355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Плещеев » Житейские сцены » Текст книги (страница 24)
Житейские сцены
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 13:00

Текст книги "Житейские сцены"


Автор книги: Алексей Плещеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Все утро до самого обеда Никанор Андреич сидел обыкновенно дома, выкуривая трубку за трубкой и ничего не делая: только изредка ездил осматривать полевые работы, в которых не знал толку, и потому Костин, окончив занятия свои, тотчас удалялся во флигель, избегая беседы с помещиком. Обедать же учитель должен был непременно в доме и после обеда, по крайней мере полчаса, приходилось волей или неволей слушать приятные разговоры и остроумные шутки Никанора Андреича. Но потом, когда он уходил в кабинет свой соснуть, а Ванечка отправлялся любезничать в девичью или играть с дворовыми мальчиками в лапту, Костин оставался вдвоем с Анной Михайловной. За вечерним чаем тоже не обходилось без присутствия Никанора Андреича; когда он был в духе, то предлагал детям разные игривые вопросы, вроде того: когда будочник бывает цветком, или когда маменькины платья из травы? Если дети не успели отвечать, он сам разрешал задачу, говоря: «Тогда бывает цветком, когда не-за-будкой! тогда из травы, когда из-мяты!» И после этого заливался хохотом. Если же дети отвечали удовлетворительно, он обращался к Костину и благодарил его за то, что он печется об их образовании. Никанор Андреич был неистощим на вопросы этого рода. Каждый день являлись у него новые; казалось, он всю жизнь занимался только собиранием их. Костину и Анне Михайловне они не совсем были по сердцу, но зато Ванечке доставляли неисчерпаемое удовольствие. О действительном же воспитании детей Никанор Андреич мало заботился и как будто только для очищения совести нанимал им учителя. Он мог учить их, чему хочет, хоть даже вовсе не учить – родителю это было решительно все равно. Когда же Костин спросил Никанора Андреича, почему он непременно положил себе отдать Петю, имеющего очень мало способностей к математике, в инженеры, он отвечал: «Потому, что служба выгодная; дороги проводить будет, мосты или там здания разные строить,– есть чем поживиться, всегда лишний грош в кармане будет».

На такой неотразимый аргумент возражать было, конечно, нечего.

После чаю Никанор Андреич приказывал закладывать себе дрожки и отправлялся в гости к соседям или за четыре версты на водяную мельницу. При этой мельнице стоял небольшой домик, который был трианоном Никанора Андреича. Туда являлась Матрена, а иногда и кто-нибудь из коротких приятелей помещика: исправник Фомин или отставной ротмистр Пентюхин, и ночь пролетала быстро в служении Вакху и Афродите. Возвращаясь домой сильно навеселе, Никанор Андреич шел, спотыкаясь, к себе в кабинет, и не проходило пяти минут, как в доме раздавался его богатырский храп.

Пользуясь частыми отсутствиями помещика, Костин целые вечера просиживал с Анной Михайловной. И многое переговорили они, многое перечитали вместе.

Для Анны Михайловны как будто началась новая жизнь. Давно, очень давно таила она в глубине души каждую мысль, каждое чувство, в ней зарождавшееся; теперь было кому их высказать в полной уверенности, что на них отзовутся с теплым участием.

Для Костина эти вечера имели тоже много привлекательного и поэтического. Он в первый раз еще был в обществе порядочной женщины… До той поры ему попадались или гризетки, подобные Сашеньке, или барыни и барышни вроде жен и дочерей мутноводских чиновников.

Эти часы, проведенные с Анной Михайловной, заставляли Костина забывать все мелочные дрязги дня, всю возню с Ванечкой, все грязные, отвратительные личности, то и дело вертевшиеся у него перед глазами. Случалось, однако ж, что Костина и Анну Михайловну намеренно стесняла присутствием своим Дарья Андреевна, которая являлась в гостиную с работой, как будто желая послушать интересное чтение, но на самом деле для того, чтобы наблюдать за учителем и невесткой. Но привыкшая рано ложиться спать, старая дева не могла высидеть долее, как до десятого часу, и сперва начинала клевать своим длинным красноватым носом принесенное с собою вязанье, а потом и вовсе удалялась на покой, не преминув, впрочем, при выходе из комнаты постоять с минуту у дверей и послушать. Костин и Анна Михайловна предугадывали это и поэтому всегда остерегались говорить что-нибудь про Дарью Андреевну.

