Текст книги "Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии"
Автор книги: Александр Перцев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Я принужден отмести одно недоразумение, которое время от времени всплывает. В моих произведениях я даю много характеристик, не называя имен. Они, правда, основаны и на наблюдениях за современниками, но я не называл их, если оказывалось, что идеально – типическая характеристика переставала соответствовать исходному пункту в реальности, с которого начиналось формирование представления о нем: например, реально существовавшему элитарному кружку деятелей образования, национал– социализму, знахарству в медицине и в антропософии. Иногда такие характеристики считали намеками на Хайдеггера. И совершенно безосновательно: ведь Хайдеггер не принадлежал ни к образовательной элите, ни к заурядному национал – социализму, ни к числу шарлатанов, пропагандировавших медицинские «спасительные» учения. Хотя опять‑таки возникает вопрос: неужели же в нем было нечто такое, что дает повод критикам моих произведений относить эти характеристики к нему?
Работая над книгой «Об истине», я время от времени размышлял о Хайдеггере, и это имело свое значение. Когда в двадцатые годы я писал свою «Философию», все было иначе. Тогда я ощущал какую‑то связь с ним, хотя его взгляды и не определяли моих, а при выработке собственного философствования я вовсе не думал о его философствовании. Теперь же я стал его открытым и принципиальным противником – в той действительной сфере жизни и действий, где философия, выраженная в книгах, представляет собой лишь функцию. Но я еще ни разу не доходил до критики Хайдеггера по существу – потому, что эта философия занимала меня, тем более тогда, когда мы общались уединенно, сокрытые от общего внимания.
Поэтому лишь среди абстрактных планов, воплощения которых в действительность я пока не предвижу, существует такой замысел: предпринять попытку критики учения Хайдеггера как факта духовной жизни, оказавшего влияние на современников. Однако такая попытка предполагает ясное представление о возможностях философской критики вообще. Это – чрезвычайно важная и крайне деликатная проблема для философии, ищущей коммуникации. Это – вопрос об осмысленном споре в философствовании, который, как мне кажется, по сей день не поставлен достаточно ясно, не говоря уже о том, что на него не дано ясного ответа. Я очерчу эту проблему в нескольких тезисах.
1. Вопрос заключается в том, возможны ли существенная критика и полемика в подлинной философии вообще или здесь остается только молча принимать все, как это происходит с поэзией. Последняя, конечно, эстетически анализируется, критики сопоставляют ее с нормами эстетики, ее толкуют, и она становится при этом доходчивее, но не допускает никакого спора с собой. Самое главное тут – то мерило, которое определяет все, и оно таково: поэзия истинна и хороша, когда окрыляет человека; она ложна и плоха, когда лишает его крыльев, заставляет поникнуть. Коли так, то применительно к философии важно было бы поставить следующие вопросы: пробуждает ли она возможную экзистенцию, побуждая ее перейти в действительность; не порождает ли она искушение уйти от действительности; показывает ли она истину, которая становится обязывающей; не является ли она мышлением, которое экзистенциально ничтожно?
Философия – не как знание о чем‑то, не как творение некоего произведения, созданного искусством мысли, а как нечто, существующее раньше этого, еще в самом мышлении, – это созидание сущности мыслящего человека, который творит себя сам благодаря соприкосновению «с иным», с трансценденцией.
2. В этом мышлении существенного или внутреннем действии, как в первопричине, побуждающей сообщать философию, также являют себя некие влиятельные силы. Обретая язык в философии, эти силы узнают себя в языковом воплощении, притягиваются и отталкиваются, играют с нами в прятки и соблазняют нас. Мы, разумеется, желали бы увидеть их непосредственно. Но это – невозможно. Ведь мы, совершая каждый шаг в своем мышлении, продолжаем принадлежать им и никогда не выходим за их пределы. Мы сами служим этим силам, не имея возможности окинуть взглядом мир этих сил.
«Мир этих сил» – лишь условное выражение, призванное указать на то, о чем могла пойти речь при подлинной критике философской действительности в произведениях.
