Текст книги "Падение жирондистов"
Автор книги: Александр Гордон
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Выступив в ходе прений против предложений о прямых выборах народом Исполнительного совета, Робеспьер сказал: «Если вы не признаете эту систему (изложенную в проекте Комитета общественного спасения. – А. Г.), вы скоро увидите, как в новой форме возрождается деспотизм и как отдельные власти, черпая в своем назначении характер представительства, объединятся для борьбы против нарождающегося великого национального представительства». Еще более знаменательно выступление Робеспьера 18 июня против ограничения деятельности Национальных конвентов: «Закрепить в конституции срок существования национального представительства, которое создало конституцию, это значит забыть принципы народного суверенитета: к тому же Конвент созывается только в бурные времена, и, если вы закрепите за ним определенный срок существования, враги свободы сумеют сделать все, чтобы этот срок оказался пагубным»{301}. Мы видим, что даже при разработке конституции, которая, по определению В. И. Ленина, является с точки зрения буржуазного демократизма не «новой формой классовой борьбы», а «абстрактным благом»{302}, якобинцы стремились создать оптимальные условия для разгрома врагов революции.
В то же время социальные статьи конституции далеко не отличались радикализмом. Конечно, в социально-экономической области ярче всего проявляется ограниченность даже самых передовых буржуазных конституций.
Но в данном случае якобинцы отказались от некоторых своих ранее высказанных идей. В принятой 24 июня вместе с конституцией Декларации прав с молчаливого согласия Робеспьера отсутствовала ограничительная формулировка права собственности, предложенная им 24 апреля. Этот факт был отмечен как красноречивое свидетельство стремления лидеров якобинцев; обрести поддержку собственнических слоев{303}.
Политически отступление Робеспьера связано с курсом Горы на изоляцию жирондистов, курсом на то, чтобы лишить их социальной опоры, который проводился после 2 июня. В его рамках протекала деятельность Комитета общественного спасения. Можно предположить, однако, что лидеры Комитета думали при этом привлечь на свою сторону даже крупную буржуазию. Ведь внимал же благосклонно член Комитета Гас-парен уверениям, что «обстановка в Бордо зависит не столько от событий 2 июня, сколько от декрета о (принудительном. – А. Г.) займе в один миллиард» и что «коммерсанты гораздо меньше держатся за тех или иных лиц, чем за свое добро»{304}.
Очевидно, на это и рассчитывал Комитет общественного спасения, проводя политику «умиротворения»{305}федералистских департаментов. Заигрывая на первых порах с прожирондистской департаментской администрацией, Комитет общественного спасения и в дальнейшем, после 13 июня, постоянно чередовал угрозы с посулами. «Вести переговоры, выиграть время, примирить умы, дождаться возвращения доверия к Конвенту»{306} – такой план действий намечал для себя член Конвента Робер Ленде, посланный в Лион для наведения порядка. Жанбон Сент-Андре, избранный накануне в Комитет общественного спасения, в связи с критикой тактики Комитета в Якобинском клубе объяснял 17 июня, что идея переговоров принадлежала «нескольким очень энергичным членам Комитета и что она поддерживается мотивами, которые можно оправдать. Сочли нужным сблизить умы, прежде чем конституция объединит всех французов общими интересами»{307}.
Были ли у Робеспьера и шедшего за ним большинства якобинцев иллюзии подобного рода? Мы должны отрицательно ответить на этот вопрос. Нет никаких оснований подвергать сомнению цитировавшуюся запись, сделанную Робеспьером для себя. Да и на практике Робеспьер с первых дней выступал против тактики переговоров с администрацией Марселя, Бордо и Лиона, открыто обвинив их в контрреволюции (к возмущению большей части депутатов Конвента).
Но и Робеспьер подчеркивал в те дни необходимость единства, единства республиканцев, – единства народа, единства «всех патриотов», «всех друзей свободы». И он возлагал большие надежды на конституцию в борьбе с федералистами. Конституция – «таков наш ответ всем клеветникам, всем заговорщикам, обвиняющим нас в том, что мы хотим лишь анархии», – говорил Робеспьер 10 июня. Он выразил уверенность, «что все друзья свободы сплотятся вокруг этого призыва, а интриганы не осмелятся продолжать свои вероломные действия, не объявив себя врагами свободы, не доказав, что они хотели бы иметь тирана»{308}. Перед нами вырисовывается как бы контур водораздела: кто за монтаньярскую конституцию – тот за революцию, кто против – тот ее враг.