Еще настойчивее старой девы было семейство соседа Еремеевых Кубарева, наезжавшее по временам – хоть и не часто, но зато на целый вечер – к Анне Михайловне. Это семейство приводило в истинное сокрушение и ее и Костина, потому что было до крайности противно и скучно. Сам старик Кубарев служил прежде где-то советником и по выходе в отставку поселился в деревне, которую успел приобресть в течение своей долговременной служебной карьеры. Говорили, что у него немало денег и что он мог бы прилично жить даже в столице, несмотря на огромное семейство, но ему мешала, во-первых, скупость, во-вторых, какая-то странная боязнь, чтобы не стали доискиваться, откуда явилось у него состояние… Как будто этого когда-нибудь в самом деле доискиваются!.. Давал бы только человек вечера да обеды, а до источника его богатства никому не может быть дела, а тем более людям, которых он поит у себя и кормит. Но Кубарев рассуждал, вероятно, иначе и зажил в деревне с четырьмя дочерьми, из которых три были уже старые, отцветшие девы, а четвертая только что начинала отцветать.

Зимой вся эта ватага отправлялась месяца на два в уездный город веселиться и искать женихов… Барышни Кубаревы были очень дурны собой (исключая, однако ж, младшей, слывшей в семье за красавицу на том основании, что она немного получше остальных) и пропитаны непомерными претензиями… Все они много читали и выписывали русские журналы, но чтение что-то не шло им впрок; мозг их как-то ничего хорошенько не переваривал, и от разных романов и журнальных статей образовалось в нем что-то вроде непережеванной каши. Но тем не менее они пускались судить обо всем с необыкновенным апломбом… Особенно считалась в семействе умницей младшая дочка Леночка, развитием которой занимался очень тщательно сначала какой-то юнкер, из поляков, очень красивый малый, выпускавший из-за борта своей шинели длинную золотую цепочку и научивший Леночку петь известный романс Мицкевича, кончающийся словами: цаловать, цаловать, цаловать! Потом юнкера заменил студент, из русских, тоже не менее красивый, но очень еще молодой и неопытный, и потому читавший ей ученые критики в полном убеждении, что она в них что-нибудь понимает, тогда как она, слушая их, думала, что очень бы хорошо, если бы этот студент женился на ней по окончании или даже до окончания курса.

Но, увы! – студент, как водится, по окончании вакации уехал, окончил себе преспокойно курс, сделался деловым человеком и позабыл о Леночке, как забывал о разных Машеньках и Вероньках, за которыми ему случалось ухаживать в вакационное время. Юнкер тоже пропал без вести, и Леночка, оставшись без обожателей, начала переводить с горя об обязанностях человека Сильвио-Пеллико {55}, которого считала великим мыслителем. Остальные барышни Кубаревы перестали давно ждать обожателей и тоже сидели – кто за прошивками и гарусными подушками, кто за романами. Судили они всегда громко и резко, особенно Леночка; и без толку бросали на ветер разные вычитанные фразы… Они готовы были восхищаться чем угодно… Долго бредили они каким-то переводным романом «Герта», который потому пришелся им очень по вкусу, что там была выставлена семья, подавленная деспотизмом отца. Папеньку своего, старика Кубарева, они повсюду выставляли тираном, загубившим в уездной глуши их девичий век. Но дома не давали этому тирану разинуть рта без того, чтобы не поднять его на смех всем хором.