Если мы устремляем взгляд на сами эти силы, то уже больше не смотрим на какой‑либо возможный предмет. Стремление обрести такой взгляд означает, скорее, лишь поиск пути, выводящего сквозь область предметов дальше, за ее пределы, к первоистоку их помысленности и действительного бытия их в этих силах. В таком случае было бы чересчур близоруко считать, что в открытиях, сообщаемых философами, уже можно постичь сами эти силы. Ведь открытия, высказанные философами, – это лишь то, что находится на переднем плане. Если я полагаю, что эти открытия – как нечто такое, что может быть высказано непосредственно – и есть конечный результат, то я сам лишаю себя возможности увидеть существенное, сам закрываю его от себя пеленой, завесой.
Суть дела заключается в том, чтобы усмотреть в высказанных открытиях философов то, что как раз и не поддается непосредственному усмотрению. Но спрашивается: как тут возможна критика, как возможно какое‑то признание и одобрение, коль скоро речь идет не о предметно – схватываемом, а о самой философии как языке этих сил?
3. Ведя разговоры друг с другом, мы исходим из молчаливого – однако обманчивого! – допущения, что существует некая общая для нас тема: так сказать, само дело философствования, некий объективный философский мир истины, к которому причастен, сотрудничая с другими, каждый из нас, философов, кто бы он ни был и о чем бы ни размышлял. Сделав такое допущение, мы далее обращаемся к тому, какова ситуация, подвергаем в форме научной дискуссии критическому разбору те или иные тезисы или логические рассуждения. Это действительно имеет смысл, но тут все ограничено рациональной объективностью, поскольку она представляет собой необходимую и неизбежную среду, в которой только и возможно вести любой разговор. Такая критика, пусть даже и остающаяся на поверхности, все‑таки должна стать поистине тем средством, через посредство которого смогут заявить о себе силы более глубокие. Как, спрашивается, если не выстраивая аргументацию, не обсуждая те или иные вещи, не поступая в согласии с формами научной дискуссии, было бы возможно указать на эти глубинные силы и поставить вопросы, их касающиеся? Как было бы возможно продемонстрировать выводы, показать не только мысли, но и все внутреннее построение, все последствия – тем, кто, соглашаясь и принимая, идет вместе с тобою по этому пути? Как дать понять и как сделать очевидным для других, каким образом мысли становятся подготовкой к чему‑то иному?
Дискуссия, которая так и останется только на поверхности, может незаметно превратиться в занятие глупое. Ее участники начинают дурачить сами себя. Вначале даешь втянуть себя в область научной дискуссии – предполагая, что есть некая общая научная философия, к которой вы вместе причастны. Затем все сводят к сплошным деталям, к мелочам, к несущественному; и, уйдя от сути дела, сам не замечая того, ты уже признаешь истинным то, что отстаивает в споре твой оппонент.
Тем не менее, такие дискуссии, касающиеся лежащего на поверхности, на переднем плане, неизбежны и необходимы. Однако они впечатляют в философском отношении лишь тогда, когда оказываются вовлеченными в этот более глубокий спор сил, становясь языком, их выражающим, их способом сказать о себе.
Примечательна сама картина, которую представляют собой публичные философские дискуссии. Во многих случаях критикующий явно прикован к своему противнику, и тем больше, чем больше тот является творческим философом – в силу того, что первый из них незаметно дает увлечь себя на накатанный путь, которым движется мысль его противника. Так часто бывало с критикой Гегеля у гегельянцев и антигегельянцев. Критика такого рода сама по себе несущественна, как ни интересна она была бы с точки зрения историко – философской – ведь у нее нет подлинного противника. Она идет тем же путем, что и ее мнимый оппонент, находится в тех оковах, в которые он ее заковал, она вовлечена в тот же стиль мышления и невольно оказалась в плену, сама того не сознавая. В таком случае дискуссия – мнимая, сколь ни резки возражения. По существу дискуссия и не начиналась. Оказавшийся в плену, беспомощно барахтаясь, пытается вырваться, освободиться, но – напрасно.
