355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бирюков » Длинные дни в середине лета » Текст книги (страница 2)
Длинные дни в середине лета
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Длинные дни в середине лета"


Автор книги: Александр Бирюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

Целыми днями Ваня крутился в этом несуразном железном ящике, который подкатили теперь к самому нашему сараю, или бегал по совхозу в надежде что-нибудь выменять, выпросить или просто украсть. Он и ходил-то теперь странно – опустив голову, не отрывая глаз от земли, как будто думал, что кто-нибудь потеряет магнето, или медный змеевик, или еще какую-нибудь хреновину. Он перестал замечать все на свете и даже не обратил внимания на плакат, который завистники прибили над его кроватью. На плакате красивыми буквами было написано: «Достойна чести и стиха в колхозе должность пастуха!».

Тут Ваню и подкараулил Юрка Ермаков. Будь Ваня поосмотрительнее, смотри он на мир в эти минуты трезво, он скорее согласился бы до конца жизни ходить босиком по стекляшкам или пустить на портянки свои парадные суконные штаны, чем драться с перворазрядником, которому понадобилась жертва для поддержания спортивной формы. Но Ваня думал в этот момент, наверное, про какую-нибудь звездочку. Сначала Юрка, опустив руки, проверил себя в нырках и уходах, потом побегал по галдящему квадрату, разминая ноги. Нападал Ваня однообразно, Юрке это быстро надоело, и он решил попробовать апперкот.

Ваня лежал на сухой, твердой земле, потому что пола в нашем сарае не было, под кроватями даже росла трава (в то хорошее время мы еще спали на кроватях). Он пролежал весь вечер с широко открытыми глазами, помаргивая белесыми ресницами. Все уже отступились и разошлись, только Жиркин сидел у Вани в ногах и твердил как попугай:

– Ты меня знаешь, а?

Ваня молчал. Он никого не узнавал.

Утром Ваня как ни в чем не бывало ворочался в недрах своей посудины, а если кто-нибудь уж очень пытался узнать у него фамилию, высовывал молоток с длинной ручкой.

...Уже давно шла уборка. Кончились сухие дни, и зарядили дожди. В тусклых просторах горели ярко-желтые полоски полей с тяжело склонившимися колосьями. То, что было скошено для раздельной уборки расползлось бурыми подтеками, дожди вбили скошенные колосья в стерню и обмолотили их. А Ваня все еще возился с ремонтом. Потом долго искал свободный трактор, но трактористы, зная, что комбайн собран из бознать чего, а комбайнер – студент, бежали от нас кто куда. Но вот наконец трактор все-таки нашелся, и в неприметный день, напутствуемые подгулявшим помбригадира, мы поехали.

В помощники Ваня выбрал меня. Я его об этом не просил. Но, может, он сам заметил, что мне осточертело на току, может, решил оформить союз с очкариками, а заодно, после особо удачного трудового дня, спросить ненароком про импрессионистов.

Мы сделали круга четыре, высыпали два бункера самосвалу, который приезжал на соседнее поле к подборщику. Все шло ничего. Ваня только раз зазевался, и зубом жатки пропороли бугорок. Штука эта неприятная, потому что перед зубом сразу вскипает бурун липкой земли, а за жаткой тянется хвост колосьев. Но Ваня успел быстро поднять и опустить жатку, да и пшеница в этом месте была жиденькая, так что хвост получился небольшой. Еще у нас полетело полотно, но мы к этому были готовы, так как полотно нам дали старое.

На пятом круге я увидел, как к нам, скользя по мокрой земле и размахивая руками, бежит помбригадира Мишка. Сердце у меня заныло. Так уж глупо оно устроено, что всегда я думаю самое страшное и потом, когда оказываюсь в дураках, зову себя директором паники. Вот и тогда я почему-то решил, что началась война, что в Москве сейчас ой-ой-ой и все прут в метро, где с рельс уже сняли ток, а в Третьяковке сейчас пусто даже перед «Тремя богатырями». А о чем я еще мог думать, глядя на подбегающего Мишку – запыхавшегося и совсем трезвого?

Мишка сказал, что нужно возвращаться, отсоединять молотилку, чтобы только косить. Ваня возразил ему в том духе, что валить хлеб на землю, когда дожди идут не переставая, дело зряшное. Мишка в полемику не полез, а выматерился и сказал:

– Твое дело телячье – привязали, и стой. Да и мое тоже. А рассуждают пусть те, кому за это деньги платят.