«Что это вы какие пошлости говорите, папенька» – восклицала нецеремонно Леночка, и остальные сестрицы заливались истерическим хохотом. Анну Михайловну считали барышни Кубаревы за низкую, не умеющую сочувствовать ничему высокому и прекрасному, способную только ходить на кухню да возиться с детьми, и страшно задавали ей тону. Леночка, исполненная чувства своего превосходства, начинала нести такую чепуху, что постороннему так и хотелось сказать ей: «зарапортовалась, матушка!» Любимых писателей своих она называла всегда душками, прелестью и тому подобными лестными названиями: «Душка Гончаров! прелесть Тургенев! восторг Григорович!.. Я обожаю их…» Увидев однажды на столе Анны Михайловны том Пушкина, заключавший в себе историю «Пугачевского бунта», Леночка важно и глубокомысленно заметила, что Емельян Пугачев был великий реформатор! Эту фразу, иронически сказанную каким-то писателем, она приняла за чистую монету и повторяла при всяком удобном случае. Кроме претензии на ученость, девицы Кубаревы имели еще два неоцененных качества – зависть и страсть к сплетничанью. Каждая женщина лучше их лицом или богаче или пользовавшаяся перед ними какими-нибудь преимуществами, неминуемо подвергалась их злоязычию. Если в бытность их в городе являлось туда новое лицо и не делало им визита, они тотчас же единогласно объявляли его дрянью, с которой не стоит знакомиться; или ограниченным, пустым человеком, не понимающим даже, какой великий реформатор был Емельян Пугачев. Если же кто приволакивался за Леночкой,– будь он тупейшая башка на земном шаре, будь он канцелярский писец или армейский прапорщик,– он тотчас же превращался в гениального человека или светского льва высшего круга.

Была у барышень Кубаревых и еще сестрица, по прозванью Лидия, которой как-то удалось поймать на удочку одного очень доброго и честного, но больного человека и выйти за него замуж. Эта Лидия тоже по временам приезжала гостить к своим и была едва ли не хуже прочих сестриц своих. Томная, закатывающая под лоб зрачки, она постоянно толковала, что она разочарована… Этим разочарованием напитал ее какой-то юноша à la Тамарин {56}, в которого она была долго и безнадежно влюблена и который, поволочившись за нею с год, тоже оставил ее на бобах. Даже вышедши замуж, она не переставала прикидываться несчастной жертвой судьбы. Однажды она даже начала петь Никанору Андреичу, за неимением лучшего конфидента, что это страшное безвыходное положение – быть обреченной на жизнь с человеком апатическим и холодным, не умеющим понять пылких порывов души нашей… Никанор Андреич, выслушав ее и покрутив усы, брякнул спроста:

– Это вы, Лидия Павловна, я знаю про кого говорите,– про Петра Иваныча (так назывался бедный муж Лидии),– только вы это напрасно… Он прекраснейший человек и мне очень нравится.

Непонятая Лидия прикусила язык. Однако же эта жертва, это страждущее и угнетенное существо выказывало подчас большую энергию… в расправе со своей прислугой…

Но наиболее отвращения к себе внушал братец девиц Кубаревых, армейский майор, стоявший со своим батальоном в том же уезде и находившийся постоянно на хлебах у одной старой, шестидесятилетней вдовы, у которой он очень много занимал денег. Этот майор был до того туп и глуп, что с ним нельзя было проговорить долее десяти минут. В десять минут он разоблачался весь. Глупость майора не мешала – а может, и была причиной – его жестокости. Подчиненные его ненавидели. Природа, так скудно оделившая всю семью Кубаревых интеллектуальными способностями, не поскупилась вложить в них всякого рода претензии. Майор Кубарев тоже не был лишен их. Воображая себя художником, он малевал портреты, ландшафты и вообще всякого рода картины, которыми хвалился перед своими знакомыми. Но что это были за картины!.. Человека трудно было отличить на них от лошади и собаки, собака и лошадь походили на дерево… Как ни подгуляли физиономии его сестриц,– все одаренные длинными носами и суровым видом,– но на портретах братца они являлись еще хуже. Это были какие-то Квазимодо, в круглых соломенных шляпках и в юбках… Но истинной жертвой бездарности плешивого майора (он, несмотря на молодые еще лета, лишился уже всех волос) был денщик его. По целым часам заставлял его ярый художник лежать голого на полу, рисуя с него Адама, соблазняемого Евою. Напрасно бормотал несчастный: «Отпустите, ваше высокоблагородие, пить хочу…» Пощады не было, и Адам не смел пошевелиться, пока не наступали сумерки.