4. Нечто глубинное, та подлинная философская сила, то, что ощущается или не ощущается, то, что противится всякому рассудочному познанию, то, что единственно значимо и действенно в духовном даровании и являет себя в виде этого дарования, – все это ставит в первую очередь вопрос: а есть ли оно вообще или его нет? Иными словами, есть ли это нечто или оно – только колдовское наваждение? Затем возникает второй вопрос: что это за сила или что это за силы столь властно заявляют о себе? Ответить на этот вопрос никогда не удастся окончательно. Возможно, эту силу удастся как‑то охарактеризовать, соприкоснуться с ней, противясь ей или принимая ее. Но приблизиться к ней вплотную, так сказать, увидеть ее лицом к лицу, не подводя ее под родовое или типологическое понятие, – вот в чем состоит задача.
Спор такого рода имеет смысл лишь тогда, когда задаваемые в ходе его вопросы уходят вглубь, до самых корней, и идет поиск таких мыслей, в которых высвечиваются идущие из глубины исходные, изначальные мотивы. В таком случае рассмотрение тех или иных помысленных оппонентом фактических проблем научит видеть то, что значимо не само по себе, а выступает как знак, симптом, символ философского стремления к сущности.
Реализовать все это как общезначимое познание – невозможно. Как ни очерчивается и ни высказывается искомое, оно – и это отмечает критика – опять‑таки выступает как тенденция, происходящая из собственной первопричины, являющая себя в различных стилях мышления, однако она сама, в свою очередь, подлежит рефлексии и становится вопросом.
Борьба этих сил обнаруживает себя в философски мыслящей жизни. Однако мы не вправе забывать, что никто не видит этот мир весь – как некий организм, в котором противоборствуют изначальные силы истины, и никто не познает – в каком‑то окончательном всеобщем знании – все отличие этого мира от человеческого существования, от возможной экзистенции, от разума, от действительности разрушающих себя сил неистинности или сил зла. Все это в целом есть картина того, где мы пребываем, того, откуда мы никоим образом не можем выйти наружу, действительно окинув все это взглядом извне.
5. Если взор устремлен на эти изначальные силы, то он ищет что‑то такое, что воплощается как в деле мышления, так и в содержании помысленного. То, что пытаются найти, ставя вопрос таким образом, – это всеобщее, проявляющееся в самом что ни на есть личном.
Поэтому следует, коль скоро речь идет о критике, брать не только философствование, но и самого живого человека в его фактичности. Это неизбежно и необходимо с того момента, с которого содержание философии уже не может рассматриваться как нечто, поддающееся научному исследованию, как некие научные знания, прогрессивно возрастающие с каждой эпохой благодаря открытиям и доказательствам. Но в то же время границу и меру для критики устанавливает сознание того, что не осознается достаточно ясно и чего не придерживаются достаточно строго: в столь же малой мере, в какой можно увидеть всего человека в целом и познать его, можно увидеть целиком и познать мыслителя – философа с его произведениями. Можно проникнуть в мышление философа, но нельзя обозревать все его в целом. Можно поставить какие‑то вопросы, усомниться в чем‑то, однако нельзя подвести какой‑то окончательный итог, составить калькуляцию.
При попытке философской критики, доходящей до первооснов, там, где такая критика, как кажется, достигает убедительности, граничащей с принуждением (на самом деле она не может все‑таки достигнуть этого никогда), может возникнуть возражение, разом аннулирующее всю попытку критики в целом. Собственно говоря, это возражение касается только современников и лишь потенциально – тех, кто уже отошел в мир иной. Оно гласит: невозможно требовать от оппонента, чтобы он прыгнул выше головы, полагая, что он способен постичь что‑то, парализующее его собственную творческую силу. Гете однажды сказал: нельзя идти на то, что противоречит условиям твоего собственного человеческого существования.
В ответ на возражение такого рода следовало бы сказать: самое великолепное в философствовании – именно то, что такое возражение имеет значение здесь, и только здесь. Ведь философствующий страстно стремится к постижению всего, что только возможно. Для него дух и его творческая сила – лишь инструмент, но не самоцель. Философствующий всегда знает, что этот инструмент работает тем лучше, чем более он захвачен порывом, заставляющим его стремиться к истинному. Поэтому философствующий ищет как раз самых крайних критических возражений.
