355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Перцев » Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии » Текст книги (страница 20)
Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:00

Текст книги "Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии"


Автор книги: Александр Перцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

Все эти вопросы заставляли постигать самого себя, выяснять, что я представляю собой как немец. Осознание утраты нашим поколением того Немецкого, которое передавалось по традиции и было нашим наследием, должно было обратить нашу память к истокам, дабы вновь обрести истину и сделаться достойными предков. Ответ на эти вопросы не найден и по сей день. Самопостижения не произошло. Но каждому сознательному немцу эти вопросы жгут душу.

С 1933 года самоочевидной основой для моего самосознания как немца стало одно: Германия политическая, основанная Бисмарком как Малая Германия; Германия, опиравшаяся на тенденции 1848 года; Германия, которая роковым образом попыталась принять иллюзорный облик Рейха, Империи, заимствовав идею Рейха из средневековья и без всяких на то духовных оснований названная Вторым Рейхом, в соответствии с чем даже вокзалы строились непременно в готическом стиле, – это вовсе не Германия, а лишь краткий политический эпизод сточки зрения всемирной истории. Та же Германия, которая существует на протяжении тысячи лет, – это нечто совсем другое, значительно более богатое по своему содержанию. Великолепная западная идея Империи умерла еще в XIII веке. То, что было Немецким, сохранялось и поддерживалось в некоем единстве только благодаря немецкому языку, благодаря духовной жизни, являющей себя в нем, благодаря религиозным и нравственным реалиям, которые себя в нем сказывали. Это Немецкое – необыкновенно многозначно. Политическое как раз имеет самую несчастную историю, двигавшуюся от катастрофы к катастрофе. Подлинно Немецкое существует на огромном пространстве духа, где творит, созидает и борется. Ему нет нужды именовать себя Немецким, у него нет никаких специфически немецких качеств, ему чужда какая‑то особая немецкая гордыня. Но оно живет в сфере духа, питая себя реалиями и идеями благодаря общению со всем миром.

То, каким образом в этой сфере может реализоваться нечто Политическое – как прочное, надежное и подлинное, – обнаружилось в средние века, представ в облике той свободы, которая получила распространение в Европе. Развившись в ходе прогрессивного преобразования средневековья, такая свобода существует и по сей день в Голландии и Швейцарии. В прусско – немецком мире она была утрачена с XVII века.

По этой причине слово «немецкий» имеет два смысла. Один – тот, который имеют в виду, подразумевая основание Рейха Бисмарком, немцы, живущие в составляющих этот Рейх областях и во всем остальном мире. Этот смысл предполагает, что наше бытие немцами якобы и есть реализация так называемого немецкого единства в государстве. Другой же смысл – тот, который имел в виду Буркхардт, когда писал в начале сороковых годов прошлого века, что его задача – показать швейцарцам, что они являются немцами (Буркхардт никогда больше не повторял этих слов, заметив еще в 1848 году, что Германия двинулась не по пути, ведущему к федеративной свободе консервативного толка, а по пути, ведущему к созданию централистской державы техницистско – рационалистского характера).

Того смысла, который вкладывал в свои слова Буркхардт, ныне уже никто не улавливает. Однако этот смысл – последняя надежда обрести то, из чего только и могла бы вновь произрасти достойная политическая жизнь на том пространстве, где некогда существовал немецкий Рейх Бисмарка. Когда в 1914 году враждебная пропаганда пыталась разделить Германию, противопоставляя Ваймар и Потсдам, я испытал возмущение. В тогдашней ситуации выгодно было воспрепятствовать самоутверждению единого государства, чтобы ослабить его. «Ваймар» никоим образом не был той целостной Германией, которая на протяжении тысячелетия отличалась великой политикой в сфере духа, – он являл собой лишь часть ее, хотя и важную. «Потсдам» – тоже плохо звучало и для нас, но это не было тождественно с той Германией, которая тогда вела войну.