Можно себе представить негодование майора-художника, когда один знакомый при виде его картины, изображающей «Грехопадение», вдруг спросил:

– Скажите мне, для чего тут месяц?.. Ведь картина изображает день?

– Где вы нашли месяц? – отозвался удивленный художник.

– А вот…

И знакомый показал пальцем на яблоко, висевшее между первым человеком и первой женщиной. Говорят, майор навсегда рассорился с этим ценителем.

Таково-то было единственное семейство, посещавшее Анну Михайловну; другие соседи были все холостые да вдовые или же слишком далеко жили от Еремеевых для того, чтобы часто к ним ездить. Притом и сама Анна Михайловна была домоседка и редко платила визиты, что, как известно, вменяется в большое преступление в провинции.

Надобно сказать правду: визиты Кубаревых мало радовали Анну Михайловну и прежде, а с прибытием Костина они стали для нее еще тягостнее. Костин также не мог равнодушно видеть подъезжавшей к крыльцу линейки, усаженной, как грибами, огромнейшими соломенными шляпками à l’enfant [93]93
  Ребенок, дитя (фр.).


[Закрыть]
. Эти шляпки действительно были куплены еще в детстве и потом неоднократно подвергались расширениям и переделкам. Но всего более боялся Костин услышать топот верховой лошади, ибо это означало, что майор сопровождает своих сестриц.

Услышав, что к Еремеевым уже с неделю как приехал новый учитель,– молодой человек, университетский, из Петербурга,– семейство Кубаревых взыграло радостью… Преимущественно же Леночка. Она взбаламутила всех сестриц своих, требуя настоятельно, чтобы они сейчас же собирались ехать, и сама пошла одеваться. Ставши перед зеркалом и спустив с плеч мантилью, она несколько минут вглядывалась в свое лицо, на котором уже начали показываться признаки увядания, в свою фигуру, утратившую легкость и стройность весенней, девической поры. Развивавшие ее юнкер и студент пришли ей на память… в ушах звенела нота: «цало́вать, цало́вать, цало́вать…» И Леночке стало скучно, очень скучно. Более чем когда-нибудь показались ей скучны ученые критики, и еще сильнее захотелось ей мужа…

– Мужа! мужа! мужа!..– произнесла она даже в каком-то забвении…

О, если бы студент и юнкер могли в эту минуту взглянуть, как грациозна, как сознательно-хороша была Леночка!

Братец также поехал сопровождать девиц Кубаревых в Еремеевку.

Семейство Кубаревых и Костин с первой же встречи почувствовали друг к другу антипатию. Бессмысленное фразерство Леночки и желание ее показаться эманципированной, сплетни и пересуды остальных девиц Кубаревых и непроходимая глупость братца – все оттолкнуло от них Костина. Притом же от него не могло укрыться презрение, проглядывавшее в тоне, каким они говорили с Анной Михайловной. Ему стало больно за эту тихую, скромную женщину. Он хорошо знал, что у ней больше ума и сердца, чем у всей этой орды старых и безобразных дев, и ему ужасно захотелось отмстить за Анну Михайловну. Случай скоро представился. Когда Леночка начала распространяться о назначении женщины, обращаясь к Костину и делая тонкие намеки на бедность натуры Анны Михайловны, он отвечал, что предпочитает хорошую жену и хорошую мать семейства всем этим так называемым эманципированным барыням и барышням, нахватавшимся разных вершков, говорящим вычитанными фразами и смотрящим на вещи сквозь очки какого-нибудь заезжего франта, который успеет им нажужжать в уши всяких современных идей, тогда как и сам-то дошел до них не путем опыта или мышления, а просто принял их на веру от другого такого же господина, как он, да и стал звонить: это, это – мои убеждения.