У директора шло совещание. Мы просидели в коридоре часа полтора. Ваня все ерзал, потому что боялся, что трактористу надоест загорать и он куда-нибудь зальется. Когда мы наконец вошли, директор уплетал ломоть серого хлеба, запивая его водой из захватанного стакана. Ване он потряс руку, а мне только кивнул и опять схватился за стакан. Видно было, что он спешит. Ваня стал рассказывать, а директор без всякого выражения уплетал свою краюху. Ваня кончил, помолчал и с деревенской обстоятельностью принялся рассказывать по новой, а директор все ел, и вода капала с его небритого подбородка. Кончив есть, он не бросился, как я думал, к вешалке за плащом, а неторопливо сгреб с бумаг крошки, высыпал их в рот и, подперев кулаком щеку, уставился на Ваню.

– Ну и что? – спросил директор, когда Ваня замолчал.

– Зряшное дело, – вставил я, но директор даже бровью не повел и опять спросил Ваню:

– Ну и что?

Ваня потянулся к графину, налил себе воды в тот же стакан, выпил и воззрился на директора.

– А у меня план, – ответил директор, – шестьдесят процентов убрать раздельно. И так по всей области, – он перевел взгляд на меня, взвешивая, стоит ли при мне откровенничать. – Были и такие, что не согласились. В соседнем районе, например. А я не хочу пасти свиней.

– Достойна чести и стиха, – вдруг сказал Ваня.

– Брось, шкура у меня дубленая. Но если ты такой настырный – поговори с уполномоченным. Это он велел. Только ничего не выйдет.

Уполномоченного мы нашли на окраине поселка. Присев над мокрой дорогой, он что-то подсчитывал, чиркая прутиком по глине, или играл в крестики-нолики – издали не поймешь. Не доходя шагов пять, Вася вобрал голову в плечи и кивнул. Уполномоченный выпрямился и тоже кивнул. На нем был мятый костюм, но несвежий воротничок был стянут вполне официальным темным галстуком. Ваня кивнул еще раз и еще, а уполномоченный ничего не понял и тоже кивнул, потому что устроен был, наверное, совсем не так, чтобы представлять себе самое худшее. А Ваня вдруг взбрыкнул как-то совсем не по правилам и влепил ему в ухо. Уполномоченный упал и закрыл голову руками. Ваня глупо улыбнулся и спросил:

– Ты меня знаешь, а?

С тех пор мы с Ваней катаем погрузчик по току. Перевели нас без объяснений и даже без выговора. Только вечером Славка Пырьев завел в уголок и сказал, что если мы кому-нибудь трепнемся, то пойдем под суд за теракт – террористический акт то есть, а если будем молчать – уполномоченный нас прощает.

Хуже всего, когда надо переехать через бурт. Тогда хватаешься за спину и тянешь что есть сил. На твои пальцы ложатся еще руки, зерно со скрипом раздвигается, и нужно хвататься за следующую спицу, и пальцы не оторвешь, так крепко их прижали. Про импрессионистов Ваня, кажется, решил меня не спрашивать.

...Зерно набивается в кеды, оно оказывается в и карманах штанов, в волосах, ушах. В самые первые дни мы стеснялись на него наступать, благоговейно пробовали на зуб. Потом оно потекло нескончаемым потоком. С зеленой пеной оно лилось из кузовов самосвалов, дробно мельтешилось в веялках, загадочно жужжало в похожих на вагоны ВИМах, шипящей плетью впивалось в небо, вылетая из зернопультов, покорно ползло под скребками зернопогрузчиков.

Обожравшиеся воробьи устало дремали на проводах, и даже прожорливые утки плохо нам помогали. Зерно потеряло над нами магическую власть, оно превратилось только в единицу работы, как земля для землекопов. Зерна было слишком много.

А оно текло с необузданной силой цепной реакции, и нечем было управиться с этой массой. Оно слеживалось в теплые гранитные глыбы, рассыпавшиеся от удара сапога. Над током стоял теплый запах браги. Заваленные буртами, упрямо лезли обреченные бледно-желтые ростки.