В позиции парижских секций накануне восстания обращало на себя внимание, что скорейшего принятия новой конституции добивались преимущественно «умеренные». Для них она означала конец «анархии», однако не в собственном значении слова, а в переносном – конец революционным комитетам, революционным налогам, реквизициям, революционным трибуналам и т. п., одним словом, конец революции, которая развивалась в то время в виде подобных чрезвычайных мер и в создании чрезвычайных органов власти. Монтаньяры в лице Робеспьера, Марата, левых якобинцев – здесь вряд ли могут быть сомнения – не собирались отказываться от этой политики, обосновывая ее «законом общественного спасения». Но они должны были учитывать, во-первых, то, что Конвент был созван в сентябре 1792 г. именно для разработки новой, республиканской конституции и, во-вторых, что конституция в глазах многих французов, особенно в провинции, являлась антиподом «анархии», понимаемой как общественный хаос. Лозунг «борьбы с анархией» был знаменем федералистского мятежа, и Робеспьер так же, как его соратники, мог надеяться, что конституция, декретированная монтаньярским Конвентом, расстроит единый федералистский фронт, отколов от него, по крайней мере, низы буржуазии и другие демократические слои, попавшие под влияние прожирондистской крупной буржуазии.
Озабоченность поддержкой этих слоев была одним из принципов политики якобинцев. Когда 21 июня Конвенту был представлен проект принудительного займа, предусматривающий обложение налогом доходов в 1500 фр., Робеспьер, а вслед за ним Левассер из Сарты и другие монтаньяры воспротивились его принятию. Одним и, возможно, главным из мотивов, руководивших ими, была необходимость «щадить средние состояния». «Речь идет сейчас о том, – говорил Робеспьер, – чтобы заставить богачей помочь государству в его чрезвычайных нуждах… Представленный проект слишком низко спускается по лестнице градации состояний. Как будто мы стараемся пощадить богатых за счет мелких пролетариев!)»{309}. Средние слои в отличие от «богачей», т. е. крупной буржуазии, были для Робеспьера частью народа, который нужно было объединить.
Конечно, Робеспьер не мог забыть и о другой части народа – о низах. Когда 10 июня в Якобинском клубе Шабо критиковал проект конституции за невнимание к их интересам, вождь якобинцев заявил, что предложит «народные статьи», которых нет в нем. И действительно, он добился записи в Декларации прав пункта, обязывающего общество предоставить образование, труд и социальное обеспечение всем своим членам. Однако даже такие поправки не могли компенсировать отказа от ограничения права собственности. Это было прекрасно понято в левых кругах и явилось ближайшим поводом к выступлению «бешеных» с критикой монтаньярской конституции{310}.
Явную уступку Робеспьера правым элементам можно объяснить тактическими соображениями. Отказ от регламентации права собственности согласуется с тем, какое значение придавали конституции якобинцы в сложной политической обстановке июня 1793 г. Подтверждение мы находим и в некоторых рассуждениях самого Робеспьера, в восприятии их его ближайшим окружением. Излагая смысл одной из речей Робеспьера в Якобинском клубе (видимо, 10 июня), М. А. Жюльен записал: «Эта конституция… не то, что нам нужно, но так как основы ее хороши и разработана она настолько хорошо, насколько возможно в настоящий момент, нужно присоединиться к ней»{311}.
Брат Неподкупного Огюстен дал в одном из частных писем весьма сдержанную оценку конституции, ее реальному значению для народа и тому месту, которое она может занять в программе демократов. Но здесь же подчеркивалось, что ее немедленное принятие – настоятельнейшая задача дня. «Труды Конвента, которые вы приветствуете, – писал Огюстен 5 июля, – отнюдь не самое важное, он ничего не сделает для народа, если ограничится изданием конституции». А далее: «Вы совершенно правы, считая, что нельзя допустить никаких прений по поводу конституционного акта, обстоятельства – крайние, и малейшая отсрочка может погубить республику. Парижане хорошо почувствовали это… Постарайтесь, чтобы коммуна Арраса приняла с тем же энтузиазмом, с тем же рвением конституцию, которая является необходимой точкой объединения. Я считаю плохими гражданами тех, кто воздвигнет малейшее препятствие ее принятию»{312}.