– Нет,– заключил Костин,– хоть грустно, а надо признаться, что как-то дико прививается к нашим женщинам эманципация… Они видят ее или в куреньи папирос и в утрате всякой женственности и стыдливости, составляющей лучшее украшение их пола, или в бестолковом повторении непереваренных ими фраз!.. И всегда-то подобные женщины, кричащие о своем презрении к светским предрассудкам и общественному мнению, чуть только дело дойдет до применения своих убеждений на деле, обращаются вспять и даже без малейшей борьбы приносят их в жертву самому пошленькому тщеславию. Сколько мне случалось видеть барышень, проповедующих против брака по расчету и бросающихся на шею первому старику с деньгами, особенно когда красота начинает увядать.

Леночка переглянулась с остальными сестрицами. Между ними в этот миг было решено, что учитель без памяти влюблен в Анну Михайловну и, уж конечно, она в него. Братец пробовал было заговорить с Костиным об искусстве и выразил мнение, что в России нельзя написать никакой, самой посредственной картинки, потому что, во-первых, небо всегда слишком серое, а во-вторых, и сюжетов нет никаких для художника.

– В Италии, например,– сказал он, как-то картавя сквозь зубы,– вы идете по улице… итальянка! смуглая… черные волосы… несет кувшин или там что-нибудь этакое,– все это грациозно, прекрасно; а у нас идет баба… мужик… все грязно, скверно…

– А мне кажется,– отвечал Костин,– что талантливому живописцу нечего ездить за сюжетом в Италию, он найдет их на каждом шагу дома, а бездарный и в Италии ничего не напишет. Это вам скажет всякий школьник.

Братцу тоже этот ответ не понравился. Он был очень обидчив и слово бездарный принял на свой счет…

С этого же дня семейство Кубаревых принялось честить учителя, где и как только могло. Каждый, кто приезжал к ним, мог услышать, что Костин невежда, педант, отстало́й и что он, кажется, неравнодушен к Анне Михайловне. Нерасположение это перешло в злобу, когда Дарья Андреевна, похаживавшая к ним по воскресным дням, сообщила им, что Костин тоже не очень лестно об них отзывается.

Отставной ротмистр Пентюхин, участвовавший в трианонских увеселениях Никанора Андреича, также узнал в числе других посетителей Кубаревых, что учитель ухаживает за Анной Михайловной. Пентюхин говорил про себя, что он человек военный и открытый, у которого что на уме, то и на языке. А потому естественно, что он не мог удержаться, чтобы не передать такую курьезную новость своему другу и приятелю. Никанор Андреич в первую минуту закипел негодованием и стукнул изо всей мочи кулаком по столу, поклялся уничтожить молокососа и неблагодарную изменницу, обманывающих его. (За что́ именно Анна Михайловна должна была питать к нему благодарность, он не мог бы, я думаю, и сам дать себе отчета.) Но потом, прийдя несколько в себя, раздумал, что ведь, может быть, это только сплетни. Кубаревы – известные тараторки и выдумщицы. Самолюбие никак не позволяло ему допустить мысли, чтоб Анна Михайловна осмелилась обманывать его, она, которая чуть не дрожала при одном взгляде его. На минуту как будто пробудилось в нем даже что-то вроде совести. Он сознался перед собой, что был неправ к жене и, предпочтя ей фаворитку, мог всегда ожидать, что его самого оставят… Но последнее рассуждение так противоречило всем понятиям его об отношениях мужа к жене и жены к мужу, что Никанор Андреич тотчас же постарался отогнать его от себя.

– На то я мужчина! – воскликнул он.– Я могу… Мне ни на что нет запрета. А баба – другое дело… Баба должна покоряться… Ей ничего, если я на стороне себя потешу… А она вздумала таскаться, так меня все соседи на смех подымут, пальцами на меня показывать станут… Ишь, рога отрастил, скажут. Однако ж нужно хорошенько разведать,– прибавил Никанор Андреич,– да если правда, так накрыть их… Тогда уж не отвертятся, голубчики,– же ву при пардон!

И он тотчас потребовал на мельницу сестру и Матрену для совещания. И та, и другая явились немедленно.