Я очухиваюсь от холода. Печь прогорела, и стало слышно, как дует из-под двери. Впопыхах я бросаю несколько совков угля в топку, но слишком много – он только зашипел и покрылся белыми дымками. Все так же впопыхах, потому что печь гаснет, а разжигать ее снова целая волынка, я выскакиваю на крыльцо за соляркой, выплескиваю в топку одну банку, вторую, третью и только наклоняюсь за четвертой, как печь глухо ухает, и пол вздрагивает. Сноп раскаленных углей вылетает из топки.

Я думаю, что мало суметь родиться – нужно еще родиться счастливым. Иначе не проживешь. Я, кажется, сумел, потому что стоило сейчас вот этому угольку пролететь еще несколько сантиметров и упасть в ведро с соляркой, как все очень мило бы кончилось. Я такую картинку видел в учебнике судебной медицины – кулаки сжаты и выставлены перед грудью, как готовые к выстрелу пружины. Поза боксера, глава «Ожоги».

Я по-быстрому затаптываю угольки, оглядываюсь с тайной надеждой, что никто, не проснулся, и натыкаюсь на неподвижный взгляд – Ушкин.

Кто его знает, что за парень! Уснет он сегодня хоть на минуту? Не намотался он за день, что ли? Я в это никогда не поверю.

...День выдался неприятный. Утром мы с лопатами пошли на ток. Дул холодный сильный ветер. Колонна машин не пришла. Грузить было не во что. С подветренной стороны бурта каждый сколупнул корку, вырыл яму, улегся в зерно поплотнее. Зерно бродило и было теплым. Низко над землей неслись серые тучи. Колонны все не приходили.

К обеду засветило солнце, потеплело, и выпавший вчера первый раз снег начал кое-где таять. Колонна все не шла, и директор бросил нас на обмазку коровника. Такое можно придумать разве что в наказание – холодную, как лед, мокрую массу вымазывать голыми руками. Но директора тоже понять можно – ветер продувал стены коровника как хотел, а бригада грелась на солнышке и развлекалась анекдотами.

Быстро выкопали яму, привезли глину, солому, залили водой, поставили Яшку и Борьку месить. Они неторопливо плюхали в ледяной каше, а если кто-нибудь хотел их подогнать и замахивался лопатой, вскидывали свои большеглазые морды, поджимали хвосты и в панике замирали. Наверное, им было непонятно, как можно требовать от них еще чего-то сверх этой ледяной муки.

Нам с Ушкиным выпало таскать носилки. Сооружение это громоздкое и тяжелое, и две лопаты месива уже вытягивали руки из плеч. Ушкин хорохорился, но я-то знал, что он совсем доходит. Я шел впереди и чувствовал, как он все время сбивается с ноги, как его заносит то вправо, то влево, и мне приходилось выруливать. Но такой уж он упрямый, что стоило мне заикнуться, чтобы клали поменьше, как он заорал, чтобы наложили с верхом.

– Снесем, – сказал он, – если я – Ушкин, снесем.

Шагах в пяти от ямы, когда я, чувствуя, что ладони у меня разгибаются, хотел удержать носилки на пальцах, он заорал: «Я не Ушкин!» – и отпустил носилки. Ручки больно выстрелили у меня в ладонях. Я обернулся и сказал ему пару нежных слов.

А чего он сейчас не спит, я понятия не имею. Или, точнее, не хочу иметь. Но мне его жалко. Я сажусь к нему на тюфяк и опять наталкиваюсь на тот же неподвижный взгляд. Ушкин сильно похудел, лицо обтянулось, глаза стали еще больше, чуть навыкате, неподвижные. Глазами он хочет сейчас просверлить во мне дыру.

– Скажи, – говорит Ушкин, – чего тебе сейчас больше всего хочется?

– К мамочке!

– Выпендриваешься. А если по правде?

Я, конечно, выпендриваюсь. Но разве это так просто – сказать правду? Мы очень устали за эти три с лишним месяца. Дай нам сейчас волю, мы будем неделю спать часов по двенадцать (но это я вру, наверное). Мы отупели, никому и в голову сейчас не придет спорить о сервитутах или каких-нибудь еще ученых вещах. Говорим мы мало, только о необходимом, анекдоты в ходу у нас самые примитивные. Письма вызывают уже скорее досаду, чем радость, – все, что в них написано, безумно далеко и совсем неинтересно, а на письма нужно что-то отвечать, придумывать какие-то слова.