Однако сегодня, руководствуясь не чужим желанием ослабить нас, а существенными интересами самих немцев, следует мыслить Германию в двояком плане, не смешивая это с тем поверхностным противопоставлением «Ваймара» и «Потсдама». Сегодня такое разделение означает, что политическое существование Германии больше нельзя духовно и нравственно основывать на реставраторских тенденциях, на воспоминаниях последних полутора веков. Скорее, окидывая взором положение в мире и неся свою долю ответственности за него, после невиданных внутренних и внешних катастроф нужно в новой ситуации создавать Германию заново, исходя из самых глубоких первооснов и делать это надо, постигнув с предельной ясностью те эпизоды истории, которые означали крах и катастрофу.

Когда я предавался таким размышлениям, во мне крепло в то же время желание сделаться гражданином мира. Быть в первую очередь человеком и лишь затем принадлежать по рождению к какому‑то народу – вот что казалось мне самым важным. С какой страстью я искал какую‑то инстанцию, которая была бы превыше народов, превыше законов, превыше государств, – ту инстанцию, которая могла бы, явив справедливость, оказать помощь одиночке, потерпевшему от совершившего преступление государства произвол и насилие! Такой высшей инстанцией могла бы стать солидарность всех государств.

Принцип невмешательства во внутренние дела государства – это прикрытие для того, чтобы попустительствовать несправедливости. Притязание на абсолютный суверенитет нацелено на то, чтобы, прикрывшись им, иметь возможность по произволу творить неправедные дела. Ведь древний принцип гласит: «Король (а теперь – государство или диктатор) – превыше закона!»

Такому суверенитету должна противостоять ответственность всех государств, которые не могут терпеть, бездействуя, бесчеловечность или попрание прав ни в одном из государств, поскольку в этом случае каждому из них будет угрожать то же самое.

Впервые эти мысли пришли мне в голову в 1933 году, когда Ватикан заключил конкордат с Гитлером и тем самым не просто поднял его престиж, но и создал прецедент международного признания – ведь гитлеровский режим предстал в общественном мнении как режим, с которым возможно заключать договоры. Еще сильнее эти мысли стали одолевать меня в 1936 году, когда в Берлине проходила Олимпиада. Своим участием в Олимпиаде многие государства мира по сути поддержали гитлеровский режим. Наконец, эти идеи снова пришли мне на ум, когда на международном конгрессе в Эвиане в 1939 году решался вопрос о возможностях поселения бегущих из Германии евреев. В результате немецким евреям стало еще труднее, чем прежде, передвигаться по миру.

Когда 1 апреля 1945 года американцы заняли Гейдельберг, когда мне показалось, что за одну – единственную ночь, как в сказке, преобразился мир, когда я прочитал у ратуши первые законодательные распоряжения и впервые после стольких лет снова услышал в них тот достойный западный тон, который должен сделаться нормой у нас, у меня появились большие надежды. Уже три дня спустя я вошел в состав избранной по моей инициативе комиссии из тринадцати профессоров, которая должна была подготовить к открытию временно закрытый университет. Си – Ай – Си – следившую за порядком службу, которая доныне была мне совершенно неизвестна, – представляли двое образованных, доброжелательных молодых людей. Они дали нам письменное разрешение проводить собрания. Мы тотчас же приступили к работе.

Университет был делом моей жизни. Здесь, как мне казалось, я кое‑что понимал и кое‑что мог предложить. Некоторые – немногие – коллеги одарили меня симпатией и доверием, чего я никогда не забуду. Не имея, по здоровью, возможности стать деканом или ректором, я трудился в меру своих сил – участвовал в обсуждениях, вносил предложения и таким образом способствовал тому, чего не мог реализовывать сам в полной мере.

Решать те новые проблемы, которые теперь встали перед нами, мне и моей жене очень помогала Ханна Арендт – Блюхер. С ней нас связывала давняя симпатия, не угасшая с годами. Одно из прекраснейших впечатлений тех лет – проявленная ею солидарность, человеческая и философская. Представительница более молодого поколения, она пришла к нам, старикам, со своим собственным опытом. Эмигрировав в 1933 году и поскитавшись по свету, она не утратила в борьбе с бесконечными тяготами и лишениями жизненного задора. Ей был прекрасно понятен тот будничный ужас нашего существования, который нам довелось испытать, поскольку ей и самой пришлось расстаться со страной, где она родилась, хотя она и не отказывалась от своих прав, пребывая в положении лица без гражданства, совершенно бесчеловечном.

Она делала попытки обрести почву под ногами, и это всегда как‑то удавалось ей. Но ни к одной почве она так и не смогла «прирасти» крепко – настолько, чтобы принимать ее всецело и безоговорочно, без критичного отстранения. С ней всегда оставалась только ее любовь да еще те задачи, за которые она бралась в данный конкретный момент. Внутренняя независимость превратила ее в гражданку мира, а вера в уникальную силу американской конституции (и в политический ее принцип, который наглядно доказал свою состоятельность и утвердился как наилучший) сделала ее в конце концов гражданкой Соединенных Штатов.

Она научила меня лучше понимать этот мир, где была предпринята величайшая из попыток достижения человеческой свободы, а с другой стороны – лучше, чем доныне, видеть структуры тоталитаризма. Я судил о них с некоторой неуверенностью, но только потому, что формы мышления и методы исследования, открытые Максом Вебером, еще не были применены к анализу этого нового знания.

С 1948 года Ханна Арендт – Блюхер снова стала приезжать к нам в гости. Мы очень интенсивно общались, убеждаясь в глубоком родстве душ, которое не всегда можно было выразить на языке разума. Я мог беседовать с ней так, как мечтал о том на протяжении всей своей жизни, однако со времен молодости мне удавалось поговорить так лишь с некоторыми из мужчин – не считая, конечно, самых близких мне людей. Мы дискутировали с предельной откровенностью, ничего не обходя молчанием, не оставляя за душой никаких недосказанных мыслей – в каком‑то дерзком задоре, не опасаясь зайти неведомо куда, потому что чувствовали: это поправимо, зато сама ошибка будет небесполезной, поскольку о чем‑нибудь да скажет. Мы полагали, что не надо бояться высказывать прямо противоположные суждения – даже глубоко обоснованные, ибо наше доверие друг к другу, на которое только и могла опираться такая откровенность, является всеобъемлющим, так что противоречия в споре не могут уменьшить нашей симпатии. Мы были верны в дружбе, что позволяло беседовать с полной раскованностью, никак не уязвляя другого абстрактной задиристостью, желанием спорить во что бы то ни стало.

После 1945 года возможностей активно заниматься политикой у меня было еще меньше, чем университетом. Ко мне приходили побеседовать некоторые американцы, чтобы услышать мое мнение и сориентироваться в ситуации. Тогда американцы еще сами назначали членов временно существующих правительств, и мне тоже задавали вопрос – не соглашусь ли я стать министром культуры. Дальше разговоров дело не пошло. Я мучительно переживал, потому что вынужден был отказаться. Что же до моих суждений, то это все были ни к чему не обязывающие беседы – порой с людьми выдающимися, которые на первых порах приезжали в Германию после войны. Услышать и сказать довелось многое, причем настроение мое менялось: то я испытывал воодушевление, видя открывающиеся возможности, то впадал в уныние и безнадежность, глядя на реальное положение дел.

В особенности серьезны были размышления, вызванные изменениями в управлении послевоенной Германией. Вначале оккупационные власти назначали немцев в правительство. Теперь же на их место должно было заступить правительство победившей на всеобщих выборах партии. Оно должно было стать демократическим немецким правительством, на которое ляжет вся ответственность. Тогда я сказал одному американцу: «Вы вступили на путь, который Германию не спасет. Лучших людей, каких можно найти в Германии, заменят старые партийные функционеры, которые уже доказали свою неспособность в преддверии 1933 года. Станут управлять не только хорошие немцы, но и – причем в большей степени – немцы, политически коррумпированные. Факт остается фактом: оккупационные власти в конечных решениях реально сохраняют независимость. Вы должны открыто управлять этой Германией, беря на себя ответственность – через посредство разумнейших, наиболее патриотически настроенных немцев. Тогда процесс воспитания, в котором нам отказала история, по крайней мере, может начаться снизу при известной самостоятельности немцев. Он будет протекать не благодаря хорошим людям, не благодаря докладам или каким‑то публикациям, не благодаря патетическим рассуждениям о великолепной и прекрасной демократии, а благодаря практике. Но она, эта практика, может начаться только внизу, в общинах. Рассмотрим пример: вот сейчас люди недовольны чересчур высокими ценами на картофель в Гейдельберге, а крестьяне – тем, что они выручают за картофель слишком мало (напомню, что крестьянин тогда получал 3 марки за центнер, а горожане платили по 12 марок). Что же происходит? Все требуют вмешательства государства, но государства еще не существует. Было бы правильно, если бы крестьянская община послала своих выборных представителей в Гейдельберг и они договорились бы там достичь цели разумными средствами и под собственную ответственность.

Занимаясь конкретными вопросами, люди научатся что‑то делать, и каждый привыкнет нести свою долю ответственности. У нас же, с одной стороны, еще в порядке вещей слепое повиновение, а с другой – господство управленческой бюрократии. Дайте общинам возможность поучиться, как самим решать касающиеся их вопросы – во все большем и большем объеме. Тогда вырастут люди, способные мыслить политически. Из их среды в ходе публичной дискуссии выйдут деятели, способные произвести впечатление и обрести доверие, когда будут заново формироваться партии. Как все это должно происходить в деталях, я не знаю. Но обязательно должны пройти годы, прежде чем Германия сможет управляться своими лучшими в политическом отношении людьми, которых только тогда и можно будет выдвинуть кандидатами в ходе свободных выборов. Ослабление влияния оккупационных властей, уменьшение их ответственности должно происходить постепенно, шаг за шагом, пока не обретут силу разумные люди, которые в Германии есть, и, как я думаю, в достаточном количестве. Сейчас же происходит навязывание такой демократии, когда ведущую роль играют партии, при которых отсутствует предпосылка общественного духа, при которых подавляющее большинство немцев еще совершенно не знает, что, собственно, происходит на самом деле и чего они хотят, что и кого они должны выбирать. Все это – не что иное, как замена авторитета избранных вами немцев авторитетом партийных бонз, партийных бюрократов и их диктаторов».

Американец ответил: «Вероятно, вы правы. Я даже думаю, что вы наверняка правы. Но так, как предлагаете вы, дело не пойдет. Во – первых, наш американский народ не желает колониального правления. А ваш вариант на него весьма походит. Во– вторых, мы не можем сделать этого из‑за русских. Мы не вправе подавать им пример диктаторского правления. Они тут же используют его в Восточной Германии, но будут делать все с совершенно другими намерениями и значительно отвратительнее».

Получая такие уроки, видя, какие открываются возможности, я произносил некоторые из своих речей. В 1946 году я опубликовал «Вопрос вины», который был написан на основе моих лекций о Германии, прочитанных зимой 1945/46 года.

Так как активное участие в политике было мне заказано, я мог только размышлять, писать, выступать с лекциями. Эти размышления привели меня к основополагающим проблемам истории, к вопросу о всемирной истории и о нашем месте в ней («О происхождении и целях истории», 1949).

Что же касается философии, то передо мной, во – первых, оставалась задача – прояснить для самого себя нравственные предпосылки политики и реальные отношения в ней. А во– вторых – ориентировать свое политическое мышление в соответствии с позицией гражданина мира, которую я занял с самого начала.

Где бы в мире я ни ощущал великое дыхание политического мышления, сознающего ответственность за человечность, то есть за свободу человека и человеческие права, где бы я при этом ни усматривал силу, мужество жертвенности, готовность к борьбе за единственную великую идею, там я сразу прислушивался со всем вниманием, стараясь ничего не упустить, и обретал надежду. Не обладая силой сам, я чувствовал, что должен, по крайней мере, сопереживать в мысли и воспроизводить то, что на этом пути могло быть необходимым для политического сознания.

Самое главное и самое основное: не существует никакого закона природы и никакого закона истории, которые определяли бы ход вещей в целом. Будущее определяется ответственностью выбора и поступков людей – в конечном счете, ответственностью каждого человека из миллиардов живущих.

Дело – в каждом отдельном человеке. Своим образом жизни, своими ежедневными малыми делами, своими крупными решениями он делает себя проявлением того, что возможно. Не сознавая того, он своей реальной жизнью здесь и сейчас оказывает влияние на будущее, и при этом у него нет оснований считать себя малозначительным – точно так же, как нельзя считать малозначительным каждый голос, хотя в голосовании участвуют миллионы.

В это десятилетие для меня стало важнейшим открытие, которое, правда, было уже известным на протяжении веков, но немного подзабылось: философия не лишена практических выводов. Я сам удивлялся, обнаруживая во всей истории философии эту связь, которая оказывалась столь очевидной. Ни одна великая философия не лишена политического мышления – даже философия великих метафизиков, даже философия Спинозы, который пришел в этой области к активному и эффективному духовному сотрудничеству. От Платона до Канта, Гегеля, Кьеркегора и Ницше простирается большая политика философов. То, что представляет собой какая‑либо философия, она обнаруживает в своем политическом проявлении, и это не какое‑то ее побочное свойство. В этом – ее центральное значение. Не случайно национал– социализм и большевизм видели в философии смертельного врага в духовной сфере.

Мне кажется, я почувствовал: лишь тогда, когда я оказался вовлеченным в политику, моя философия стала полностью осознанной – вплоть до самой ее основы, до метафизики.

С тех пор я ставлю вопрос о политическом мышлении и политических деяниях каждого философа и вижу, как сквозь историю философского духа проходит великолепная, достойная всяческого уважения и влиятельная линия этого мышления.

9. Философская логика

Когда я понял, что философия – не наука в смысле принуждающего и значимого абсолютно для всех знания, то это никоим образом не было воспринято мною так, будто философствование пребывает во власти произвола, настроения, субъективного вкуса. Напротив, истина философии – в противоположность научной правильности, которая в методологическом отношении значима в зависимости от общепринятой точки зрения, – есть истина безусловная, постигая которую, возможная экзистенция достигает историчной действительности. Научная истина выразима в однозначных по смыслу предложениях – для рассудка. Философская истина может быть сообщена лишь на окольных путях движения мысли, косвенно, и не может быть схвачена в надлежащей мере ни в одном предложении.

Суть дела представлялась теперь в том, чтобы не только фактически мыслить и выражать философскую истину, но и постичь те пути, которыми она может быть сообщена. Только благодаря этому философская мысль обретает чистоту в рефлексии и приводится к своему упорядоченному течению посредством осознания ее собственных методов.

К тому, чтобы заняться осознанием методов мышления, а среди них – методов мышления философского, я был готов уже давно. Еще в 1921 году я читал четырехчасовую лекцию «Философская систематика». Тогда, в молодости, я смотрел на все через призму универсального психологического понимания и хотел углубить это понимание, что нашло отражение в лекции. Я уже тогда построил схему категорий, правда, внешним образом, упорядочивая их, словно ботаник. Я уже думал о методах всего познания, исходя из основополагающей противоположности понимания и объяснения, но больше склоняясь к вопросу о собственно философском мышлении. Началом исследования этой темы стали несколько страниц в моей «Психологии мировоззрений». В моей «Философии» эта проблема обсуждалась во многих местах. После ее выхода в свет в лекциях 1931/32 года я развил основополагающее для моей философской логики понятие Всеобъемлющего, а впервые выступил публично на эту тему в своих Гронингских лекциях «Разум и экзистенция» (1935). С годами материал умножился. Последнюю мою лекцию (перед отрешением меня от должности в 1937 году) я читал четыре часа на тему «Истина и наука». Казалось, что я нашел древние, фактически применявшиеся методы философствования. У меня было почти такое ощущение, будто я вновь открыл мир философского мышления в его самосознании. В своей «Философской логике» я пытался представить целое в его системной взаимосвязи. Я приступил к работе, чтобы свести воедино множество отрывочных записей, отдельных листков и рукописей.

Эта работа происходила во времена самых горьких страданий, во времена национал – социализма и развязанной им войны. Вынужденные отвергать свое государство, как государство преступное, и желая его гибели любой ценой, мы обретали покой, разрабатывая самые абстрактные, самые отвлеченные, по видимости, темы. В эти годы бедствий, которые мы разделяли не со всеми немцами, как то было в Первую мировую, а со всеми преследуемыми Германией, со всеми замученными и убитыми ею, как с нашими собратьями по судьбе, работа над «Философской логикой» была одним из способов внутреннего самоутверждения. Моя жена, как повелось с давних пор, читала мои рукописи и писала для меня заметки по поводу их. Это было нашей постоянной ежедневной работой. Она проходила как бы в тени, вдали от повседневности и совсем не так, как раньше: наша «Психология мировоззрений» была написана в молодом порыве, а наша «Философия» – с ощущением того, что мы достигли вершины жизни и прочно стоим на ногах. Теперь нас окружала тишина нашего прибежища, где мы вынуждены были затаиться, терпеть лишения и испытывать всепроникающий страх. О читателе мы не думали, мы писали для самих себя, осознавая, что если случится невероятное и мы выживем, жизнь снова сведет нас со старыми друзьями.

Многие части рукописи тогда читала Мария Салдитт. Она следила за ходом работы, помогая нам, ободряя нас в нашей покинутости уже одним тем, что находила эту работу важной – она, одна из немногих незабываемых наших друзей более молодого поколения. Она была учительницей и на протяжении десятилетий делилась со мной мнениями и впечатлениями, рассказывая о проблемах своей профессии. Я видел, как она стойко держалась на своих уроках во времена господства нацистов, при негласной поддержке директора школы, отличного человека. Я видел ее потом – как она проявляла мужество в духовном хаосе современной Германии: не давая сбить себя, доносила до молодежи все великолепие культурной традиции, будила стремление к истинному, к подлинному, не падая духом, переносила вмешательства со стороны властей, регламентировавших преподавание. Для нее, которая с детства была благочестивой католичкой, само собой разумеющимся было метафизическое мышление, которое не только отзывалось во мне, не только обращалось ко мне, но и давало мне благотворную возможность ощутить глубину католических идей. Мехтхильд из Магдебурга была одним из любимых ее образов. Она хорошо знала мой стиль мышления и благодаря этому составила ценный предметный указатель к моим «Психопатологии», «Философии» и «Философской логике», который может необычайно помочь читателю соединить все в единое целое. Я благодарен ей за это.

Духовный настрой, в котором создавалась «Философская логика», склонял к тому, чтобы, опираясь на реализовавшее себя в жизни мышление, видеть в абстракции фундаментального нечто подлинно конкретное, сохраняющееся при всех обстоятельствах. Разумеется, в логике требуется только обрести ясное понимание тех пространств, в которых нам являют себя истина и бытие. Однако в процессе достижения такого понимания оказывают свое влияние и содержательные моменты традиции, выражающие себя в этих пространствах. Книга была написана в сознании того, что распространился недуг неистинности, недуг превратно понятой истины, недуг зла. Я хотел принять твердое и непоколебимое решение, со всей ясностью закрепив свой выбор: либо – либо. Выбор, который означал бы, что я больше не приемлю, а только отвергаю. Но мне хотелось и повысить свою способность проникать, используя понимание, в любую возможность истинного, содержащуюся даже в самом что ни на есть неистинном. Зыбкость всего истинного, сомнительность того истинного, которое пытается подавать себя как общезначимое, само собой разумеющееся; зазнайство обладателей истины – все это нужно было показать так же ясно, как и надежность той основы, которая не поддается объективации напрямую. Упомянем здесь некоторые мотивы из этого произведения.

1. Ситуация философии такова: нет истины в целом, однако истина встречается многообразно в историчном своем обличье. По этой причине сообщество всех людей возможно не благодаря признанию одной – единственной истины, а только благодаря предшествующему коммуникационному пространству. Осознать это посредствующее пространство и открыть, насколько это возможно, доступ в него, а сверх того – высветить смысл, обеспечивающий его экзистенциальную надежность – таковы задачи философской логики. Она изучает, с одной стороны, условия для реализации беспредпосылочной воли к коммуникации, а с другой стороны – формы нарушения коммуникации, ее смысл и последствия.

2. Коммуникация требует от разума самосознания, то есть знания о тех формах и методах, в которых совершается мышление, требует общей ориентации в ремесле мышления – вплоть до ясного осознания первоначал. В той мере, в какой разуму удается это самосознание, мысль обретает власть над самой собой: тот, кто мыслит философски, становится господином над своими мыслями – вместо того, чтобы бессознательно оставаться привязанным к привычным путям и формам мышления.

3. Чтобы проникнуть к самым первоначалам, мышление должно обрести совершенство и завершенность, что представляется невозможным. Мы мыслим предметно, мышление остается «во плоти» предметов, на которые оно интенционально направлено. Однако задача основной операции философствования во все времена заключалась в трансцендировании, в выходе за пределы сферы только предметного – туда, откуда проистекают и само предметное, и мышление, интенционально направленное на это предметное. То, что не есть ни предмет (объект), ни мыслительный акт (субъект), а соединяет в себе и то и другое, я именую «всеобъемлющим». Оно сказывает себя не через объект сам по себе, не через субъект сам по себе, а через то и другое в одном – как то, что трансцендентно и сознанию, и бытию.

Такова основная мысль. Ее трудно провести, но она только и проясняет философствование, да, собственно говоря, только и делает его возможным. Зато, постигнутая однажды в своей небывалой простоте, эта мысль оказывается предельно самоочевидной.

С разворачиванием этой философской мысли в философской логике происходит не обретение какой‑то научной, обязывающей и принуждающей ключевой позиции, но обретение идеи широчайшего пространства для содержаний – пространства, еще не связываемого с каким‑то определенным истинностным содержанием. Это – попытка обрести посредствующее пространство коммуникации в наиболее охватывающих формах, какие только можно помыслить.

4. Если парадоксальность философствования заключается в том, что оно все‑таки не имеет в предметном никакого предмета, что же тогда еще является философским мышлением? Если мы назовем предметное мышление рациональным, то мышление, поддерживающееся предметного как канвы, но выходящее за пределы предметного, само уже больше не является рациональным, хотя и связано на каждом шагу с рациональными актами.

То, что такое мышление имеет основу в самом себе– ибо оно есть первопричина и первоначало всех вещей, – может быть постигнуто только самим этим мышлением. То, что оно необходимо, может быть постигнуто на рациональном пути при выходе на границу рациональности. Поэтому философская логика поначалу должна указывать на кажущуюся замкнутость рационального в себе, как о том известно с давних пор, демонстрируя его формальные принципы (закон противоречия, закон исключенного третьего, закон достаточного основания, закон недопустимости тавтологий и кругов). Затем она, приходя к сознанию, затрагивающему существенные для философии вопросы, проявляет интерес к тем неразрешимым проблемам, которые возникают в пределах самого рационального; к возможности неизбежного краха рациональности, замкнувшейся в себе, когда она основывается только на себе самой, абсолютизирует себя, приходя в соприкосновение с бесконечностью. Философская логика должна показать, как недостаточность рационального для постижения основных философских вопросов приводит к развитию мышления, выступающего против принципов рационального, которое движется, впадая в противоречия, тавтологии, круги, но не для того, чтобы нарушать эти принципы произвольно, как угодно – нет, оно исходит из некоего иного порядка, вполне просматриваемого методологически.

В столь антилогических и алогичных формах общая сообщаемость осуществляется не так, как в формах научных. Философское содержание, желающее сообщить себя в таких операциях, должно быть ориентировано на того, кто сделает шаг навстречу. Если научное знание реализует себя в формах рациональности, доступных созерцанию каждого, то реализация философских идей происходит только через историчную действительность и возможность экзистенции «другого». Предложения и последовательности предложений, которые для одного человека всегда будут оставаться лишь пустой «беспредметной» болтовней, для другого человека станут посредствующим воплощением глубочайшей истины.

Философская логика может сделать все осознанным, не принуждая насильственно признавать его. Она лишь открывает в этой области возможности, которые могут оказаться исполненными смысла или бессмысленными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю