидывает свои брови.
8
Чечек жил далеко-далеко за городом в маленькой белой хатке с малюсенькими оконцами и крашеными ставнями, с зеленым палисадником возле дома, откуда важно выглядывали высокие желтые подсолнухи. Наклоняя набок головки, они покачивались и будто звали меня: «Сюда, к нам, паренек! Здесь свет божий приволен, свеж и душист. Здесь чудесно!..» И после душных, пыльных городских улиц, после шума, толчеи и гама в школе тебя так и тянет сюда, – потому что здесь действительно чудесно; свет божий здесь необъятен, свеж и душист! Хочется бегать, прыгать, кричать, петь или броситься наземь, уткнуться лицом в пахучую зеленую траву. Увы, все это не для вас, еврейские дети! Желтые подсолнухи, веселые кочаны капусты, свежий воздух, душистая земля, ясное небо – нет, извините, этому на вашем мусоре не расти!..
Встретил меня большой черный кудластый пес с огненно-красными глазами. Он набросился на меня с такой яростью, что я чуть на месте не помер. К счастью, он был на цепи. На мой крик Чечек без мундира выскочил из дому и стал ласково унимать собаку, и она вскоре угомонилась. Тогда Чечек взял меня за руку и подвел к черному псу, уверяя, что мне нечего его бояться, – он не тронет. В доказательство миролюбия пса хозяин предложил мне самому погладить его. И тут же, не раздумывая, схватил мою руку и давай ею водить по спине этого зверя, называя его при этом странными кличками, хотя и очень ласково. Черная бестия опустила хвост, нагнула свою собачью голову, облизнулась и кинула на меня искоса такой взгляд, который мог означать только одно: «Счастье твое, что пан здесь, не то ушел бы ты отсюда без руки…»
Оправившись от испуга, я наконец вошел с паном полковником в дом и остолбенел: все стены сверху донизу увешаны оружием, а на полу лежит шкура с головой льва или леопарда, с оскаленными острыми зубами. Впрочем, лев еще полбеды, все же мертвый лев. Но ружья, ружья!.. Мне было не до свежих слив и прекрасных яблок из собственного сада, которыми потчевал меня хозяин. Глаза мои не переставали перебегать со стены на стену. Лишь потом, когда Чечек вынул из красного футляра маленькую, кругленькую, пузатенькую скрипку, поднес ее к своей большой бороде, провел по ней несколько раз смычком и полились мелодии, я забыл про черного пса, и про страшного льва, и про ружья на стенах. Я видел лишь большую, рассыпавшуюся по деке бороду Чечека, его густые насупленные брови, круглую, пузатенькую скрипку и пальцы, плясавшие по струнам с такой быстротой, что трудно было постигнуть: откуда у человека столько пальцев?
А потом исчез Чечек, исчезла рассыпавшаяся борода его, густые брови и чудесные пальцы, и я уже не вижу перед собой ничего. Слышу лишь пение, стоны, плач, какое-то всхлипывание, шепот, воркование – чудесные звуки, каких никогда в своей жизни не слышал. Звуки сладостные, как мед, чистые, как елей, лились, лились мне прямо в сердце, и душа моя унеслась далеко-далеко отсюда, в иной мир, мир чистых звуков и песнопений.