– Что жена делает? – спросил Никанор Андреич, когда обе женщины вошли в небольшую низкую комнату, где он ждал их. Перед ним на столе стояла фляжка с наливкой и серебряная чарка, к которой он беспрестанно прикладывался.

– Что ей делать? – развязно отвечала Матрена.– С учителем любезничает…

Никанор Андреич нахмурил брови.

– А, уж и ты знаешь, лебедка? – сказал он Матрене.

– Еще бы не знать!.. Да всякого мальчишку спросите, так и тот вам скажет.

– А ты, сестра, замечала что?

– Как, братец, не замечать!.. Страм-страминский!.. Так-таки не отходят друг от дружки.

– Так что же ты молчала до сих пор? Языка, что ли, у тебя нет? Или тебя задарил учитель?.. На всякую сволочь меня променять готова.

– Что это вы, братец, как вам не грех! Могу ли я вас на кого променять?.. Разве я милостей ваших не чувствую? По гробовую доску вами обязана…

– То-то, обязана. Где, так у тебя язык долог…

– Да что вы накинулись на Дарью Андреевну! – вступилась Матрена.– Жена загуляла, а он на сестру накинулся. Да она чем причиной? Если хотите знать, так она сколько раз собиралась до вас довести, да я ее отговорила.

– А зачем – нельзя ли спросить?

– А затем, что нечего без толку-то молоть: надо их накрыть сначала.

– Ну, что ж, накрыли теперь?

– Больно скоро хотите… Дайте срок – накроем…

– Ну, смотри же, Матреша, и ты, сестра,– не плошайте. По платью обеим будет. Я этакой мерзости у себя в доме не потерплю.

– Уж на что хуже этого, братец!

– Я его так нагайками отпотчую, что он у меня до новых веников не забудет.

– Да он нечто виноват? – сказала Матрена.– Она его соблазнила… Мужчина, известно, рад, коли наша сестра сама на шею вешается.

– Обоим достанется… Ну, ты, сестра, можешь домой ехать. Да смотри, ни гугу до поры до времени…

– Спаси господи, братец! да разве у меня две головы! – наивно воскликнула старая дева.

– А ты, Матрешенька, останься… Я у тебя еще кое-что поспрошу.

Но какого же рода отношения существовали на самом деле между Костиным и Анной Михайловной? Им было ясно, что они любят друг друга, хотя роковое слово не было еще произнесено ими. Но разве один взгляд, одно движение не говорят иногда яснее всяких слов? Сколько раз признание было на языке Костина, но какая-то тайная, неодолимая сила удерживала его, и он уходил к себе, молчаливый и задумчивый. Там, в этой маленькой комнатке, окруженный зеленью, отдавался он мечтам, иногда светлым и радужным, иногда тяжелым и мрачным. Хотя он был уверен, что его любят, но ему так хотелось слышать это из уст любимой женщины!.. Он отдал бы, кажется, половину жизни за то, чтобы иметь право остальную жизнь прожить у ног ее, покрывая их слезами и поцелуями, смотря на ее нежные, кроткие, дышащие такой любовью черты… Но когда рассудок возвышал свой суровый голос и разгонял эти юношеские, страстные грезы, грудь его сжималась мучительной, неизъяснимой тоской… «Какую будущность приготовит любовь твоя этой женщине? – твердил ему рассудок.– Сегодня ты здесь, завтра тебя не будет, и в сердце ее останется глубокая, неисцелимая рана, и изойдет оно кровью – это бедное, полюбившее тебя сердце! Если б еще ты мог вырвать ее из этой смрадной, ядовитой среды, отравляющей каждый миг ее существования, если б мог посвятить ей всю жизнь свою и непрестанными ласками, попечениями, заботами вознаградить ее за жертву, которую она принесет тебе! Но у нее есть дети… И следуя за тобой, она должна оставить этих несчастных на дикий произвол грубого, невежественного отца, который возненавидит их за проступок матери. И если бы даже не было у нее их,– какую жизнь ты бы дал ей?.. Окружил ли бы ты ее спокойствием и довольством,– ты, бесприютный бедняк, трудом добывающий свой насущный хлеб?.. Разве не разорвалось бы твое сердце при виде, как эта женщина преждевременно отживает под бременем голода, холода и всяких лишений, на которые ты обрек ее? Беги, беги отсюда, пока есть еще время, чтобы тяжелым камнем не легло упрека на твоей совести».