Я не мог мимоходом ставить все эти вопросы, обрисованные здесь в самых общих чертах, применительно к мышлению Хайдеггера. Я не смог бы довольствоваться чисто рассудочными аргументами. Скорее, это была бы критика, обращенная к современнику, но проводимая так, как мы привыкли рассматривать творчество философов прошлого – обращаясь к ним, но не рассчитывая на ответ. Я не стал начинать такую критику в этой философской автобиографии. Я лишь вспоминал здесь о тех десятилетиях, касаясь не произведений Хайдеггера, а того, что происходило между мною и им, того, что мы думали и делали. Быть может, это даст что‑то существенное и для критического разбора его произведений. Философская же критика, которой доныне я занимался лишь неявно, время от времени делая заметки, имела бы, возможно, смысл, если бы отвечал партнер. Что же, пока мы живы, возможно всякое. То, что было между мною и Хайдеггером начиная с 1933 года, и то, что есть сегодня, как мне кажется, не нашло своего завершения. Я не могу просто поставить на этом точку.
11. Теология и философская вера
Когда я начал заниматься философией, мне и в голову не могло прийти, что меня когда‑нибудь сможет заинтересовать теология. В 1916 годуя читал психологию религии, и мне, разумеется, приходилось вдаваться в вопросы теологии; я изучал для информации «Догматику» Мартенса (тем более что тот был большим противником Кьеркегора). Но глубоко все это меня не затронуло.
В детстве я был мало связан с церковной религией. В школе был урок религии, преподавались библейская история, катехизис, история церквей. Представления обо всем этом невольно откладывались в детской душе и, хотя не оказали особого влияния сразу, все же не забылись. Когда пришло время конфирмации, она состоялась как простой обычай – религиозный характер обряда не подчеркивался. Был просто праздничный день, в который мне подарили чисто светские подарки. Уроки для тех, кому предстояла конфирмация, воспринимались нами как развлечение и повод повеселиться (священник описывал географию ада; наделенный буйной фантазией, он рассказывал, как Римский папа каждый день отправляется посмотреть, сколько накоплено золота; он утверждал, что факт отсутствия столкновений звезд доказывает божественное руководство миром; заявлял, что мы стали блаженны потому, что Христа распяли на кресте и т. п.).
–
Мои родители игнорировали мир церкви. Атмосферу в доме я могу описать так. Будучи старшеклассником – прошло несколько лет после конфирмации – я пришел к мысли, что мне следует, если я хочу быть честным, выйти из лона церкви. Когда я сообщил о таком намерении отцу, он сказал примерно следующее: «Мальчик мой, ты, конечно, волен поступать, как пожелаешь. Но тебе еще не вполне ясен смысл того, что ты собираешься сделать. Ты не один на свете. Ответственность людей друг перед другом требует, чтобы отдельный человек не выбирал свой путь наобум, как ему только вздумается. Мы сможем жить, сосуществуя с другими, лишь в том случае, если будем соблюдать общепринятые порядки. Один из таких порядков устанавливается через посредство религии. Если мы разрушим его, неизбежно случится зло. В том, что с церковью, конечно, связано много лжи, как, впрочем, и со всеми человеческими учреждениями, я с тобою согласен. Вероятно, все будет обстоять иначе, когда ты доживешь до семидесяти лет. Перед смертью, когда мы уже отходим от активной деятельности в мире, мы вправе избавиться от всего лишнего, выйдя из лона церкви».
Когда мой отец перешагнул рубеж семидесятилетия, он и в самом деле покинул лоно церкви. Он попросил в церковном управлении решить это дело без широкой огласки. Несколько дней спустя пришел священник. Мой отец сказал ему: «Для нас обоих, господин пастор, было бы лучше, если бы мы не стали обсуждать этот шаг. Мои обоснования, возможно, оскорбят вас. Решение мое окончательно». Пастор стал настаивать, требуя у отца объяснений. На что тот сказал: «Я стар и навожу перед смертью порядок в делах. Я редко принимал и одобрял то, что делает церковь. Приведу только один пример. Недавно один молодой человек лишил себя жизни. Церковь публично осудила самоубийство, пастор отказал в христианском погребении. Я подумал: а кто дал вам право на такое осуждение? И как вы можете, не в состоянии уже добраться до покойного, так мучить его близких? Вы поймете, господин пастор, почему мне хотелось бы, чтобы о моем выходе из лона церкви не сообщали публично. Для других это событие не должно иметь никакого значения». Нам же мой отец сказал, что ему доводилось слышать так много бестактностей в надгробных речах пасторов, что он желал бы избавить от этого своих близких во время своих похорон.