На нас навалилась совсем другая жизнь, о которой раньше почти никто и понятия-то не имел. Она соскребла красивенькие слова и лихие лозунги. Она втиснула в нас что-то свое. И мы уже стали другими и чувствуем это в себе.

Но разве все это расскажешь так, чтобы можно было понять? И почему я должен это рассказывать, пока во мне сверлят дыру? И я читаю Ушкину стихи:

 
Закружились во сне заснеженном
Белоснежные снежинки.
Тают, маленькие неженки,
Словно детские слезинки.
 
 
Это где-то одуванчики
Дуновеньем потревожены
И летят к нам, заморожены,
Из далеких теплых стран.
 

Я опять, выпендриваюсь. Эти стихи кто-то принес в редакцию факультетской газеты. Даже тогда они показались сентиментальными, и печатать мы их не стали. И запомнил я их главным образом потому, что уж очень они нас всех рассмешили.

– Кончай трепаться! – говорит кто-то из-за печи.

Ушкин приподнимается на локтях:

– Рощупкин! Еще одно слово, и утром пойдешь колоть дрова!

 
Белоснежные фонтанчики
Наблюдаю завороженно
И боюсь неосторожно я
Их вспугнуть, раскрыть обман.
Я ведь знаю – снег из облака.
 

Я продолжаю читать. Я начал читать эти стихи, чтобы позлить Ушкина, чтобы отбить у него дурацкую охоту сверлить в людях дыры, чтобы как-то защититься от его неподвижных глаз, но получается странное – я окунулся в эти стихи, спасаясь от сегодняшней усталости. Я читаю их уже совершенно серьезно, не замечая их слащавости. Ушкин выпустил меня из своих глаз, он смотрит куда-то поверх моей головы и кивает еле-еле.

 
– Пусть!
Но ты хоть раз попробовал
Позабыть, что снег из облака,
Присмотреться и понять
Красоту снежинок-неженок,
Прилетевших во сне заснеженном
Нашу землю согревать?
 

– Ушкин! – тот же голос возвращает нас в темный зал на жесткий тюфяк. – А ты – разницу между снегом и манной кашей знаешь?

Ушкин молчит, он весь напрягся и сейчас взовьется.

– Так вот, – продолжает тот, – снег господь бог чистеньким посылает, а в кашу вы бром валите почем зря.

Тут нужно кое-что объяснить. С месяц назад мы стали в некотором отношении совсем слабаками. Пополз слух, что Славка-начальник решил наказать нас за посиделки у костра и каждое утро подкладывает в кашу бром. Застать его за этим делом никому не удавалось, а на все вопросы он только ухмылялся.

– Все! – взвивается Ушкин. – Я тебя, Рощупкин, предупреждал. Встанешь на час раньше.

– Ты хоть и Ушкин, а дурак! – гремит совсем из другого угла бас Рощупкина. – Разве я хоть слово сказал?

– Ушкин, прекрати! – визжит кто-то со сцены.

Но Ушкину упрямства не занимать.

– Все, Рощупкин! – говорит он. – Вот и высказался. А с тем болтуном сам разбирайся.

Рощупкин что-то ворчит, парень он добродушный, а я смотрю на часы – без пяти четыре. Мне пора смениться, но за всеми этими воспоминаниями я забыл, кого мне надо будить. Ушкин тоже забыл, но я тронул его этими стихами, и скандалить он не хочет.

– Буди Сапелкина!

Ваня без слов берет у меня часы, садится за стол, трясет тяжелой со сна головой. Я ложусь рядом с Ушкиным, закрываю глаза, и опять на меня плывет зерно. Твердобокие волны, грозя раздавить, надвигаются одна за другой. Я отчетливо, до боли в глазах, вижу, как они сверкают под солнцем, как срываются с гребешков тонкие струйки, как зеленеют на их боках изрубленные стебли полыни. Так у зарвавшегося грибника горят перед глазами разноцветные шляпки.