Итак, главное – не содержание конституции, а ее принятие. Это акт лояльности монтаньярскому Конвенту, признание свершившегося 2 июня устранения жирондистских лидеров. Поэтому «никаких прений!», ни «малейших отсрочек», ни «малейших препятствий», т. е. возражений, замечаний и поправок в адрес конституции. Представляя свой проект государственного устройства страны на референдум, монтаньяры ставили вопрос о доверии.
Умеренность позиций Неподкупного в июне 1793 г. была обусловлена не только общим положением в стране, но и внутриконвентской тактикой. Робеспьер высоко оценивал преобладание монтаньяров в Конвенте после 2 июня и всячески стремился оберегать и укреплять авторитет национального представительства и его ведущего органа. Не будучи еще членом Комитета общественного спасения и не определяя его политику, Робеспьер защищал курс Комитета в целом от критики слева. «Были моменты, когда я очень сурово судил этот Комитет, – говорил Робеспьер 14 июня, – но, рассмотрев серьезно его деятельность, я пришел к убеждению, что он искренне желал спасения республики, и невозможно, чтобы люди, занятые выполнением срочных и в то же время многочисленных задач, не подвергались бы неожиданностям. Их надо судить по их трудам в целом, а не за отдельные действия»{313}.
«Да, Комитет совершил ошибки, и я вместе с вами упрекаю его за них, – признавал он 8 июля накануне отставки «министерства Дантона», – но от ошибок, в которых можно упрекнуть некоторых членов его, весьма далеко до изгнания всего состава в целом… Было бы неполитично в данный момент вызвать недоверие народа к этому Комитету, который нуждается в его полном доверии»{314}. Робеспьер категорически возражал против нового нажима на Конвент снизу – с целью заставить его и Комитет общественного спасения, который в значительной степени оставался флюгером настроений в Конвенте, занять более принципиальную позицию в отношении департаментов, поднявших знамя федералистского мятежа, и по другим актуальным вопросам.
Это не укрылось от внимания наблюдателей. Так, агент министра внутренних дел Дютар, стремясь передать смысл речи Робеспьера 14 июня в Якобинском клубе, отмечал, что, по мнению Робеспьера, народ в «революции 31 мая сделал то, что он должен был сделать и что он мог сделать, и что нельзя допустить необдуманного выступления, так как оно подвергнет риску то, что было завоевано в результате священного восстания, что нужно дожидаться волеизъявления департаментов, предоставив им утвердить все то, что сделано для спасения народа»{315}.
Речь Робеспьера имела, судя по сообщению Дютара, успех в клубе, да и в целом позиция Робеспьера находила поддержку большинства якобинцев. Это неудивительно, если учесть, что подлинная необходимость объединения всех сторонников революции трактовалась после победы народного восстания весьма расширительно даже в левоякобинских кругах. Первый вышедший после восстания номер газеты Эбера «Пер Дюшен» призывал богачей к объединению с санкюлотами, убеждая, что это в их же интересах и что восстание 31 мая – 2 июня не нанесло им никакого ущерба. И через несколько дней Эбер вновь напоминал о своих «советах богачам и беднякам держаться за руки, а не смотреть друг на друга ненавидящими глазами». Ради такого единства требовалась большая умеренность политического курса, и не случайно Эбер обрушился 4 июня на Леклерка, предлагавшего террористические меры{316}.
С аналогичными призывами к единству и умиротворению выступал в те дни Шометт. На заседании Генерального совета 11 июня, когда представители про-жирондистской секции Май пришли требовать освобождения своих активистов, арестованных в результате восстания 31 мая – 2 июня, он, выразив надежду на скорое возвращение секции в «лоно общей матери», закончил призывом: «Побратаемся со всеми секциями… Нет, не будет гражданской войны в Париже!» За эту речь Шометт удостоился похвалы «умеренного» Дютара, который разглядел в ней стремление объединить все «партии», т. е. группировки в парижских секциях{317}.
Широкое хождение в Париже имели идеи «братания» и с департаментами, выступившими против восстания 31 мая – 2 июня. Члены секции Бонди, присоединившейся к антижирондистскому движению еще накануне восстания, решили встретить приближавшиеся по слухам отряды федералистов без оружия, с оливковой ветвью в руках. В Клубе кордельеров некий гражданин потребовал от Конвента декрета, который призовет 3 тыс. парижан выйти безоружными из Парижа навстречу «братьям из департаментов, выступившим против этого города», чтобы «обнять их»{318}.