Костин сознавал, что рассудок был прав, но не мог подчинить его приговору сердца, и оставался; и каждый день, каждый час искал встречи с любимой женщиной, привязываясь к ней все сильней и сильней, все глубже и глубже…

Что же касается Анны Михайловны,– она сначала боялась своего чувства и даже самой себе избегала в нем сознаваться. Дома старалась она уверить себя, что любит Костина как брата, как друга, как учителя детей своих,– не более; но эта беспрестанная борьба с сердцем, жаждавшим и просившим иной привязанности, это насилование своей природы скоро утомило слабую женщину, и она сбросила маску и, зажмурясь, пошла, куда вела ее судьба. Она видела близко пропасть, но шла к ней, влекомая неведомой доселе силою, по временам останавливалась, с робким, трепетным замиранием оглядывалась назад и снова продолжала идти… Было что-то притягивающее к себе в этой бездне, поглощающей даже натуры более сильные…

Девять лет живя подле грубого, развратного, нелюбимого мужа, за которого она пошла против воли, повинуясь деспотической власти отца,– она хоронила на дне души каждый живой порыв, каждую грезу, каждое чувство и желание, самое естественное и законное, и ей казалось уже, что она начинает привыкать к этой тупой, исключительно внешней жизни; что апатическим равнодушием заменились все требования ума, все стремления духа; что она уже неспособна никого любить, кроме детей своих… Даже в любви к ним являлось у ней сомнение… Но вот таившееся под золой мнимого равнодушия пламя вспыхнуло… вспыхнуло ярко, широко, неудержимо и разлилось по всему существу молодой женщины.

Сеть шпионства окружила Костина и Анну Михайловну. Ей нельзя было сделать из дому шага, чтобы за ней не следили несколько глаз; и в числе этих глаз всегда находились зеленые, кошачьи глаза Дарьи Андреевны. Девочка, ходившая за Анной Михайловной и преданная ей, предупредила свою барыню, что за ней следят и что Матрена Карповна что-то все шепчется с Дарьей Андреевной. При этой вести как будто кто молотом ударил в сердце Анны Михайловны.

Она при первом же свидании с Костиным передала ему это по-французски, чтобы не могли понять ее аргусы, стоявшие у всех дверей.

– Они, верно, передают моему мужу каждое слово наше,– сказала она,– и, может быть, уж бог знает, что насказали ему… Я знаю их… Они ни перед чем не остановятся, чтобы погубить меня. Надо видеться реже,– прибавила она задумчиво.

– Зачем? – отвечал Костин.– Будем всегда говорить по-французски… Они не поймут.

Анна Михайловна помолчала с минуту и потом решительно произнесла:

– Будь что будет!

Сыщики немедленно уведомили Никанора Андреича, что учитель с Анной Михайловной постоянно начали объясняться по-французски и что это, верно, недаром.

Никанор Андреич, горевший нетерпением застать учителя на коленях перед женой своей или в какой-нибудь другой сентиментальной позе и видя, что подсматриванье и подслушиванье не ведут ни к какому положительному результату, сделался очень суров и стал еще грубее обращаться с женой. Раз даже, подпивши в трианоне и застав ее еще за чтением, не удержался, чтоб не намекнуть, что ему известна любовь ее к учителю; и прибавил, что ей несдобровать.

Анна Михайловна вспыхнула и хотела ему отвечать, но он, не дождавшись ее ответа, вышел из комнаты и отправился спать.

– Я угадала,– сказала Анна Михайловна на другой день Костину.– Мужу донесли на меня. Он уже вчера попрекнул меня моими отношениями к вам.