Когда мой отец умирал на девяностом году жизни и прощался с близкими, он ответил на слова своей знакомой, набожной женщины – врача, сказавшей: «Вера, надежда, любовь», так: «Веру я ставлю не слишком высоко».
Еще после Первой мировой войны у меня не было никакого интереса к теологии. Поскольку теология не была научным историческим исследованием, которое по праву могло бы найти свое место и на философском факультете, она казалась мне столь шаткой, что, пожалуй, могла расцениваться как один из симптомов времени, но меня лично она затрагивать не могла.
С годами не обращать внимания на теологию стало просто невозможно. Реальное ее повсеместное существование постоянно давало о себе знать. В один прекрасный день я даже осознал, что говорю о вещах, на которые заявляет свои претензии теология. После одной из лекций по метафизике (1927/28 годы) в конце семестра ко мне пришел католический священник, чтобы поблагодарить как слушатель и выразить согласие с моими мыслями: «У меня только одно возражение: большинство из того, о чем вы читали лекции, по нашему мнению, относится к теологии». Эти слова умного молодого человека, который произвел на меня большое впечатление, озадачили. Мне стало ясно: я говорю о вещах, которые остальные считают относящимися к сфере теологии, не так, как теолог – я философствую, и это требовалось прояснить окончательно.
Занимаясь философией, нельзя не обращать внимания на реальное существование церкви и теологии. Мы мыслим, черпая из собственного источника, который не признается церквями и сам по себе не имеет никакого отношения к церквям. Этот источник нужно было осознать, и хотя церкви и отрицают его, он должен утвердиться как истина. Осознание того, что философия была на протяжении тысячелетий самостоятельной силой, задолго до возникновения христианства, а затем – вне его, все более крепло во мне и обретало все более решающее значение. Я противостоял церкви и теологии не так, как просветители – чтобы отрицать их, а как служитель этой великой самостоятельной истины. Я, правда, хотел быть членом христианской общины – в соответствии со своим историческим происхождением, принимая во внимание те великие силы, которые поддерживают строй западной жизни. Но я должен был утвердить смысл философии – он виделся мне в том, чтобы давать основу для жизни. Этот смысл никого ни к чему не принуждает, он не может быть объявлен общим для всех, однако его суть следует показать каждому, кто рожден для него и ищет его, следуя движениям своей чистой души.
Впервые мне пришлось затронуть проблемы теологии в своих историко – философских лекциях – обойтись без этого было невозможно. Но тогда я говорил не о чем‑то таком, что было мне известно с детства, с чем я вырос, а о том, к чему пришел лишь благодаря занятиям философией, испытывая удивление, захватывающий интерес, вызванный этим мощным феноменом, – интерес тем больший, чем ближе с этим феноменом знакомишься. У меня совершенно отсутствовало специфическое церковное вероисповедание, и я так никогда и не почувствовал нужды преодолеть это. Если Кьеркегор говорил, что он верит потому, что так наказывал ему отец, то мой отец говорил мне совсем другое. Философская вера была вполне осознана мною лишь много позже. Никто не учил меня молиться. Но наши родители воспитывали нас в строгости и почтении. Главными принципами в этом воспитании были правдивость, верность, постоянная деятельность, наполненная смыслом, а также свободное влечение к великолепию природы и к богатству содержания творений человеческого духа. Благодаря родителям мы выросли в мире, который был полон и прекрасен.
Когда в 18 лет я стал студентом, мне захотелось послушать лекции по философии. Я был разочарован, потому что не нашел того, основа чему была заложена в родительском доме. Испытывая благоговение перед той далекой философией, которую дал мне смутно почувствовать Спиноза, но которой я еще не знал и не в состоянии был терпеть ее подмены всякими учеными подделками, я обратился к реальности, занявшись изучением медицины. А когда потом пришел, шаг за шагом, к философии – собственно, возвращаясь к ней, – и в конце концов соприкоснулся с теологией, пусть даже только внешне, то, возможно, свежесть восприятия была обеспечена именно тем, что я не был причастен к этому с самого начала. У меня не было некоей опоры из самоочевидного, на которой основывались, как им казалось, другие. Была иная, более глубокая для моего сознания почва, опираясь на которую, я пришел к традициям, заложившим исторический фундамент Запада.
Мощный импульс, обративший меня к решению вопроса о вере, исходил от моей жены. Она довольно рано, не испытывая настоящего духовного перелома, превратила в себе ортодоксальную иудейскую веру в философствование, основанное на Библии. На протяжении всей жизни она испытывала благоговение перед религией. Где бы она ни встречала проявление веры, она относилась к нему с глубоким уважением. «С тех пор, как Гертруд пришла к нам, – сказал однажды мой отец, – Рождество у нас с каждым годом становится все более христианским». Жизнь этого человека, в которой не было догм и законов, с детства проникнутая тонким пониманием мысли еврейских пророков, привела к непоколебимой нравственной независимости. Я почувствовал родство душ и ее поддержку, позволившую вполне осознать то, что оказывало свое действие под покровом рассудка, но оставалось сокрытым.
Присоединение философии к изначальной способности к вере – не только в себе самом (для меня это всегда было само собой разумеющимся), а в публичном преподавании философии для меня всякий раз было делом крайне необычным. Это было невиданное притязание, разделить которое не могли другие. В 1949 году в Женеву были приглашены, чтобы провести беседы о гуманизме, представители коммунистов, католической и протестантской теологии, а также философы. Я воочию убедился, что все другие могли говорить как представители мощных социальных сил, стоящих за ними, что они обретали опору и уверенность от этих сил, тогда как представитель философии не имел за собой ничего, кроме истории философии – единственно великой в духовном плане, однако не имеющей никакого веса в социаль – ном отношении. Когда мне пришлось выступать, по сути, в совершенном одиночестве, не ощущая никакой социальной опоры, мне показался самым животрепещущим вопрос, который я задавал себе уже давно: мы, представители философии, имеем столь ясные убеждения, так отчего же мы делаем нечто абсурдное, иллюзорное – не от бессилия ли?
Мне удалось восстановить душевное равновесие в этой ситуации, во – первых, опять‑таки практически постигая принципы философии, а во – вторых – осознавая заново суть университета как инстанции, представляющей самостоятельную философскую истину.
Первое: с самой ранней поры я ни разу, даже полуосознанно, не смотрел на философию как на науку, над которой высится, доминируя, церковная вера. Я не считал никогда, что церковная вера ограничивает философию, направляет ее и способствует ее распространению вширь, за пределы всего мира науки, в мир веры. Столь же мало мне был свойственен и другой настрой, по– видимости, прямо противоположный: я не считал, что философия – это «научное мировоззрение». И то и другое – понимание философии как введения в богословие и ее толкование как научного мировоззрения – равносильно признанию философии неким знанием, подразумевающим необходимость выучивать определенный набор положений, которые равно значимы для всех, то есть признанию философии подобным другим наукам процессом исследования и изучения.
Все более содержательной, все более действительной являла мне себя подлинная философия, существовавшая на протяжении тысячелетий и, достигая своих вершин в учениях Платона и Канта, осознававшая себя именно таковой. Существенное – это философские идеи, значение которых не может быть выведено ни из чего другого, кроме их собственного первоистока. Они – те силы, которые нужны для действительной, реальной жизни. Нигде философия не предоставляет свои результаты как средство для планирующей деятельности в мире. Однако она приводит к ясности основу сознания, исходя из которой обретают свои границы и смысл результаты науки и возможности для планирующей деятельности.