Подобные мнения выражались с трибуны Якобинского клуба даже в конце июня – начале июля. На заседании 30 июня Лекинье утверждал, что федералисты Бретани не враги. «Это не бывшие дворяне, привилегированные, – уверял он, – это санкюлоты, которые первыми совершили революцию. Я хорошо знаю, что они виновны, но причиной их проступка является заблуждение, в котором их легко разубедить». Через несколько дней на новом заседании Руссийон стал уверять якобинцев, что «циркулирующие слухи о движении департаментов преувеличены и что жители департамента Эр выступят в поход только для того, чтобы обнять парижан». Высмеявший его Тюрье потребовал, чтобы якобинцы перестали «тешить себя химерической надеждой на мир», которого можно добиться «только силой оружия». Но и в обращении, с которым Генеральный совет Парижской коммуны обратился 3 июля к секциям в связи с набором отряда против федералистов Эр, говорилось, что этот отряд выступит в поход «только для того, чтобы побрататься, чтобы просветить братьев из Эвре (центр департамента Эр. – А. Г.) в их собственных интересах»{319}.
«Объединимся вокруг конституции, которая будет для наших общих врагов головой Медузы, для нас всех портом спасения», – писала 15 июня демократическая газета. «Забыть прошлое, объединиться под аркой конституции, которая остается единственным средством спасения в угрожающем нам крушении»{320}, – призывала эта газета две недели спустя в связи с появлением брошюры Петиона. С призывом ко «всем санкюлотам Жиронды, Марселя, Финистера и всем честным малым из департаментов объединиться со своими братьями и своими добрыми друзьями из Парижа, чтобы дать клятву о защите новой конституции»{321}, выступала в эти дни газета Эбера.
Лидеры Генерального совета Коммуны заодно с Робеспьером и другими монтаньярами считали, что конституция позволит сплотить самые различные общественные слои, что она может оказаться очень полезным средством в сложившейся политической ситуации, и потому придавали ей совершенно исключительное, самодовлеющее значение. Когда 15 июня делегаты секции Прав человека зачитали перед Генеральным советом Коммуны обращение в Конвент в пользу установления твердых цен на предметы первой необходимости, Совет по требованию Шометта предложил секции, чтобы «не отнимать у Конвента драгоценного времени», подождать до окончания выработки конституции{322}.
На другом заседании Совета после чтения Декларации прав один из членов сделал «небольшое замечание об одной статье», сказав, что «она хороша», но может быть «еще лучше». Это невинное, казалось бы, пожелание вызвало резкий отпор Эбера, указавшего на опасность, которой чревата любая критика конституции. В ответ на обвинения, выдвинутые против секции Братства, чьи вожаки вступили в контакт с федералистами Эр и вели деморализующую пропаганду, Паш на заседании Генерального совета 10 июля сказал, что «секция Братства приняла конституцию и, следовательно, признала Конвент»{323}. Конституция как символ единства значила в тот момент больше, чем ее реальное содержание, и поэтому, когда с критикой конституции за ее ограниченность выступили «бешеные», последовал немедленный контрудар со стороны всех якобинских лидеров, и едва ли не самую активную роль здесь сыграл Эбер.
Конечно, призывы «Пер Дюшена» к объединению можно было воспринять и так, как их передал вездесущий Дютар. Санкюлоты, уверял его некий «якобинец», не хотят сделать богачам, торговцам, собственникам «ничего плохого, но хотят заставить этих умеренных объединиться с ними, опустошить свои наполненные сундуки и продавать товары не так дорого»{324}. Однако это было уже то понимание плебеями «революционных требований буржуазии», которое превращало последние в свою противоположность{325}.
Ярость контрудара якобинских лидеров предопределило именно то, что выступление «бешеных» грозило отпугнуть имущие слои, включая многочисленные низы тогдашней буржуазии. Не случайно в первых числах июля Жаку Ру пришлось объяснять, что, когда он требовал смертной казни против скупщиков, он был «очень далек от того, чтобы включать в этот бесчестный класс большое число бакалейщиков и торговцев, которые стали достойными одобрения своими гражданскими добродетелями и своей человечностью»{326}. И если Марат, Эбер и другие левые якобинцы резко критиковали Комитет общественного спасения, то причину надо искать не в том, что они выступали против курса на завоевание поддержки всех этих слоев, а в том, что лидеры Комитета доводили такой курс до крайности, до попыток блокироваться с прожирондистскими кругами.
