Текст книги "Житейские сцены"
Автор книги: Алексей Плещеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
VI
Браслет
Выдержка из дневника Верочки
«Боже мой, боже мой! Какой тревожный, мучительный сон! И как я рада, наконец, своему пробуждению! Долго, может быть, целую жизнь не позабыть мне этих тягостных ощущений, положивших меня, наконец, в постель… Но я встала победительницей – и на душе так легко, так светло и отрадно! Тихая сладкая грусть заменяет теперь мрачную тоску, раздиравшую мое бедное сердце. Я могу гордиться своей победой; я смело и без стыда смотрю в глаза мужу; ласки его не заставляют меня больше содрогаться, не вызывают из глубины души язвительных упреков совести; поцелуи его не жгут меня, как раскаленное железо. Еще несколько дней – и, может быть, прежнее спокойствие совсем возвратится ко мне…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сегодня первый день, что я чувствую себя хорошо, но все еще слаба, и доктора запретили мне много ходить по комнате или долго чем-нибудь заниматься: они говорят, что я была очень плоха, что они боялись нервной горячки. Теперь опасность совсем миновала… Да, я сама сознаю это лучше их… Бедный муж мой был в отчаянии, он не отходил от меня. Сколько горя я причинила ему! Он приписывал всю болезнь мою простуде и проклинал маскарады… Если б он знал, как он был прав, проклиная их!
Я не решилась писать к Аннете обо всем, что случилось в последнее время. А она, бедненькая, так перепугалась за меня, так умоляла меня в последнем письме своем ничего не скрывать от нее!.. Когда она приедет ко мне, я перескажу ей все. Однако ж все эти чувства, все эти мысли, так волновавшие меня, не давая мне ни минуты покою, просились наружу… Я не могла схоронить их в себе; я должна была кому-нибудь передать их – и начала вести дневник… Но вот уже две недели как я не дотрагивалась до его листов. И как-то странно перечитывать мне все написанное… Теперь только вижу, в каком я была бреду…
Со дня представления «Соннамбулы» этот бред идет все crescendo. Помню, какой трепет пробежал по моим жилам, когда я увидела его, сидящего в партере, с глазами, устремленными на меня.
Я не имела духа даже поклониться ему и невольно отворотилась.
В продолжение всего спектакля я была в каком-то опьянении. Я не слушала музыки, хотя и не отводила со сцены глаз… Мне казалось, что все окружающие замечают мое смущение, что они даже знают причину его и смотрят на меня с язвительными улыбками. Как я рада была моему глупому вздыхателю N, когда он вошел в нашу ложу! Я думаю, он пришел в восторг от моей приветливости, от моей с ним любезности – с ним, которого я всегда немилосердно преследую своими насмешками. Он не заметил моих лихорадочных судорожных движений, бессвязности моего разговора, даже беспрестанного повторения одних и тех же вопросов, на которые он отвечал с таким редким терпением – и с такой редкой глупостью!
Мне страшно хотелось узнать – какая причина возвращения в Петербург этого человека. Охладел ли он ко мне и потому считал свое присутствие здесь безопасным? Но взгляд его говорил другое: я не могла не прочесть в нем любви. Или не в силах он был оставаться долее в разлуке со мной и привязанность к матери не могла вытеснить из его сердца других привязанностей? Наконец, не обманывал ли он меня просто, говоря, что уезжает отсюда, чтоб выманить от меня лишнее свидание?..
Кто мог отвечать на все эти вопросы?.. Он один. Но как заставить его быть искренним? Для этого нужно было третье лицо – а я никому не хотела высказать своей тайны. Я встретила его на другой день в маскараде. Сердце мое замерло, когда я увидела его… Я долго колебалась, подойти к нему или нет,– и, наконец, решилась. Изменив, сколько могла, свой голос, я заговорила с ним, я старалась казаться равнодушной, даже несколько насмешливой, но обыкновенно это тогда и не удается, когда об этом стараешься. Я не думала, однако ж, что он ждал меня, что он пришел сюда для меня. Почему он мог думать, что я там буду? Я спросила его; он отвечал, что подслушал в сенях театра мой разговор с баронессой. Я попалась впросак: он мог подумать, что я заметила его в сенях и нарочно заговорила с баронессой о маскараде, в надежде, что он услышит и сочтет это за косвенный зов… Но делать было нечего, я стала допытывать его.
Он узнал меня, но тем не менее его слова были искренни. Не знаю почему, но я не могу не верить этому человеку. Какое-то тайное убеждение есть у меня, что он не лжет. Он сказал, что приехал сюда не надолго, что опять уедет куда-то на юг и уже бог знает когда возвратится; но перед отъездом ему хотелось видеть еще раз ту, которую он так внезапно и так сильно полюбил и для спокойствия которой готов на всякую жертву…
Мне стало жаль его; мне стало досадно на себя, что я так жестоко поступала с ним до сих пор… Нет, сказала я себе, если он так великодушен, что считает для себя законом волю любимой, но еще ничем не доказавшей ему любви своей, женщины, какие бы жертвы ни заставляла его приносить эта воля, если он так великодушен, то и я должна быть достойна этого великодушия, должна иметь столько мужества, чтобы лицом к лицу бороться с опасностью и не лишать его последнего утешения, которого он вымаливает у меня, позволить ему видеться со мной, предложить ему свою дружбу…
Я решилась – и просила его не уезжать.
Наш разговор был прерван; баронесса сказала, что муж мой едет домой и она тоже. Я не могла оставаться одна и шепнула своему влюбленному: «До следующего маскарада, в четверг!»
Этот второй маскарад решил все…
Пробило двенадцать. Мне нездоровилось. Я несколько простудилась в сенях после первого маскарада и всю неделю не выезжала. Однако ж, преодолев себя и не желая изменять данному обещанию, я отправилась. Он встретился мне, едва я вошла в залу. Я удивилась бледности и расстроенности его лица, спросила его, что с ним, здоров ли он. Он отвечал, что провел всю эту неделю в мучительном беспокойстве и нетерпении, думал, что не будет конца его ожиданиям: так хотелось ему скорее увидеть меня, говорить со мной… Я сняла маску, и мы сели в ложу.
Этот вечер напомнил мне сцену в нашем старом домике, на Песках, когда он явился за папенькиными очками. Он был так же бледен и в таком же волнении… весь дрожал, слезы катились по лицу его, что-то лихорадочное было заметно в его глазах и движениях. Говорил он с жаром, с увлечением, но бессвязно… Я старалась успокоить его и сказала: «Вы больны… В другой раз, когда вы будете спокойнее, я буду отвечать вам; теперь вы не в состоянии меня слушать; уезжайте… Когда-нибудь мы опять увидимся».
– Я умру… если вы отвергнете меня! – воскликнул он.– Сжальтесь! Меня никто не любил еще…
Наконец, чтоб кончить как-нибудь эту сцену, терзавшую меня, я сказала:
– Послушайте. Я не отвергаю вас… но, ради бога, ради вашей любви ко мне, кончимте теперь этот разговор… Я не запрещаю вам видеться со мной, но теперь вам нужно успокоиться…
– Когда же мы увидимся и где?..
– Завтра утром, в час, в нашем старом домике, помните, где было наше первое свидание… я буду ждать вас…
Сказав это, я поспешно вышла из ложи.
Возвратилась домой я встревоженная, больная и всю ночь не могла сомкнуть глаз. Мысль о завтрашнем свидании бросала меня то в жар, то в холод. Я не знала, идти мне или нет; несколько раз решала я, что не пойду; но бледные черты его, дышащие такой глубокой грустью, таким ужасным страданием, увлажненные глаза представали мне снова… я слышала его мольбы и рыдания: «Меня никто еще не любил! Я умру, если вы отвергнете меня!» раздавалось в ушах моих, и я изменяла решение… Изнеможенная этими ощущениями, этой тяжелой борьбой, я заснула только под утро, но через два часа проснулась опять и, увидев себя в зеркало, испугалась: меня поразило страшно болезненное выражение моего лица…
Муж хотел послать за доктором; я просила его не делать этого, что к вечеру все пройдет. «Я говорил тебе, что не нужно было ехать в маскарад, сегодня тебе хуже…» – сказал он. Он даже не хотел ехать в должность, но я отговорила его, и он уехал. Оставшись одна, я опять стала думать о предстоявшем свидании, беспрестанно взглядывая на часовую стрелку… Оставался еще час… Сердце мое сильно билось, грудь подымалась, голову давил как будто железный обруч, жилы на висках бились сильно и тяжело… Наконец, в каком-то безотчетном порыве бросилась я к письменному столу, вынула лист почтовой бумаги и начала писать…
Это было письмо к нему… Что заключалось в нем, мне трудно припомнить теперь; я помнила только, пока писала; когда же письмо было готово, я все позабыла… Знаю только, что я послала ему на память браслет с миниатюрным портретом моим, а дома сказала, что потеряла его в маскараде…
Я отослала письмо с прежней моей горничной туда, где назначено было сойтись. Она знает его в лицо и умеет молчать. Когда пробил час, у меня как будто отвалил камень от сердца. Но от беспрерывных и сильных потрясений я к вечеру слегла в постель… Приехал доктор и объявил, что у меня может открыться нервическая горячка.
Я пролежала три недели и, как говорят, в первые дни болезни была в сильном бреду. Муж не отходил от меня; я боялась, не высказала ли я ему своей тайны… До сих пор, однако ж, я не слыхала от него ни малейшего намека. Когда я на обычный вопрос: «Каково тебе?» отвечала: «Лучше», лицо его приняло такое радостное выражение, какого я еще никогда не видала на нем, и, поцеловав меня в лоб, он произнес сквозь слезы: «Ну, слава богу!»
Мне стало жаль моего бедного мужа. Если б он знал, какая гроза собиралась над головой его!
А он? Уехал ли он отсюда? И что с ним теперь?..»
Неделю спустя после свидания Ломтева с Околесиным, описанного мной в предыдущей главе, и на третий день после маскарада, который был причиной болезни Верочки и о котором читатели имеют понятие из ее дневника, Василий Михайлович снова явился к своему приятелю.
Околесин был что-то не в духе. Он по-прежнему очень обрадовался Василию Михайловичу, усадил его в покойные кресла, предложил трубку, но не торопился закидывать его вопросами об его интриге, не хохотал и вообще говорил как-то тише обыкновенного. Несколько минут разговор тянулся вяло и о таких предметах, которые, по-видимому, не интересовали ни того, ни другого. Околесин отвечал на вопросы Василия Михайловича рассеянно, часто не слыхал, что ему говорят, и от времени до времени поглядывал на дверь в соседнюю комнату.
Наконец, после некоторого молчания Околесин сказал Василию Михайловичу:
– Ах, да! Я и забыл расспросить тебя… Ну, что маскарад? Послушался ты моих советов?..
– Да, но они ровно ни к чему не повели. Я остаюсь при своем прежнем мнении, что это добродетельнейшая из женщин, и уезжаю через несколько дней. Семейство Т*** должно приехать сюда на этой неделе.
– Э? Счастливого пути, любезный друг! Хоть я бы и желал, чтоб ты еще пожил с нами, да делать нечего! Эта поездка будет тебе полезна – уж вспомни меня. Ну, а как же твой идеал? Твоя красавица?..
– Она назначила мне на другой день свидание – и не явилась…
– Может ли быть? Это, верно, только уловка, по всему видно, что она страшная кокетка…
– Перестань, Околесин, ты оскорбляешь эту женщину, оскорбляешь мою любовь. Брось свои понятия о женщинах, если понятия эти, действительно, таковы. Когда бы ты прочел письмо, которое она написала мне, ты бы не отзывался так о ней…
– Ну-ка, прочти, может, я и переменю свои понятия…
– Да что читать! Я знаю ответ твой заранее. Ты скажешь, что она хочет заинтересовать меня препятствиями, ты не поймешь всей искренности этого письма, всей глубины чувства, диктовавшего его, или, лучше сказать, не захочешь понять.
– Нет, совсем нет! – самодовольно улыбаясь, возразил Околесин.– Я не скажу этого… Я знаю, что много есть исключений… Ну, прочти же…
Василий Михайлович вынул из бокового кармана письмо и прочел:
«Я не могу, я не должна прийти на это свидание. Не обвиняйте меня… Постарайтесь меня забыть и, верьте, что я буду страдать, может быть, не менее вас. Что делать! Судьба так хотела; она свела нас слишком поздно; мы оба могли быть счастливы, если б встретились раньше… Умоляю вас, забудьте меня!.. Если вы в самом деле любите меня, то не преследуйте меня больше… Я и так поступила слишком неосторожно… я не должна была делать этого… Но пусть это, по крайней мере, послужит вам доказательством моей симпатии к вам… Я не так поступила бы с человеком, к которому ничего не питала бы. Прощайте… прощайте навсегда!
Возьмите на память портрет мой: пусть он иногда напоминает вам ту, которая от полноты сердца желает вам счастья».
Слезы дрожали в голосе, которым Василий Михайлович прочел это письмо.
– Да,– произнес Околесин,– видно, что женщина с чувством писала… А я бы все-таки на твоем месте продолжал преследовать…
Василий Михайлович махнул рукой, как бы говоря: «Неисправим, хоть брось!»
– Ну, а портрет с тобой? Меня, брат, ужасное любопытство берет взглянуть…
– Уж позволь тебе не показывать.
– Отчего?.. Да что ты, боишься, что ли, чтоб я не встретил ее да не проговорился бы… Я могу тебе слово дать, если ты сомневаешься в моей скромности. И притом, чем же можно ее компрометировать? Она поступила хорошо: осталась верна своему долгу… значит, добродетель за ней…
– Она, конечно… Пожалуй, я покажу тебе: это браслет с миниатюрой.
Василию Михайловичу, как и всем влюбленным, самому очень хотелось услышать от кого-нибудь похвалу предмету своей страсти, и, вынув завернутый в бумажку браслет с миниатюрным портретом, он вручил его Околесину. Околесин взглянул на портрет и вдруг побледнел… Сердце его сильно билось, руки дрожали; он уронил браслет на пол…
– Ах! – сказал Василий Михайлович, удивляясь этой неловкости своего приятеля.– Как ты неосторожен! Мог разбить.
– Барыня просят вас к себе, Борис Михайлович,– доложил в эту минуту Околесину человек, входя в кабинет.
– Сейчас, сейчас,– пробормотал Околесин, вставая с места.– Извини,– сказал он, обращаясь к Ломтеву,– жена очень больна, простудилась на маскараде, доктора боятся, чтоб нервическая горячка не сделалась… я все с ней сижу… извини…
– Помилуй! – отвечал Василий Михайлович, также направляясь из кабинета.
– Так ты уезжаешь… и скоро?..
– Я думаю…
– Ты твердо решился?..
– Да.
– Прекрасно сделаешь, уверяю тебя, прекрасно сделаешь… это очень тебе будет полезно!.. Да и женщина-то эта в самом деле, кажется, сто́ит…
– А! Наконец-то и ты заговорил так!.. Видно, тебя пленила ее красота… Но я тебя задерживаю, ступай к жене… До свиданья.
– До свиданья! Так ты едешь непременно?
– Непременно.
– Это благородно, мой друг, вполне благородно.
Он крепко пожал руку Василию Михайловичу.
«Каков же я-то! – говорил себе Околесин, идя в спальню жены.– А? давал ему какие советы… и на свою шею! Беда на волоске висела… Дамоклесов меч, да и только! О, болван, болван!»
И он в благородном негодовании колотил себя по лбу.
На возвратном пути от своего приятеля домой Василий Михайлович зашел в кондитерскую и, пока ему готовили чашку кофе, открыл попавшиеся ему под руку «Ведомости». Пробегая, без внимания, разные объявления, он вдруг остановился на одном из них, окруженном толстым черным бордюром. Оно было такого содержания:
«Сего *** декабря утрачен в маскараде, в Большом Театре, браслет с миниатюрным женским портретом. Кто оный доставит (туда-то), получит 25 рублей серебром награждения».
Василий Михайлович остолбенел, прочтя это объявление. Он вспомнил смущение Околесина, вспомнил выроненный на пол браслет – и догадался, в чем дело…
Дня через три или четыре он уехал в губернию, а через год женился на Кате, о которой, помните, писал в письме к Околесину.