Я не могу больше видеть это. Мне осточертели волны. И я вспоминаю Строганову. Она смотрит на каждого, кто выходит из зала Федора Васильева в Третьяковке. Место у нее довольно бойкое – на углу, но проходик там узкий, и не всякий догадается задрать голову. Семиклассником я убежал от экскурсии и выглянул, чтобы узнать, где наши. И тут заметил ее. Она смотрела строго, но как-то очень доверчиво, как будто строгость она напустила только для вида. Так смотрели студентки-практикантки, когда давали уроки, – боялись они нас куда больше, чем мы их. С тех пор я часто приходил к ней. Смотрительница зала – она сидит как раз за углом, между Поленовым и Левитаном, – заподозрила во мне вундеркинда и даже таскала к «Постели больной» и долго говорила, как это хорошо и трогательно. Но больная старуха меня не заинтересовала. А у Строгановой было красивое лицо, тонкая шея. Дальше я не очень фантазировал. То есть, конечно, немного фантазировал, ведь она мне нравилась и смотрела совсем доверчиво. Я и приходил к ней так часто еще и потому, что можно было фантазировать.

На обнаженных мне очень хотелось смотреть, но я не решался, потому что боялся, что кто-нибудь подойдет сзади и спросит:

– А ты, мальчик, что здесь делаешь?

На них я смотрел. только издали, как будто случайно.

И даже много позже, когда уже знал, что такое передвижники и прочитал про Маковского уничтожающие строчки Александра Бенуа, мне все еще нравилась эта картинка. Нравилась фиолетово-лиловая гамма, да и сама девица была ничего. Мы стали с ней ровесниками, и я уже понимал, что ничего особенного в ней нет, но все-таки она мне нравилась.

И вот сейчас я пытаюсь вспомнить ее лицо, мне очень нужно это, и я шепчу:

– Ну, выручай, Маша, или как там тебя зовут!

Но ничего не вижу. Только фиолетовые разводы.

Наверное, так себе умишко – стишки в альбомчик, музицирует для гостей, дуется на маменьку из-за каких-нибудь булавок и ленточек. Хорошенькая дочка богатого купца. Характером тверда и расчетлива, а доверчивость придумал художник, чтобы побольше заплатили. Как бы она заверещала, если бы я дотронулся до ее белых с кружевами панталон!

Меня будит Юрка Ермаков. Он теперь работает прицепщиком и живет в бригаде, но трактор сломался в километре от центральной усадьбы, и он пришел сюда. Места у него нет, и он решил одарить меня своей дружбой. Большой, толстый, да еще в свитере и ватных штанах, он совсем сталкивает меня с тюфяка. Я пробую брыкаться, но он советует давить Ушкина и засыпает.

Я вижу Ушкина теперь совсем близко, и мне становится не по себе. Он выглядит так, словно что-то болит в нем неутихающей, жестокой болью или какой-нибудь вопрос неотступно мучает его. Я хочу окликнуть Ушкина, потом представляю, как он воткнет в меня свои сверлилки, спросит, чего мне сейчас больше всего хочется, и я буду сидеть вот с такими же остановившимися глазами и думать, что же случилось и что же делать дальше. Пускай уж он один ломает голову, если ему так хочется все знать до конца.

Заснуть как следует мне в ту ночь так и не удается. Хлопает дверь, и чьи-то сапоги бесцеремонно топчутся у порога. Ушкин взлетает, как выстреленный из рогатки, сдергивает с меня одеяло. На всю комнату звонит его поросячий дискант:

– Подъем! Колонна пришла!

Юрка Ермаков, не дожидаясь, пока я очухаюсь, расправляет поверх меня свои конечности. Ему не вставать, он может спать, пока наладят трактор. Ушкин бегает по тропинке от сцены к двери и сдирает одеяла.

– Кончай ночевать! Колонна пришла! – кричит он почти с торжеством.

Всхлипнув пару раз, на току начинает стучать движок. Спиралька в лампочке медленно алеет.

– Кончай ночевать! Подъем!

...Да, чуть не забыл! Много позже, когда мы уже вернулись в Москву, отмылись, отоспались, налюбовались на свои значки и грамоты, мы узнали, что там, на целине, никакого брому нам не давали – просто мы очень уставали. А байку про бром придумал Ушкин, чтобы мы не так волновались.

КИНДЖИ, СТЕПНОЕ СОЛНЦЕ

Раннее-раннее утро. Настырный петух орет как заведенный у самого сарая:

– Те-тя Ли-на-а-а! Тетя Ли-на-а-а!

Линка Смирнова обзавелась медицинской справкой и не поехала. На факультетском бюро она размахивала этой бумажкой и кричала, вытаращив глаза:

– Нет, вы скажите – это добровольное дело или принудиловка?

Пальцы у нее были корявые, с длинными яркими ногтями. Наверное, ей очень хотелось пустить когти в ход. Мы ей дали выговор – справка все-таки была.

– Те-тя Ли-на! – надрывается Петя.

Еще совсем тихо. После первых дней, когда мы нежились до девяти, а потом в самую жару задыхались и обгорали на току, наш начальник Славка Пырьев изменил распорядок. Теперь начинаем в семь, в девять завтрак. С двенадцати до трех – обед и отдых. И с трех до семи снова работа, а кто не управится – может хоть до ночи ковыряться со своим квадратом.

В темном пустом сарае прохладно после ночи. Нас здесь немного – только двенадцать. Остальные кто где. Для девиц наша работа – сдирать дерн для будущего тока – признана вредной, и они под звонким лозунгом «Не оставим скотов без хороших кормов!» трудятся на сене. Пшеница еще совсем зеленая, и до уборки далеко, но Славка Пырьев регулярно призывает нас продемонстрировать готовность к великой битве за урожай. Мы демонстрируем.

Петух орет как заведенный. Какая балда научила его в казахской деревне кричать по-русски? И как ему объяснить, что тетя Лина сейчас купается в теплом море и чихать на него хотела? А сапогом в петуха отсюда не попадешь...

За моей спиной кто-то шлепает, потом щелкает приемник.

– И телевизор приобрел, – возвещает Рощупкин, – и зрелищ мне искать не надо!

– Может, заткнешься? – вежливо спрашивает Сахаров уже получивший кличку Шмунин.

Кино, спектакли и футбол ко мне приходят сами на дом! – заканчивает свою мысль Рощупкин и ржет от удовольствия.

Диктор зарубежной программы сонным голосом перечисляет важнейшие новости. Память моя, наверное сконструирована, как решето. Всякие там имена и названия проскакивают, не задерживаясь, остается только привкус не поймешь чего – такое странное ощущение, словно где-то в пустом океане качается одинокий буй и скороговоркой сообщает что-то понятное только ему одному. Если все устроены так, то никто не заметит, когда это начнется, и в газетах будет напечатано: «На днях началась третья мировая война!» Но не у всех такое решето. Никонова можно поднять среди ночи, и он назовет любую столицу, фирму правления и любую цифру.

Петух наконец успокоился. Теперь совсем тихо, только слышно, как продавец сельпо Яков Порфирьевич что-то бормочет, запрягая, а мерин Васька лениво отдувается. Странно все-таки, что такой приемник, как «Родина», что-то ловит. Батареи вот только садятся. Поэтому идет жестокая экономия: утром последние известия и немного музыки вечером. Обзор газет делает Славка Пырьев, когда приезжает на своем драндулете.

Мне кажется, что Яков, когда никто не слышит, говорит Ваське «Вы» и просит прощения за то, что должен это скрывать, а хитрая скотина Васька только презрительно сопит. В первый же день вид запряженной лошади вызывал у нас взрыв идиотизма. Мы все набились в телегу, а Саня Сахаров схватил вожжи, крикнул какое-то грубое слово. Васька от этого и вздрогнул, как от удара, и ошалело приложил уши. Яков прыгал у него перед мордой и просил:

– Ну, давай, Васенька, покатай! Они же гости!

Ну а теперь, конечно, о Пономаревой. Диктор немножко оживился. Советская спортсменка Нина Пономарева в сопровождении сотрудника посольства явилась в полицейский участок на допрос и была отпущена под залог, ожидается, что дело будет передано в суд.

– Провокация! – заключает Рощупкин. – Капиталистов надо душить!

– Отделение, подъем! – орет Никонов и соскакивает на холодный пол.

Даже смотреть холодно, как он скачет по глиняному полу. На низенькой травке под кроватями, кажется, блестит роса.

– Не виновата я! Не виновата! – орет Сахаров, он же Шмунин, как Катюша из «Воскресенья».