Стремление монтаньяров максимально расширить социальную базу выразилось не менее красноречиво в аграрном законодательстве Конвента после 2 июня. Жирондисты, поставив зимой 1792/93 г. в повестку дня аграрный вопрос, не смогли найти никакого решения, запутавшись в противоречивости интересов различных слоев крестьянства и буржуазии. Но весной 1793 г. на него обратили пристальное внимание монтаньяры. Ближайшим следствием изгнания жирондистских лидеров из Конвента явились декреты 3 и 10 июня.
Первый из них возобновлял приостановленную в ноябре 1792 г. распродажу эмигрантских земель и облегчал их приобретение малосостоятельным покупателям, восстанавливая платежи в рассрочку и требуя максимального по возможности дробления продаваемых земель. Вторая статья декрета 3 июня гласила: «В тех местах, где нет общинных земель, подлежащих разделу, но где имеются земли, принадлежащие эмигрантам, из этих земель должно быть выделено по арпану[11] земли каждому главе семьи, который владеет участком менее арпана или не владеет землей вовсе». Участок предоставлялся с условием уплаты 5 %-ной ренты. Декрет 10 июня предусматривал подушный способ раздела общинных земель и возвращение крестьянам той части этих земель, которую захватили феодалы, а последний в этой серии – «один из славнейших памятников французской революционной истории»{327} – декрет 17 июля провозглашал уничтожение всех феодальных повинностей, в том числе сохраненных прежним законодательством, и сожжение документов, освящающих права феодалов.
Аграрные законы монтаньярского Конвента наносили завершающий удар по феодальным отношениям. «Всякий сеньериальный титул и сеньериальное притязание превращались из права, хотя и плохо защищаемого законом, в преступление, караемое по всей строгости революционного закона»{328}. Декреты способствовали увеличению крестьянского землепользования в целом за счет частичной экспроприации земель дворянства. Не случайно все это оказалось не под силу жирондистам, принципиально и последовательно защищавшим узкоклассовые интересы буржуазии, включая тех ее представителей, что успели задешево скупить феодальные владения вместе с их рентами. Опубликование декрета 17 июля вызвало большое недовольство и протесты в этой среде. Поскольку большинство дворян постарались продать права на присвоение феодальных податей, провозглашенная декретом Конвента 17 июля безвозмездная отмена их наносит удар не первоначальным обладателям феодальной ренты, а «только купившим их в большинстве случаев простым гражданам», – провозглашалось в одном из протестов{329}.
Складывавшаяся в течение тысячелетия феодальная система глубоко укоренилась, пронизала все хозяйственные и имущественные отношения в деревне. Декретированное 17 июля сожжение феодальных грамот означало для бывших феодалов, а также других землевладельцев покушение на их частную собственность, ибо на грамотах зачастую записывались поземельные ренты. Да и сами эти ренты нередко были связаны с феодальными. Покушение же на частную собственность феодалов угрожало буржуазии не только непосредственно, не только тем ее представителям, которые занимали место дворян в деревне, но и всему классу как опаснейший прецедент. То было посягательство на «буржуазно-собственническое правосознание вообще»{330}. Можно легко себе представить, какое возмущение буржуазии вызвал декрет якобинского Конвента, если более 100 лет спустя историк либерального направления Ф. Саньяк, характеризуя его, писал о «нарушении законных интересов», «ограблении частных лиц» и «вопиющей несправедливости»{331}.

АЛЛЕГОРИЧЕСКОЕ ИЗОБРАЖЕНИЕ ПОБЕДЫ ГОРЫ
Радикальное антифеодальное законодательство, задевшее интересы большого числа землевладельцев, частных собственников, буржуа, могло быть осуществлено только революционными демократами. Декретами от 3, 10 июня и 17 июля 1793 г. якобинцы выразили интересы крестьянства в целом. Это сыграло большую роль в расстановке классовых сил в гражданской войне, охватившей страну, и в складывании революционно-демократической диктатуры. В отношении же удовлетворения интересов отдельных слоев крестьянства аграрное законодательство носило компромиссный характер. Декрет от 3 июня, облегчая дроблением земли и рассрочкой платежа приобретение эмигрантских земель крестьянами, в частности середняком, в то же время сохранил распродажу их с торгов, а вместе с ней сильную конкуренцию крупной городской буржуазии. Оставалось в силе и запрещение крестьянам покупать землю в складчину, что существенно ослабляло позицию крестьянства на торгах.