Говорят, он совершенно счастлив и собирается ехать в «классическую страну миртов и апельсин», куда так давно стремились его мечты…
ЖИТЕЙСКИЕ СЦЕНЫ.
Отец и дочь
I
Губернский город Бобров (на географических картах он называется иначе) ни в чем не отставал от других губернских городов нашей России; по отдаленности своей от обеих столиц он даже сохранил в себе несколько более патриархальной простоты нравов, столь справедливо восхищающей противников всяких нововведений. Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви. Каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому и в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что «ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего». Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В нем, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцовали; кафедральный собор с протодиаконом, изумлявшим все православие своими легкими; две каланчи, откуда обиженные от природы солдаты пожарной команды видели всегда весьма зорко, где не горело, и, напротив, как-то не замечали, где пожар; заведение, куда взъерошенные и небритые чиновники, со спинами, вечно запачканными в белом, каждое первое число являлись менять благородный металл на согревающие жидкости. Словом, все было как и следует в благоустроенном городе…
В этот-то уголок я и попрошу читателя заглянуть со мной. История, которую я взялся передать ему, случилась очень давно; нынче такие истории не случаются, и многим она может показаться несбыточною, но смею уверить, что хотя я не был очевидцем ее, но знаю о ней из самых достоверных источников.
На одной из узких и немощеных улиц Боброва стоял серенький домик с зелеными ставнями и мезонином. Домик этот занимал казначей одного присутственного места Василий Степанович Агапов. Внизу помещался он сам, а две верхние комнаты состояли в распоряжении семнадцатилетней дочери казначея Маши, хорошенькой девушки с голубыми глазами, несколько выдавшеюся вперед нижнею губкой и такой стройною талией, что так и хотелось охватить ее рукой. При входе в маленькие комнатки казначеева жилища у каждого становилось как-то легко и весело на душе. Так ласково глядели они, так было в них уютно, тепло и светло. И голубенькие обои, на которых переливались после обеда золотые солнечные лучи, и мебель, обитая черною волосяною материей, и шторы с швейцарскими пейзажами, в которых преобладали желтый и зеленый цвета, и стенные часы с розаном на белом циферблате – все нравилось посетителю, все, бог знает почему, навевало на него какое-то тихое, успокаивающее чувство. Словно делался он добрее, переступая за порог этого домика. Тайна этого впечатления, которому подчинялись даже и самые черствые, как морской сухарь, чиновничьи натуры, заключалась в том, что здесь жила женщина, женщина с любящим, добрым сердцем… Во всем сказывалось присутствие этого сердца. Видно было, что не наемная рука заботилась о порядке и чистоте казначейской квартиры. Изысканности, вылощенной чистоты, холодной симметрии здесь не было места. Хотя пыль не сидела на мебели и полы были чисто вымыты, но вам не пришло бы в голову, как приходит иногда при виде других квартир, что хозяйка, верно, воевала за эту чистоту целое утро с заспанною прислугой. Если говорят, что можно судить о характере человека по его библиотеке, то, мне кажется, не менее верное заключение можно сделать и по квартире, да, пожалуй, еще по прислуге. Много раз мне случалось подметить, что у доброго и радушного господина прислуга весело смотрит и рада гостям. Так было у казначея. Шинели снимала обыкновенно с приходящих горничная Маши, Василиса, здоровая и румяная девка, с платком на голове и какими-то желтыми бусами на шее; и исполняла она эту обязанность с таким добродушным видом и такою сияющею физиономией, что казалось, каждая черта ее говорит: «Милости просим! что редко жалуете?» Но добродушие Василисы было ничто в сравнении с тою детскою, наивною радостью, которая читалась в глазах самого хозяина, когда он выходил навстречу гостю в своем мерлушковом тулупчике, покрытом темною нанкой, и в черных козловых туфлях. Как чувствительно жал он вашу руку, как ласково улыбался! И ничего в этой улыбке не было заискивающего, приторного, пресмыкающегося. В этой улыбке, в серых и чистых глазах просвечивала вся честная, тихая, безвредная жизнь старика, прослужившего более тридцати лет в одном городе, в одном присутственном месте и которого хоть и помяла нужда в своих жестких лапах, но не успела сделать ни желчным завистником, ни мелким домашним тираном. Ни у сослуживцев, ни у домашних Василья Степаныча не повернулся бы язык сказать про него дурное слово. Довольный своею скромною долей, не лез он туда, где видел себя не на месте. Много пережил он начальников, много проглотил распеканок, но никогда не дерзал произнести хулу ни на одно значительное лицо. Казалось, он был убежден, что значительное лицо не может не распекать, хотя бы на то не было никакой основательной причины,– что это уж так самим богом положено, что без этого значительному лицу и быть нельзя. Много видел старик на своем веку и своей братии, мелких чиновников, надувавшихся, как лягушка в басне, чтобы походить на какого-нибудь значительного вола, и лопавшихся от натуги; но и их не порицал Василий Степаныч, как будто не его дело. А если и подтрунивал кто над ним в его присутствии, он только вздыхал и произносил: «Ох! Ох! Ох! Немощен человек!» – или же ровно ничего не произносил. Учился Василий Степаныч на медные деньги. Чиновничью лямку начал тянуть с самых ранних лет, и потому немудрено, если круг его понятий ограничивался тем мирком, где он вращался. Хоть он и не прочь был узнать из газет, что делается на свете божьем, но рассуждать о прочитанном никогда не пускался и всему напечатанному безусловно верил. Более, однако же, чем политика, интересовали его производства, даже и не знакомых ему лиц, и также известия, что в таком-то городе выпал в июне град с голубиное яйцо или что такая-то река вскрылась двумя неделями раньше, чем это предполагали старожилы. Над подобными известиями он обыкновенно глубоко задумывался и говорил про себя: «Вот оно что, скажите!.. а? двумя неделями раньше… отчего бы это так?..»
Тридцати лет Василий Степаныч женился на поповской дочке, довольно смазливенькой, но с прегадким норовом, мечтавшей выйти за офицера и дважды обманутой в своих ожиданиях, что сделало ее крайне раздражительною. В первый раз надул ее прапорщик, норовивший обделать дело нашаромыжку, для чего и писал ей страстные послания на серой бумаге, обертывая в них купленную в лавочке сухую пастилу, до которой его красавица была большая охотница. Пастилу она кушала и послания читала, но положительного ничего не обещала. «Думает пастилой отделаться,– говорила она себе,– нет, брат, шутишь! Женись, так пожалуй; а иначе ничего не возьмешь». Провздыхав понапрасну два месяца и издержав на пастилу три целковых, прапорщик благоразумно ретировался.
В другой раз приударил за поповою дочкою штабс-капитан. Этот был посолиднее и не такой поджарый. Хоть пастилы он не покупал и посланий не сочинял, но от женитьбы был не прочь. Только на приданое чересчур напирал,– кремень был. Как ни красноречивы ему казались проповеди его будущего тестя, в которых тот говорил, что богатство есть суета сует,– однажды штабс-капитан даже прослезился, слушая их,– но когда дело дошло до женитьбы, стал требовать наличных. Оказалось, что за невестой отец давал только дюжину ложек польского серебра, самовар ведерный, перину да святцы в кожаном переплете с медными застежками. Штабс-капитану, как человеку походному, перина показалась вещью излишнею, а именины свои он и без святцев знал, а потому он, так же как и прапорщик с пастилою, повернул оглобли.
Злость овладела девчонкой; она решилась презирать всех военных и направила свою артиллерию на присутственные места, которые, не выдержав долгой осады, сдались на капитуляцию. Все чиновники перевлюблялись в хорошенькую дочку попа, но не многие удостоились ее внимания. Два канцеляриста чуть не утопились с горя. Один почтенный советник, вдовец, имевший трех дочерей, Нимфодору, Митродору и Агафоклею, предложил ей свою руку. Но она отвергла всех. Канцеляристы были уж слишком глупы, только что помадились да сигары копеечные курили; советник был стар и плюгав, да притом Нимфодора, Митродора и Агафоклея по целым дням ругались между собою и даже не раз доходили до потасовки. Самым представительным женихом оказался Василий Степаныч, у которого водились тогда небольшие деньжонки, оставленные ему отцом, и физиономия была приличная, да и ходил он опрятно, чистенько. Она решилась. Девичья жизнь ей наскучила, а женихов других не предвиделось. Любви особенной она к Василью Степанычу не чувствовала, но он и не отталкивал ее от себя. Больше всего было ей по сердцу то, что нрава он кроткого, мухи не обидит. Этим драгоценным свойством она не преминула воспользоваться и приняла Василья Степаныча в ежовые рукавицы. Он был влюблен, как кошка, и подчинился молодой жене совершенно. Уступчивость его в первое время обезоруживала жену, но впоследствии она все больше и больше становилась капризна, притом начала щеголять страшно и все мужнины деньги проматывала на наряды. Василий Степаныч не жаловался и, кроме своей обычной работы, стал заниматься переписыванием, чтобы добыть несколько рублей лишних. Всему покорялся безропотно муж, даже и тому, что жена начала опять заглядываться на военных, к которым, видно, прошло презрение, и только молил бога, чтоб он наградил его потомством. Три раза рожала жена Василья Степаныча, и все три раза дети умирали в первый же год. Наконец она перестала вовсе рожать, и Василий Степаныч отчаялся уже иметь потомство, как вдруг она совершенно неожиданно, четыре года спустя после смерти первого ребенка, опять почувствовала себя беременною. На этот раз родилась девочка, и рождение ее стоило жизни ее матери. Василий Степаныч остался один с своею дочкой. Нельзя и описать, как лелеял, пеленал и пестовал он своего ребенка. Возвращаясь из должности, он целые дни проводил над его колыбелью: сам убаюкивал его, пел всевозможные песни, какие только оставались еще в голове его, невытесненные разными предписаниями и отношениями. Только и света в глазах у него было что Маша. Сколько разных планов создалось в уме его насчет ее будущего, чего не сулило ей отцовское сердце! Любовь Василья Степаныча к дочери доходила чуть не до безумия; для нее только он хотел жить, хотел бы разбогатеть. Похвалить его Машу значило приобресть полное право на его расположение. Доброе, мягкое сердце чиновника чувствовало потребность к кому-нибудь привязаться. Матери он не знал: она умерла, когда ему не было еще четырех лет. Отец никогда не ласкал его и умел внушить ему более страха, нежели любви. Отец Василья Степаныча держался того мнения, что ласки и нежности – дело бабье, и потому питал сына преимущественно нравоучениями. Хотя Василий Степаныч и не имел к родителю особенной привязанности, однако же, когда его не стало, он почувствовал себя еще более одиноким. Мысль, что никому-то до него нет дела на белом свете, что каждому он чужой, часто наводила на него непритворную тоску. Просидев целый день над бумагами, он возвращался домой безо всякой радости; он знал, что никто не ждет его и что не с кем перемолвиться ему задушевным словом. Дружбы, столь воспеваемой поэтами, тоже не испытал Василий Степаныч. Попробовал было раз сдружиться с одним помощником столоначальника, но последствия этой дружбы оказались крайне печальными. Помощник действительно ходил к нему каждый день, и обедал у него, и чай пил, и разные благоразумные советы ему давал, как себя держать в обществе, ибо считал себя человеком светским, на том основании, что жена квартального надзирателя была к нему неравнодушна и вышила ему ко дню рождения подтяжки шелком. Но одно обстоятельство положило предел этим посещениям и советам. Светскому помощнику понадобились часы, чтобы блеснуть на каком-то вечере. У Василья Степаныча были серебряные, с цепочкой, хоть и не последней моды, то есть не плоские, но все-таки часы изрядные, пятнадцать целковых стоили. Он не колеблясь предложил их своему Пиладу и еще пожелал ему при этом, лукаво подмигнув глазом, успеха в сердечных делах. Неизвестно, сбылось ли это желание и победил ли кого помощник часами, но только, взяв их, он целых пять дней пропадал без вести, несмотря на все поиски городской полиции, к которой его начальство нашлось вынужденным обратиться. На шестой день он сам явился к должности, и хотя без часов, но с каким-то украшением под глазами. Где он скрывался, осталось навеки тайной между небом и им; некоторые из его сослуживцев, впрочем, выражали догадку, что, должно быть, у жены квартального надзирателя в каком-нибудь чулане был спрятан, и по тому самому не нашла его городская полиция. Но только это предположение в область достоверных фактов не перешло. Одно лишь не подлежало сомнению во всей этой истории, что часы Василья Степаныча, по выражению чиновников, ухнули, и помощник с тех пор старался тщательно избегать встречи с своим прежним другом. Огорченный друг только махнул рукой и отказался как от часов, так и от дружбы. Познав тщету этого чувства, Василий Степаныч остался опять одиноким. Но скоро подоспела на выручку любовь, исходом, как мы видели, имевшая женитьбу. Как ни яростно был на первых порах влюблен Василий Степаныч, но не мог не видеть, что любимое существо далеко не разделяет его страсти, и потому хотя de jure он жил сам-друг, но de facto оставался все-таки одинок. Понятно, что он желал приращения своему дому. Любовь отеческая была последнею ступенью его сердечных привязанностей, последним проявлением жившего в груди его чувства. Все это таилось в сердце, подавленное гнетом житейских нужд и обстоятельств, все рванулось наружу и сказалось в этой любви старика к дочери. С какою радостью накупал он девочке обновки, с каким терпением учил ее азбуке, в какой неподдельный восторг приходил от ее детских вопросов; с какою гордостью посматривал он на посторонних, если она при них говорила наизусть какую-нибудь басенку про лебедя, щуку и рака! Василий Степаныч так уютно убрал ее комнатку, заказал для нее маленькую мебель, уставил ее окна цветами. По целым вечерам готов он был кататься и кувыркаться с ней по ковру, делать гримасы, смешившие ребенка; прятаться под столы и диван, заставляя его искать себя. Если Маша занемогала, Василий Степаныч был сам не свой; он опрометью бежал за доктором, со слезами на глазах умолял его спасти девочку, хотя спасать было не от чего, потому что у нее оказывалась легкая простуда. Он не спал тогда ночи, терял аппетит; в должности делал непростительные промахи, забывал не только, где нужно ставить е и где ѣ, но даже титул его превосходительства писал с маленькой буквы. Чиновники все уж знали, какая причина этой рассеянности, и говорили между собой: «Видно, дочка-то у Василья Степаныча прихворнула». Когда же Маша выздоравливала, он, отслужив молебен, делал приятелям пуншик и, садясь за бумаги для искупления своей бывшей опрометчивости, изобретал такие шрифты и выводил такие хвостики, что его писанье хоть сейчас в рамку да за стекло. Между тем девочка подрастала. Когда ей наступил тринадцатый год, крестная мать ее, супруга одного из бобровских сановников, предложила Василью Степанычу посылать к ней дочь для занятий вместе с ее детьми. Василий Степаныч был вне себя от подобного предложения. И вот каждое утро, отправляясь в должность, он брал с собою дочку и сам отводил ее к благодетельнице. У благодетельницы был свой расчет. У ней тоже была дочка, но такая ленивая и тупоумная, что учителя не знали, что с ней и делать. Пригласив Машу, сановница надеялась возбудить в дочери своей соревнование; а как учитель брал ту же цену с двух, что и с одной (ему предварительно внушили, что Маша бедная девушка et qu’il s’agit d’une bonne action [32]32
И что речь идет о добром деле (фр.).
[Закрыть]), то благодеяние это было не убыточно. Но Василий Степаныч тем не менее считал это великою для себя милостью. Соревнования Маша не возбудила в дочери своей покровительницы, но сама воспользовалась всем, чему их учили. Она была любознательна, имела хорошую память и много охоты учиться. Учителя оставались ею очень довольны и не могли нахвалиться отцу. Он с видимым удовольствием слушал эти похвалы, но когда ему говорили, что Маша способнее и прилежнее во сто раз своей подруги, он никак не хотел верить и отвечал: «Ну уж способнее-то не будет… где ж ей против такой особы… это вы меня только утешить хотите, Андрей Борисыч; как можно, чтобы способнее! Да и на том, что есть, спасибо…»