Развитие философствования в произведениях мыслителей есть поиск возможности сообщить философскую веру, которая находит свое исторически обусловленное воплощение в авторе произведений, мыслящем ее во взаимосвязи с традицией. Это сообщение – неизбежно косвенно, окольно, в отличие от всей прямоты наук. Если есть стремление достичь максимальной прямоты, то предмет становится абсолютным и, тем самым, пустым в философском отношении. Косвенное сообщение Кьеркегора, отвергнутое нами как намерение, привело к ясности – как методологическое сознание – эту неуклонность философского сообщения, его неизбежность и неотвратимость.
Второе: самосознание философии всякий раз вновь обреталось мною как дело и идея университета. В современном его виде университет есть превращение знания, руководимого и направляемого философией, в самостоятельную тягу к знаниям, так что смысл университета – не в господстве какой‑то определенной философии, а в том, что все в целом живо проникнуто философией.
Университет как таковой уже не является христианским, а еще менее того – ориентированным на какое‑то определенное вероисповедание. Он не утратил бы своего смысла, а только расширил бы его, если бы на теологическом факультете было несколько отделений, на которых верующие люди преподавали бы основы библейской (католической, протестантской, иудейской) и буддистской веры.
Направляющая роль веры для познающего человека может быть постигнута двояко: либо идя от религий, сообщающих себя через посредство теологий так, как они сформировались исторически, либо идя от изначально философского, глядя на эти иные, внешние по отношению к философии и чуждые ей, ограниченные возможности. Для университета характерна полярность религии и философии.
То, что философия дополняет религию, отнюдь не обязательно оспаривая и отвергая ее, – может стать для большинства студентов в то же время возможным обоснованием их жизни. Сегодня приходится считаться с тем, что значительная масса молодежи не имеет строго определенного вероисповедания. Можно осуждать это или не осуждать, но для этой молодежи философия есть единственный путь к прояснению возможностей веры и мышления, на котором они смогут осознать взятые на себя обязательства как безусловно признанные.
Эту руководящую роль философии можно объяснить. Она по характеру своему отличается от руководящей роли теологии, которая осуществляется догматически. По отношению к философствованию верно следующее: каждый может ссылаться только на самого себя; нет человека – наставника, по аналогии со священником; учение становится поводом для размышления, но не дает очевидности, не является само собой разумеющимся; нет никакого священного писания, есть только великая философская традиция, существующая на протяжении тысячелетий на Западе, в Индии и в Китае.
Наука в узком ее понимании – это для философии и теологии средство и поле приложения сил. Но наука все‑таки ближе к философии. Ведь только философия понимает, что такое безграничная и всесторонняя наука, и желает, чтобы такая наука существовала. Она постоянно была готова к оправданию и защите «современной науки» от сил, ей враждебных.
Правда, философия часто, неверно понимая собственную природу, отождествляла себя с современной наукой или выступала на протяжении этих веков как «тоже наука». Сегодняшняя задача – вернуть ее к самой себе.
Философ – не пророк. Он не провозглашает себя образцом для подражания. Но он представляет собой человеческое бытие как оно есть, зачастую и ошибочно. Он хочет вспоминать, воспринимать традицию, заклинать, апеллировать. Он не притязает на то, чтобы другие следовали за ним, но в случае удачи дает повод им прийти к постижению самих себя. Он – не обладатель истины, но живет в своем времени, занимаясь серьезными поисками.
Философский университет – это то пространство, где разворачивается бесконечно продвигающееся вперед познание. Здесь встречаются разнообразные предпосылки для мышления, порожденные разнообразием веры, – встречаются, взаимно воспринимая друг друга, ради того, чтобы поставить вопрос друг другу и породить друг у друга сомнения. В основе же всего лежит всеохватывающая вера, которую никто не может назвать своей собственной, представив ее в определенном облике: вера в путь истины, на котором могут встретиться все, кто честно ведет исследование. Они остаются открытыми в мышлении своем, они не замыкаются от других. Другие образы веры не исключаются, а если это происходит, то, скорее, служит признаком неистинной веры. Это пространство университета содержит все возможности для специальных научных исследований. Его духовная жизнь, покрывая сводом и пронизывая все, реализуется в ходе спора теологии и философии.