Декрет от 10 июня отвечал, как показал в специальном исследовании Е. Н. Петров, требованиям беднейшего и среднего крестьянства{332}. Эти выводы согласуются с мнением французских историков Жореса, Лефевра, Риффатера, что из общинных земель наибольшую пользу извлекали, как правило, относительно крупные хозяйства, обладавшие значительным количеством скота. Любопытно, что секции города Флура (Капталь), призывая к отмене декрета от 10 июня, предлагали в то же время компенсировать «неимущую часть народа»{333}. Едва ли не лучшее свидетельство, интересам каких слоев крестьянства отвечал декрет! Однако и здесь законодатели не были последовательны, отклонив как требования зажиточной верхушки о разделе общинных земель в соответствии с величиной земельного налога, так и требования бедноты о разделе, обратно пропорциональном земельной обеспеченности.
В конце апреля, в начальный период складывания якобинского блока, Марат требовал раздела общинных земель только среди неимущих с предоставлением им инвентаря{334}. Отказ Марата от поддержки этого требования в июне нужно поставить в один ряд с отказом Робеспьера от выдвинутой им в тот же период формулировки ограничения права собственности, связать с общим курсом Конвента и позицией якобинцев после восстания 31 мая – 2 июня. Реальное значение второй статьи декрета от 3 июня, провозглашавшей принцип обеспечения землей беднейшего крестьянства за счет свергнутого класса, было, по мнению исследователей, небольшим{335}.
Аграрное законодательство являлось важнейшим актом монтаньярского Конвента на первом этапе его существования. Оно завершало великий антифеодальный демократический переворот в интересах всего крестьянства. Большое внимание законодатели уделили малоимущему крестьянину, способному вести самостоятельное хозяйство, т. е. середняку; некоторые авансы получила крестьянская беднота. В деревне, как и в городе, монтаньярский Конвент стремился завоевать поддержку всех социальных слоев республиканской Франции, не оттолкнув по возможности ни один.
Другой вопрос, какие шансы на успех были у такой политики. Нараставшие антагонизмы внутри третьего сословия уже в середине июля привели к свертыванию политики «умиротворения». В стране образовалось демократическое большинство по образцу того, что явилось движущей силой антижирондистского восстания в Париже. Процесс становления якобинской диктатуры отразил складывание коалиции демократических сил – «низших слоев тогдашней буржуазии»{336}, крестьянства и плебейства, а также единство и противоречие их устремлений.
Заключение
Явилось ли 2 июня 1793 г. победой революции? Споры об этом идут до сих пор. У восстания нашлось много врагов. Ближайшим следствием его был федералистский мятеж; больше половины департаментов Франции оспаривало устранение из Конвента жирондистской группировки. Попытались перечеркнуть результаты восстания термидорианцы, демонстративно восстановив в депутатских правах оставшихся в живых жирондистов. Во французской историографии 31 мая – 2 июня – самая непопулярная из дат революции. В XIX веке, прошедшем в ожесточенных боях с противниками республиканского строя, якобинцы осуждались уже за то, что объявили войну «бывшим товарищам – людям, совместно боровшимся против короля»{337}. Для республикански настроенных историков антижирондистское восстание стало главным образом иллюстрацией гибельных раздоров между революционерами. О народном характере восстания постарались забыть. Даже такой историк-демократ, которому потомки обязаны сохранением многих документов – страниц истории народного, особенно секционного движения, как Жюль Мишле, поддержал жирондистские версии об апатии народа, о провокационных слухах, злонамеренно распущенных, чтобы поднять массы, о непонимании последними смысла восстания.
У современной «ревизионистской» историографии{338}претензии к 31 мая – 2 июня значительно масштабнее и откровеннее. Эти историки признают народный характер восстания и рожденной им якобинской республики; они осуждают именно участие народа в революции и ставят под сомнение ее целесообразность, справедливо отождествляя революцию с вмешательством масс в политику. Массы, по их убеждению, неизбежно вносят в борьбу нереальные устремления, утопизм порождает террор: «…насилие является логическим следствием невозможности претворить утопию в реальность»{339}.
Между тем связь насилия и утопии не столь проста. Фактически народный террор начался со взятия Бастилии, его первым систематическим применением стали сентябрьские избиения в тюрьмах, спровоцированные «патриотической тревогой» 1792 г., вторжением во Францию войск коалиции. Выявились некоторые народные предрассудки{340}, но ничего утопического в стремлении масс дать отпор контрреволюционерам не было. А были ли утопистами многочисленные и разнообразные противники санкюлотов, например те же жирондисты, ведь в их стремлении прибегнуть к насилию не приходится сомневаться. Антижирондистское восстание было бескровным, победила сплоченность демократического большинства парижских секций. Но не будь восстания, уже в июне 1793 г. без якобинской диктатуры с ее террором и эгалитаристскими тенденциями восторжествовала бы настоящая термидорианская реакция. Вероятно, последствия такого развития событий были бы даже более страшными, поскольку жирондистам для победы потребовалось бы репрессировать не только вождей якобинцев, но и тысячи еще не сломленных централизацией власти секционных активистов. Пришлось бы для установления вожделенного Бриссо и его единомышленниками порядка стрелять в толпы городской и деревенской бедноты, требовавших не какой-нибудь «республики равенства», а попросту хлеба насущного. Пришлось бы подавлять «жакерию», ибо трезвым «государственным людям», какими зарекомендовали себя жирондисты, не хватило дерзости «утопистов» якобинцев, чтобы разделаться с феодальным порядком.
Утопическое слишком часто отождествляют с реакционностью в идейно-политическом смысле слова. Но что было реакционным в «утопических» устремлениях противников жирондистов? «Бедняк ли, богач – всякое вообще сознательное существо стремится изменить положение вещей и совершает революцию только для того, чтобы жить счастливее». В этих словах Шометта центральная для Просвещения идея прогресса. Готовы ли те, кто осуждает народное восстание и последовавший за ним период якобинской диктатуры, признать реакционность идеи прогресса? Нет, их суд признает прогрессивность буржуазного прогресса – экономический рост, утверждение крупного капиталистического хозяйства, безраздельность господства буржуазии. После 31 мая – 2 июня 1793 г. революция повернула против многочисленных и влиятельных слоев буржуазии, уравнительными устремлениями низов подвергла сомнению священность и неприкосновенность буржуазной собственности. Итак, с якобинской диктатурой революцию «занесло», по выражению одного из лидеров «ревизионистского» направления Франсуа Фюре. Логично, если считать буржуазную революцию революцией буржуазии и для буржуазии. Но в Великой французской революции наряду с буржуазией, активнее и последовательнее ее участвовали городские низы и крестьянство. Следует ли ставить знак равенства между интересами буржуазии и интересами других общественных слоев, вершивших революцию, интересами в конечном счете всего французского общества?
Восстание в столице явилось победой прежде всего для самого многочисленного слоя французского общества-крестьян. Декреты 3 июня, 10 июня, наконец 17 июля 1793 г. оцениваются как «наивысшее завоевание революции в решении аграрно-крестьянской проблемы»{341}. Именно аграрное законодательство якобинского Конвента закрепило ликвидацию феодализма и переход, по словам Ленина, к «более высокому способу производства, к свободному крестьянскому землевладению»{342}. Декреты вызвали возмущение и ненависть буржуазии, осуждение многих поколений либеральных историков. Современными «ревизионистами» они рассматриваются как доказательство консерватизма и даже реакционности якобинской диктатуры, ибо сохранение в качестве преобладающей формы мелкого крестьянского хозяйства и крестьянского мира с элементами общинной регламентации, по их утверждениям, замедлило экономическое развитие послереволюционной Франции. Экономический рост остается высшим критерием буржуазного прогресса. Но если в XIX и отчасти в XX в. крупное хозяйство, основанное на наемном труде, могло еще ассоциироваться с экономическим прогрессом, то вторая половина XX в. в развитых капиталистических странах все больше подтверждает высокую эффективность «семейных ферм», сравнительно небольших хозяйств, основанных на семейном труде, который обрел новую технологическую базу.