– Анна Михайловна,– отвечал Костин,– если для вашего спокойствия нужно, чтобы я уехал – скажите одно слово… Я не буду ждать отказа вашего мужа…

– Нет, нет, ради бога, Виктор Иваныч, не уезжайте… Разве мы можем в чем-нибудь упрекнуть себя? Пусть со мной делают, что хотят… но, по крайней мере, при вас из детей моих не выйдут Ванечки… Слезы показались на глазах ее.

– Пока вы сами с ними, этого не может быть,– возразил ей Костин.

– Если б вы знали,– продолжала она,– как сжимается мое сердце, когда я гляжу на этих детей… Какая их будущность? Что ждет их? Мне не прожить долго, я это знаю… А без меня, страшно подумать… Эта женщина будет тиранить их, бить…

Голос Анны Михайловны прервался от слез.

– Полноте, полноте, что за мысли… Вы слишком молоды, чтобы думать о смерти.

Тронутый Костин не знал, как утешить ее; он понимал, что все, чего она так боится, к несчастью, слишком возможно.

– Нет, Костин, эти люди убьют меня… Говорю вам, что я это чувствую… Если вы снова будете в Петербурге и моего Петю увезут туда, вспомните о нем, навестите его когда-нибудь. Его некому приласкать, приголубить.

– Вам грешно и говорить мне об этом… Или вы не верите, что я предан вам бесконечно, предан навеки, что, как бы далеко от вас ни бросила меня судьба, преданность моя останется та же? Подле вас я знал единственные светлые дни… и пока жив, буду вам за них благодарен. Какой бы труд, какая бы тяжелая, неравная борьба ни выпала мне на долю, я буду думать, что вы смотрите на меня, ободряете меня доброй улыбкой, теплым дружеским словом,– и в этой думе о вас найду силу и мужество…

– Друг мой,– вы подняли меня в моих собственных глазах… До вас я считала себя ничтожнейшим существом, не стоящим ничьей привязанности и не способным к ней, а теперь…

Анна Михайловна вдруг остановилась, как будто испугавшись, что сказала слишком много.

– А теперь,– повторил вполголоса взволнованный Костин и, не имея сил дольше владеть собой, страстно прибавил,– теперь ты любима и любишь… Не так ли?

Анна Михайловна вздрогнула.

Это было после обеда. Они шли полем и не заметили, как отдалились от дому. По обеим сторонам росла рожь; облитая горячим светом послеобеденного солнца, она тихо наклоняла тяжелые, зрелые колосья, как бы приветствуя и благословляя влюбленных…

– Теперь никто не сторожит нас, никто не видит,– говорил в восторге Костин.– Скажи же, скажи это слово, которого я так долго и так мучительно жду.

Она оглянулась вокруг и потом, быстро схватив его руку, прижала к своему сердцу…

– Пока оно бьется,– сказала она твердо, открытым и ясным взором смотря ему в лицо,– я твоя! навсегда твоя!

Костин плакал от счастья; он готов был, несмотря на то, что его могли подстеречь и даже увидеть из дому, схватить ее хорошенькую головку и целовать эти глаза, волосы, губы, целовать без конца… Но стук колес, раздавшийся позади, заставил его опомниться. Обоим невольно пришла мысль, что за ними гонится Никанор Андреич, но это был какой-то мужичок, ехавший с мальчиком в телеге. Костин и Анна Михайловна посторонились, мужичок снял шапку, поклонился гуляющим. Сердце Костина было так полно, что он охотно кинулся бы ему на шею.

– Пора домой,– произнесла Анна Михайловна,– нас, может быть, уже хватились.

Они повернули назад.

Перед ними предстал господский дом с флигелями и службами, стоявший на возвышении и окруженный зеленью садов; вправо блестело озеро, обсаженное с одной стороны старыми, густыми деревьями. Вдали виднелись меловые горы, поросшие кустарником. И все это глядело так весело, так приветливо и светло.

– Как хорош божий мир! – воскликнула Анна Михайловна.– Отчего же нам приходится подчас так горько?.. Хоть бы детям нашим было получше нас!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю