Текст книги "Житейские сцены"
Автор книги: Алексей Плещеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
ДВЕ КАРЬЕРЫ
(С. Н. Федорову)
I
В одном из тех немногих петербургских кварталов, где еще водятся деревянные домики с мезонинами, где весной пробивается на улицах травка, а в длинные зимние ночи господствует совершенная темнота, нанимал года четыре тому назад небольшую комнатку с мебелью и столом некто Виктор Иванович Костин.
Это был еще молодой человек, недавно простившийся с университетскими скамейками и не имевший в виду никакой определенной карьеры. Отца он не помнил, лишась его в детстве. Старушка мать, жившая где-то в глуши, незадолго до выхода своего Виктора из университета тоже отправилась на тот свет. Таким образом Костин остался один-одинешенек и мог произвольно располагать своей участью. Не было семьи, которую бы нужно поддерживать, которая бы искала в нем утешения и опоры. Долго думал о своем будущем юноша. Сердце его отзывалось на все хорошее. Он полон был весь этих пылких мечтаний, которыми так богата и так привлекательна молодость. Самое далекое и неосуществимое казалось ему таким близким, что, по его словам, стоило бы только какой-нибудь горсти честных и энергических людей дружно взяться за дело,– и все будет кончено. Он не шутя сердился, когда какой-нибудь скептик, помятый жизнью, называл его утопистом и говорил, что правнукам внуков его не дождаться того, что он надеялся сам увидеть. Восторженный молодой человек, может быть, действительно слишком иногда увлекался и мог показаться смешным тем солидным и черствым людям, которые как будто забывают, что и сами они были когда-то нечерствые и несолидные. Но все же эта детская вера в лучшие дни, этот шиллеровский энтузиазм, эти романтические порывы – не лучше ли они, чем пошлое разочарование, которым во время оно у нас щеголяли с легкой руки Печорина, или так называемая практичность, тоже стремящаяся, конечно, к общему благу, но никогда, однако ж, не до такой степени, чтобы упустить из виду свои собственные личные выгоды?
Натура Костина, впечатлительная и нервная, была способна к крайностям и увлечениям. Резкие суждения часто навлекали на него беду еще в стенах университетских. Но хорошие способности вывезли его, несмотря на выставленные ему на пути рогатки. Товарищи его очень любили, исключая, однако, тех, которые, имея за собой знатное происхождение и богатство, считали неблагородным всякое занятие, кроме волокитства за французскими актрисами, картежной игры да пьянства, и нагло смеялись над честными тружениками, преданными науке, но не имевшими средств носить батистовые рубашки и золотые часы. Костин не стеснялся выражать при них свое мнение об их образе мыслей и действий, что было им крепко не по зубам. Еще завидев его издали, они сворачивали с дороги, чтобы не встретиться с этим сапожником, как они говорили, который черт знает что о себе думает. Сапожником они называли каждого, кто – не граф и не князь и не поит их шампанским; но они были неправы, говоря, что Костин был высокого о себе мнения. Не было, напротив, человека менее самоуверенного, менее считавшего себя способным на какие-нибудь великие подвиги, и часто, подметив в себе какую-нибудь дурную черту, какое-нибудь мелочное поползновение, он горько сокрушался и называл себя ничтожнейшим и презреннейшим из людей. Нужно сказать, к его чести, что эти порывы раскаяния не оставались бесплодными и что он всеми силами старался перебороть себя. На дружбу товарищей он отвечал искренней, теплой привязанностью, которую всегда готов был доказать на деле.
Бюрократическая карьера никогда слишком не привлекала Костина. Притом же у него перед глазами были товарищи, определившиеся в разные департаменты и канцелярии. Одни из них горько жаловались, что должны по целым дням сидеть за перепиской бумаг, не представляющей голове никакой работы; другие так втягивались в рутинную чиновничью колею, так свыкались с тупой, кропотливой, механической деятельностью, что мало-помалу утрачивали свое человеческое достоинство и делались какими-то безличными, апатическими существами. Незаметно для них самих суживался их умственный кругозор; в них начинало свивать гнездо мелочное честолюбие, желание наград и повышений. Но повышения они добивались не потому, что оно влекло за собой больший простор для деятельности или представляло им более средства к применению своих убеждений. Нет, они видели в нем только прибавку жалованья или унижение соперника, метившего на это же самое повышение. Сделаться учителем Костин тоже не чувствовал особенного призвания; он уже давал уроки, чтоб поддержать свое существование, но исполнял свои обязанности далеко не так, как бы хотелось ему. Он понимал, что знать предмет и передавать его другим – две вещи разные… Он страстно любил литературу и постоянно следил за всем, что печаталось на родном языке. Обладая от природы эстетическим чувством, он возымел мысль посвятить себя искусству, в котором видел не забаву, а такое же служение истине и человечеству, каким должна быть и всякая другая общественная деятельность. Он никому не показывал своих юношеских опытов и не мог решить, есть ли у него талант. Тайный голос говорил ему только, что все эти опыты еще слишком незрелы, чтобы увидеть свет; и Костин, не торопясь печататься в каких-нибудь малочитаемых журнальцах, положил приняться за серьезный труд, где бы высказались все его задушевные помыслы и стремления… Целый год просидел он над повестью, и когда она была готова, решился, прежде чем нести ее к редакторам журналов, прочесть одному писателю, которого столько же почитал за его высокий талант, сколько и за доброе, любящее сердце. С писателем этим Костин случайно сошелся у кого-то из своих бывших профессоров, и потом часто ходил к нему. И в самом деле, трудно было представить себе личность более симпатическую. Даже наружность его неотразимо влекла к себе. Кто видел хоть раз это умное, благодушное лицо, к которому так шла преждевременная седина,– тот не забывал его. Чуждый педантизма и литературного генеральства, которым, к сожалению, бывают заражены писатели, имеющие несравненно меньше таланта и знаний, но гордо величающие себя творцами, он имел дар очаровывать каждого. Даже люди, враждебно относящиеся к литературе и поглядывающие на литераторов как-то искоса, словно боясь их,– не могли отказать ему в уважении. Он много думал, много читал, много видел… и потому знал, чего можно требовать от жизни и сколько она может дать. Отсюда, может быть, происходила его снисходительность к слабостям и недостаткам людей; но эта снисходительность никогда не переходила в индифферентизм, невозмутимо взирающий на попрание самых святых человеческих прав и унижение достоинства человека. Всякий низкий поступок находил себе в нем строгого, беспощадного судью. Негодование его было глубоко и сильно, но без трескотни и эффекта, свойственных людям, мало испытавшим в жизни или неискренним… Отпечаток этой высокогуманной натуры лег и на все литературные создания ее… По прочтении их каждый невольно произносил: «это писал превосходный человек!» А согласитесь, читатель, что в наше время, когда ни один фельетон не может обойтись без разглагольствований о добре и правде,– трудно писателю вселить в вас подобное убеждение…
Писатель был обрадован, услыхав от Костина, что он принес к нему повесть, и внутренне пожелал, чтобы она оказалась чем-нибудь замечательным. С биением сердца принялся молодой автор за чтение. Писатель выслушал его внимательно, не прерывая, и когда он кончил, несколько мгновений сидел молча… Костин тоже не смел заговорить, с трепетом ожидая себе приговора. Он знал, что этот приговор должен окончательно решить его участь, потому что не завистью, а разве излишней снисходительностью к чужим трудам грешит иногда судья его, и если бы он остался недоволен повестью Костина, то значило, что она никуда не годится. Наконец писатель встал и, подойдя к молодому человеку, ласковым голосом, в котором не звучало ни одной покровительственной нотки, высказал ему все, что думал об его произведении…
Сущность этого суждения была такая: повесть написана умно и бойко; лучшее в ней – это молодость, бьющая всюду живым ключом. Все, что говорит сам автор,– благородно и справедливо, хотя не ново. Но творчества в ней нет следа; в ней не живые люди, а ходячие идеи: ни одной черты, выхваченной из жизни, ни одного душевного движения, верно подмеченного.
«Если вы любите искусство,– заключил писатель,– и не считаете его забавой,– перестаньте писать, изберите другую деятельность, или пишите ученые статьи, если чувствуете себя довольно подготовленным к тому. Я говорю с вами искренно, зная, что в вас нет раздражительного самолюбия и что вы способны воспользоваться советом, данным вам от сердца. От другого я, может, отделался бы каким-нибудь общим местом».
Костин сидел, как убитый; он сознавал, что ему говорили правду, и, как она ни была горька, он в душе благодарил за нее своего судью. Придя домой, он бросил тетрадь в огонь и простился навсегда с литературной деятельностью. Чтобы писать ученые статьи, нужно быть специалистом или, по крайней мере, обладать бо́льшим запасом сведений, чем какие были у него. Увеличивать же собой число компиляторов, берущихся за каждую книгу, какую укажет редактор, он не имел охоты.
Долго потом Костин ходил, повеся голову.
Прошел месяц после неудачной попытки молодого человека. Он все еще как будто не пришел в себя. Больно ему было расстаться с одной из лучших надежд своих… Но делать нечего: приходилось покориться и подумать о другой карьере. Нельзя же так небо коптить, говорил он: нужно работать, служить по мере сил и способностей обществу. И вот опять вспоминал он о своих бывших товарищах, поступивших в разные департаменты, палаты и канцелярии, и сильно не хотелось ему идти по следам их. Ему было известно, что получить должность, где есть что делать, кроме переписки бумаг или сочинения рапортов и отношений да наведения справок,– трудно, что для этого нужно иметь связи, протекцию… А если сначала придется лет пять – не служить, а прислуживаться… Куда как тошно!
Однажды в сумерки, когда он сидел под окном своей комнаты с книгой в руках, в передней раздался звонок.
Костин положил книгу и пошел отворять.
Чтение подвигалось у него вяло, он весь был поглощен мыслью о своей будущности, да и денег в кошельке оставалось немного. Он очень обрадовался, что пришло живое существо, с кем можно было потолковать и хоть на минуту забыть о своих обстоятельствах.
У него не было докучных знакомых, отнимающих только время и наводящих зевоту, знакомых, которых посещение было бы ему в тягость. К нему ходило несколько товарищей, разделявших его образ мыслей, один художник, собиравшийся ехать на казенный счет в Италию, да музыкант Волчков, не кончивший курса в университете и не отличавшийся большими способностями, но очень добрый и простой малый, всем сердцем преданный Костину, который часто помогал ему в нужде.
Вот почему, отворяя дверь с веселой миной, Костин и надеялся встретить кого-нибудь из этих лиц; но обманулся в своих ожиданиях. Это был почтальон, который, подав ему письмо и взяв обычную гривну, отправился дальше. Костин ни с кем не переписывался, и получение письма его удивило… Быстро взломав печать, он посмотрел на подпись. Там стояло имя одного из его университетских товарищей, уехавшего по окончании курса к себе в деревню с целью заняться устройством своих крестьян.
Вот что писал Костину этот товарищ:
«Любезный Костин! В последний вечер, проведенный нами вместе в Петербурге, на вопрос мой: что ты намерен сделать из своей особы? – ты отвечал мне, что еще сам не знаешь. С тех пор прошел год, и ты уж, верно, куда-нибудь да пристроился, какую-нибудь деятельность да избрал. Ведь ты без дела сидеть не любишь или по крайней мере не любил, пока был в университете. Если пристроился, то я хочу знать – хорошо ли тебе, доволен ли ты своим положением. Не простое любопытство и даже не бесплодное участие побуждает меня обратиться к тебе с этими вопросами. Если ты недоволен, то я намерен сделать тебе предложение. Дядя мой, Пафнутьев, назначен губернатором в Мутноводск. У него есть вакантное место чиновника по особым поручениям, на которое, как водится, много охотников; но ни один из них не по сердцу дяде. Ему бы хотелось иметь человека честного, дельного и неленивого. Я говорил ему много о тебе, и он был бы очень рад, если бы ты пошел служить к нему. Хотя я не знаю коротко служебной деятельности моего дяди, он мне всегда казался человеком порядочным, т. е. добрым и благонамеренным (принимай это слово в новейшем смысле). В случае согласия подавай не медля прошение. Жалованье, конечно, не бог знает какое – 500 р., но ведь и жизнь в провинции дешевле. Зато на этом месте ты будешь иметь возможность принести иногда действительную пользу… Тебя будут посылать по губернии на следствия… Ты поближе посмотришь русскую жизнь, и в таких сферах, куда до сих пор тебе не приходилось заглядывать… А это, право, не мешает нашему брату… Ведь мы знаем Русь только понаслышке, из обличительных повестей. Я тем более буду доволен, если ты примешь это место, что Мутноводская губерния смежна с той, где мое имение, значит, тебе легко будет взять отпуск и приехать повидаться со старым товарищем. Или тебе жаль расстаться со своим Петербургом? А я так сердечно радуюсь, что оставил его… Чем ближе я узнаю наш народ, тем сильнее к нему привязываюсь… и ни за что не променяю его на петербургских франтов и барынь средней руки, в обществе которых мне пришлось вращаться, вследствие моих связей и родства.– Твой Загарин».
– Fatum! – произнес Костин, прочитав письмо.– Так угодно судьбе!.. Бог с ним, с Петербургом… везде можно жить, везде есть люди. Может быть, мне и действительно удастся что-нибудь сделать… Загарин прав,– русскую жизнь посмотреть поближе недурно… Добрый он человек, не забыл о товарище… и счастливец – сейчас напал на настоящую дорогу… нашел себе полезную деятельность!
Вот каков только этот дядюшка? – прибавил Костин, почесывая затылок и сделав гримасу.– Не очень я доверяю благонамеренности таких господ!.. А впрочем, может быть, он принадлежит к этой молодой администрации, стремящейся искоренять злоупотребления…
На этой утешительной мысли Костин был прерван новым звонком.
«Кто это? – подумал он…– Не Степанов ли: вот бы потолковать-то с ним, посоветоваться…»
Он опять бросился к двери. Но судьбе решительно угодно было поражать его неожиданностями.
На крыльце стояла молоденькая хорошенькая девушка, в розовом кисейном платье, в большом платке и с черной косынкой на голове.
– Саша! – воскликнул Костин, делая шаг назад.
– Что – не ждали? – спросила девушка, входя в комнаты…
– Никак не ждал, мой дружочек! И как ты вздумала завернуть в наши края? Садись-ка, да вот сюда в кресла – здесь покойнее.
Саша развалилась в кресле, стоявшем у окна, и закинула назад хорошенькую головку.
– Ух! как хорошо… совсем утонешь; вот так кресло!
– Как ты похорошела, Саша!.. Надо тебя непременно показать Сорневу (так звали знакомого Костину художника, собиравшегося ехать в Италию): он с тебя портрет снимет.
– Да зачем ему мой портрет; что он с ним будет делать?..
– У него альбом есть такой, куда он рисует все хорошенькие головки, которые ему попадаются… И ни одной нет такой, как у тебя…
– Ну да, конечно! Ах вы – надсмешники…
– Вовсе нет, ну посмотри сама.
Он взял со стола круглое зеркальце, служившее ему туалетом, и поднес к глазам Саши. Она засмеялась и отодвинула зеркало рукой; однако ж украдкой, искоса бросила в него взгляд. Костин подметил это.
– А все-таки посмотрелась,– сказал он.– Плутовка!
Саша покраснела.
– А врете… Вот вы бы лучше конфетами поподчивали. Я так давно конфет не ела, ужасть!
– Саша! – воскликнул Костин, вытряхивая перед ней кошелек, из которого посыпалась медь, и несколько двугривенных покатилось по столу: – Вот мое достояние…
– Что так? аль прокутились…
– Как быть! Завтра получу за уроки – так куплю, сколько хочешь. А теперь не велеть ли чайку, а?
– Ну, пожалуй, хоть чайку…
– А пока ставят самовар, ты мне расскажешь, что ты делала с тех пор, как мы не видались… Ты все у швеи у этой живешь?
– У ней,– да сходить хочу…
– А что – жить дурно?..
– Да, все лается день-деньской: то́ не так да другое не так… тихо, говорит, шьешь да чистоты нет… Вчера мужскую рубашку немножко спалила гладимши,– так что́ крику было!.. А за что? Совсем крошечное пятнышко, даже чуть заметно. Никогда, говорит, из тебя хорошей швеи, девка, не выйдет,– тебе бы все только в окошко глазеть…
– Э, да какая она у тебя строгая, и в окошко посмотреть нельзя.
– Так и гонит прочь, как только подойдешь: все боится, чтобы не сманили нас… Да уж смотри – не смотри, а коли кто захочет… Знаете, говорится: шила в мешке не утаишь – девушки под замком не удержишь.
– А ты, чай, любишь у окошечка посидеть?..
– Да еще бы не посидеть. Все шить да шить – глаза заболят. А мимо такие славные кавалеры ездят…
– И за тобой волочатся?
– Как же, непременно!.. Там и получше меня есть. Вот Полинька Костяковская, недавно к нам поступила,– барская она, помещицы Костяковой,– просто картинка писаная! Глазки томные, знаете, брови дугой. Прелесть! Уж кабы я мужчиной была, беспременно бы влюбилась… Если теперь ее одеть хорошенько – получше иной барыни будет.
– А я все-таки не советовал бы тебе от швеи отходить.
– Почему так?
– Да покамест будешь другое место искать, от работы отвыкнешь, а там уж и вовсе не захочешь на место поступать.
– Небось не отвыкну…
В эту минуту мимо окон проскакала щегольская пролетка, в которой сидел мужчина с дамой, очень пестро одетой,
– Эх, как закатывают! – воскликнула Саша.– Что это, господи – хоть бы немножко пожить в свое удовольствие, как господа живут.
– Погибшее, но милое созданье! – смеясь продекламировал Костин.– Так ты решительно отойдешь от места? – прибавил он.
– Отойду, ведь хозяйка говорит, что из меня хорошей швеи не выйдет – так что ж мне пальцы-то понапрасну мозолить?
– Ну, и что ж – в модный магазин поступишь?..
– А не знаю… как придется… Нет, в магазин не поступлю; я ихнему рукоделию тоже не учена.
– Чему же тебя отец с матерью выучили?
– Ничему не выучили, только шить кое-как. Ведь родятся же такие счастливые, которым работать не надо!..
– Ты ленива, Саша,– это дурно…
– Хорошо ли, дурно ли – уж про то я знаю. Что же делать, когда такой бог создал. Уж мне себя не переиначить. Подайте-ка нищенке – вон под окошком просит. Авось за меня помолится, чтоб меня какой-нибудь богатый барин за себя взял!
Саша захохотала; и потом, взяв со стола пятак, свесилась за окно и бросила нищей.
Принесли чай.
– Вы сколько жалованья получаете? – спросила Костина Саша, мешая в стакане ложечкой.
– Мало, Сашенька, очень мало… немножко больше, чем ты у швеи.
– А родители разве не присылают вам?
– Да их нет, душа моя.
– Как! таки никого нет?
– Никого решительно.
– Значит, вы – сирота, как и я? У меня тоже все померли,– прибавила Саша, вздрогнувши.– Мой папенька тоже чиновник был – на Выборгской свой дом имел.
– Куда ж он девался?
– Продали… еще я маленькой была, как продали. Отец-то пил ужасно и до того под конец дошел, что одежду с себя пропивал.
– А мать после него умерла или прежде?
– Прежде. Он ее в гроб-то свел… дня не пройдет, бывало, чтобы не поколотил… А знаете Настеньку, что к Коровину ходила? – начала вдруг Саша, переменив грустный тон на веселый.
– Ну, знаю.
– На содержание попала, да к богачу к какому – в каретах ездит! Я ее намедни на гулянье встретила, бурнус на ней бархатный, шляпа с пером… я думала – графиня какая!
– Что ж, тебе завидно?
– Разумеется, завидно. Чем она лучше меня?
Во время чая пришел Степанов, один из приятелей Костина. Это был высокий, худощавый человек с белокурыми волосами, с насмешливым выражением лица и бедно одетый. Он слушал медицинский курс и готовился в доктора. Костин обрадовался его приходу и тотчас же показал ему письмо Загарина.
– Ну, что скажешь? – спросил Костин, когда Степанов, прочтя письмо, положил его в стол.
– Что сказать? Загарин – хороший малый, но людей не знает. Он считает своего дядю за порядочного человека, а бог весть, каков тот на самом деле.
– Я уж об этом думал.
– А в глушь заехать – тоже не шутка; хорошо, как будет на что назад уехать, коли не понравится.
– Так ты советуешь не ехать?
– Если есть в виду что-нибудь другое…
– Ничего нет.
– Плохо. А ждать нельзя?
– Трудно… Уроками кое-как промышляю. Едва хватает на содержание, книг не на что купить. Да и учить детей четырем правилам арифметики – куда невесело! Еще добро бы приготовлять какого-нибудь юношу к университету, трудиться над его развитием, передавать ему свои убеждения…
– Так поезжай, авось не совсем дурно будет. Без борьбы ведь нигде не прожить – сам знаешь.
– Знаю и готов бороться, пока сил хватит.
– Только мне почему-то сдается, что ты карьеры не сделаешь,– сказал улыбаясь Степанов.– Хоть убей, не могу себе представить, чтобы из тебя когда-нибудь вице-губернатор вышел или что-нибудь в этом роде. Не так ты скроен…
Костин засмеялся и, подойдя к зеркалу, сказал:
– И в фигуре ничего нет такого внушительного.
– Это-то ничего, осанка приобретается; только вообрази себе, что у тебя на шее крест, сейчас голова сама собой подымется кверху.
– Ну ее, брат Степанов, карьеру! Хоть бы раз в жизни на что-нибудь порядочное пригодиться – вот чего я желаю!
– А вот она сделает карьеру,– сказал Степанов, указывая на Сашу,– я по глазам вижу. Такие не пропадают.
– Какая это такая карьера? – спросила Сашенька.
– Это значит,– отвечал Костин,– что желания твои сбудутся, что тебе не придется работать. Когда сделаете карьеру, Александра Петровна,– прибавил он смеясь,– не забудьте нас грешных со Степановым. Ведь нынче через камелий чего не делается! Степанов же – человек нужный, доктор… может и вам быть полезен.
– Да что это вы на меня болесть накликаете! – возразила Сашенька.
– Сохрани бог. Желаю тебе от всей души и здоровья и счастья.
Саша встала и начала собираться.
– Куда же ты? посиди,– удерживал ее Костин.
– Нет, пора, я в гостиный двор отпросилась.– Так вы, значит, скоро едете?
– Скоро. Надеюсь, что зайдешь проститься, душа моя.
– Отчего же. Я, может, еще завтра забегу…
Она нагнулась к его уху и что-то шепнула.
– Хорошо,– отвечал Костин вслух.– Только поцелуй меня.
Саша поцеловала его и, простившись со Степановым, вышла.
– Что, денег просит? – спросил Степанов по уходе ее.
– Да,– отвечал с усмешкой Костин.– Только не много. Я сказал ей, что получу завтра за уроки. Она, впрочем, не жадная. Я ее знаю. Мне жаль бедную девочку: совсем пропадет; а виновата ли она, учить ее ничему не учили; работать тоже не привыкла. И сколько таких!..
– Уверяю тебя, что эта не пропадет,– сказал Степанов.– У нее слишком бойкие глазки…
Разговор вскоре перешел на письмо Загарина, и приятели протолковали за полночь, делая разные предположения о своем будущем.
Еще два дня раздумывал Костин и наконец на третий день послал прошение об определении его чиновником по особым поручениям к Мутноводскому гражданскому губернатору; а через шесть недель определение это состоялось.
Настал и час отъезда. Приятели Костина сошлись проводить его. Тут был и Степанов, и художник Сорнев, носивший непомерно длинные волосы и какой-то коротенький плащ, который, по его словам, имел два достоинства: никогда не промокал и был очень живописен; и еще два товарища: один – немец из Остзейских губерний, добрый и флегматический малый, другой – поляк, отличнейший душа и страшный энтузиаст, от которого, когда он говорил, все сторонились, потому что он любил выразительные жесты и беспрестанно задевал за стоявшие на столе стаканы и чашки; наконец музыкант Волчков, очень грустный и со слезами на глазах. Пришла и хозяйка дома, старушка в белом чепце и черном платье, желавшая тоже проститься с таким смирным постояльцем. Куплена была в складчину бутылка шампанского. Когда до отъезда оставалось уже четверть часа и бокалы были наполнены, явилась Сашенька; ей в ту же минуту подали бокал, и она тихим, печальным голосом произнесла: «Счастливого вам пути, Виктор Иваныч!» У ней тоже на глазах засветились слезинки.
Немец предложил в воспоминание студенческой жизни спеть Gaudeamus; поляк требовал, чтобы спели что-то другое; но пока спорили и кричали, пришло время ехать. Все начали обнимать Костина. Поляк благословил его на какие-то подвиги, Степанов пожелал скорей с ним свидеться, а Волчков, не говоря ни слова, повис у него на шее и залился слезами. Наконец привели извозчиков. Дворник втащил на одного из них чемодан Костина, на других уселись его приятели, и поезд двинулся к дебаркадеру железной дороги. Сашенька постояла еще с минуту на крыльце и, кивнув головой обернувшемуся к ней при повороте в другую улицу Костину, побрела домой.
«Добрый этот Костин,– думала она.– Жаль, что такой бедный».