Взяла она эти шляпки или нет – какая разница? Нужно вставать. Никонов уже выскочил наружу и дурашливо заржал. Представляю, как Васька на него посмотрел. Яков Порфирьевич, извиняясь, заглядывает в нашу берлогу.

– Какие будут заявки?

Сигареты. Пасту. Пасты нет. Только зубной порошок. Тогда проще мелу натолочь.

Никонов совсем ополоумел – просит ваксу для сапог. Как он их в такую жару наденет?

– А этого ни-ни? – задает свой обычный вопрос Рощупкин и щелкает по заросшей шее.

– К сожалению, – разводит руками Яков, – до конца уборки сухой закон.

– Пастилы белой и розовой. И чтобы розовой было побольше, – это Шмунин.

Список получается недлинный.

– А скажите, Яков Порфирьевич...

Яков озирается по сторонам, отыскивая говорящего. Бунин стоит в дальнем углу, задрапированный в простыню. Совсем как римский сенатор. Яков кланяется.

– Скажите, Яков Порфирьевич, вот вы, как торговый работник, что думаете? Украла Пономарева эти шляпки или нет?

Яков молчит, как бы отвешивая ответ.

– Мне не нравится эта история, – говорит он наконец и сам себе, кивает. – Да-да, не нравится. Что-то скверное творится в мире, если в копеечную кражу вмешивается большая политика.

– А все-таки! – настаивает Бунин.

Ну что он привязался к человеку! Разве должен Яков с нами откровенничать? Хватит и того, что он добрейший ночью мотался в аптеку за пятнадцать километров, когда мы все обгорели.

Яков оглядывает нас. Что-то разладилось в его весах.

– Трудно сказать, молодые люди. Магазин – это испытание души. Любой магазин – богатый ли, бедный, и тут все может быть. Взять, к примеру, меня. Когда я получил паспорт и вернулся в Россию (об этом я мечтал много лет), я поселился в Иркутской области, в деревне. И никогда я не забуду впечатлении от того единственного магазина – длинные полки и ни них ничего, кроме черных буханок и бутылок с уксусом. И, поверите, я заплакал. Нет, я не сравнивал эту лавку с магазином в Шанхае или с магазином отца в Питере. Я только подумал, что очень скоро умру в этой стране, которую так люблю. Так мне стало горько...

Он машет рукой и снова оглядывает нас всех.

– Заговорился, а нужно ехать. Но ведь это между нами, да?

Яков Порфирьевич! – нагло вылезает Рощупкин, – все это, конечно, между нами, но уж вы насчет водочки постарайтесь.

Яков Порфирьевич суетливо запихивает в карман книжку и карандаш.

– Попрошу. Обязательно попрошу. Но обещать не могу-с.

– Ну, ты молодец! – кинулся Рощупкин к Бунину, когда Васька пополз по дороге. – Он теперь у нас на крючке. Выпьем сегодня, орлы!

Бунин презрительно морщится.

...Лопата привычно ложится на плечо. Рано, но от дороги уже тянет теплой пылью, а белые утки улеглись в тени. По дороге носится девчонка лет десяти в красном платьице выше колен и двое мальчишек поменьше. Девчонку зовут Кинджи. По-казахски это значит последняя, поскребышек, что ли. Игра заключается в том, что Кинджи щелкает одного из мальчишек по затылку и бросается наутек. Мальчишки догоняют ее, прыгают перед ней с раскрытыми ртами, как собаки, а она снова щелкает одного, и погоня возобновляется. Пыль клубится над дорогой, и утки недовольно крякают.

Увидев нас, Кинджи замирает как вкопанная и приставляет ладошку к бровям. Мальчишки наскакивают на нее, но Кинджи уже не обращает на них внимания, и ребята тоже разглядывают нас, приставив ладони – наверное, они думают, что началась новая игра.

Ну и обезьяна, эта Кинджи! Где она сперла этот взгляд? С картинки, что ли? Она смотрит на нас, как старуха у колодца на драпающих солдатиков. Только крестом осенить не догадается. Ну и обезьяна!

...Ток – это тоже испытание души. Если допустить, что ад существует, его филиалом на земле может быть это место. Алюминиевые миски с кашей так накалились, что их нельзя было держать в руках. Это было в девять. А сейчас одиннадцать. Жарища стоит зверская. Из-под наших лопат клубится пыль, и от этого еще противнее – дышать совсем нечем.

Работа у нас нехитрая. В стороне от деревни, около старого, неизвестно когда построенного сарая нарисован прямоугольник. От энтого кола до энтого, как говорит управляющий, мы должны содрать дерн. Потом прямоугольник прикатают, утрамбуют, и ток будет готов. А может, и не будут прикатывать, но нас это не касается. Мы должны сдирать этот паршивый дерн и надеяться, что совхоз не посадит нас в яму за долги. Славка Пырьев говорит, что мы сюда приехали не за длинным рублем, а чтобы участвовать в подъеме сельского хозяйства. Управляющий ничего не говорит. Он приходит по нескольку раз в день и смотрит на нас из тени сарая, довольный, что нашел дураков на самую дешевую работу. Никаких указаний сажать нас в яму, наверное, еще не поступало, поэтому кормят нас регулярно, и каждый вечер мы можем посчитать, на сколько вырос наш долг совхозу.

Мы выскребли длинную, узкую полосу. Она еще не успела прокалиться и выцвести, рыжая, гладкая. Только кое-где торчат неподдавшиеся лопате травинки. Глазомер нас подвел, поэтому края у полосы получились неровные, как будто живые, и сама полоса кажется плешью на огромном живом теле.

Нет, мы так помрем. Во рту столько пыли, что даже плюнуть не получается. А ведро в сарае пустое и тоже теплое. Кто-то придумал облиться, и теперь ведро пустое, а идти за водой неохота. Сейчас бы сесть в теньке и закрыть глаза, но тогда придется ковыряться до темноты, и, конечно, кто-нибудь возьмется помогать. А он сам сегодня наишачил столько же и видел, как ты прохлаждался. Так что не посидишь. Шевелись, лопата. Обед уже скоро. Хоть бы половину до обеда сделать, а то потом так развезет, что до ночи не управишься.

Шмунин все-таки не выдержал и повалился. Это дико приятно – вытянуться, дать отдохнуть спине. Опять за него сегодня доделывать придется. Рощупкин работает ровно, как машина, – шмыг, и пауза, шмыг, и пауза. Лопата у него почему-то не прыгает, а ходит ровно, словно он масло режет, а не землю. Никонов пробил в своем куске две полосы – клещи и сейчас соединяет их, – окружил. Ему бы все в войну играть.

А вон наша дама – учетчица Эмка. Делать ей, наверное, совсем нечего, поэтому целыми днями она лежит рядом с нашей полосой, задрав белые, удивительно противные ноги. Она ждет тарахтенья Славкиного драндулета, а на нас даже не смотрит. Так, видите ли, в книгу углубилась, что даже на секунду оторваться не может. Привыкла небось с трактористами собачиться и другого обращения не понимает. Правда, попытка Рощупкина безо всяких слов установить контакт успеха не принесла, но это было уже после того, как она увидела Славку и решила его подцепить. Только едва ли он на нее и глядеть-то захочет. Ноги у нее противные. И когда подол задирается, видно, что они у нее и дальше там такие – белые и рыхлые, как тесто. Пускай книжки читает. Мы книг мешков десять принесли в подарок совхозу. Вот пусть она и читает.

Около сарая звякает что-то. Кинджи принесла воды. Я же говорил, что она на нас как на солдатиков глядела. Ух, какая умница!

Лопаты летят в сторону. Около ведра уже свалка. Кинджи хохочет, потому что ребята как взбесились. Она даже приседает от смеха, потом срывается с места, несется по полосе, раскинув руки, как будто хочет взлететь с пухлой, неподатливой земли, но полоса кончается, и она бросается животом в траву, катится и визжит на всю степь.

Эмка на это не обращает никакого внимания, но вдруг подняла голову и прислушалась. Вдали что-то затарахтело, Это, конечно, Славка, Скорее хватай лопату.

Славка у нас как с плаката. Секретарша декана зовет его Славочка-булавочка и поджимает малиновые губки. Рост сто девяносто пять сантиметров. Таких рисуют на праздничных плакатах с отбойным, молотком на плече.

Славкин драндулет, давно списанная полуторка, пылит к нам. На подножке застыл управляющий. Уже, конечно, нажаловался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю