355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бирюков » Длинные дни в середине лета » Текст книги (страница 1)
Длинные дни в середине лета
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Длинные дни в середине лета"


Автор книги: Александр Бирюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Александр Бирюков
ДЛИННЫЕ ДНИ В СЕРЕДИНЕ ЛЕТА
(Рассказы и повесть)

Моей доброй и мужественной маме —

Лидии Петровне Емельяновой – с благодарной любовью




МАМИНА БРИГАДА

1

– Плоховатый ты, плоховатый! – говорила мама, если я поздно возвращался домой. – Опять ключ забыл?

Каждое утро за завтраком, который я глотал наспех, я думал об этом злосчастном ключе. И почти всегда забывал.

Тяжелая дверь парадного выстреливала мной, и я с головой погружался в деловой сумрак улицы. День начинался на мокром, щербатом асфальте. Под тысячами ног хлюпала московская зима. Она ложилась мокрыми бортиками вдоль тротуаров, пенистыми лужами вскипала на мостовых. Зима была растоптана днем, стремительно мчавшимся неведомо куда.

День повисал на людях портфелями, папками, чемоданами, ложился мозолистыми ладонями в карманы синих прорезиненных плащей. Он светился в открытых ему навстречу глазах и горел рубином в гигантском «М» на перекрестке.

В то время дни у меня были пестрыми, как витражи станции метро «Новослободская». Я учился в университете, с утра просиживал шесть часов на занятиях, потом обедал в полутемной столовой с таким крепким запахом щей, что его было слышно двумя этажами выше, в кабинете криминалистики. Домой я возвращался поздно. Неважно откуда. Как-нибудь в другой раз я расскажу о том, как встречал рассвет на гулких просторах Садового кольца или как добирался из пригорода на самосвале, заговорив шофера презумпцией невиновности, как заблудился в двух шагах от дома – на Пушкинской площади и долго ждал, когда меня отыщет милиционер. Или не расскажу вовсе, потому что это были только случаи.

Я любил возвращаться пешком. Город создан для людей, но днем они не вспоминают об этом. Может быть, потому что людей на улицах слишком много. А ночью чувствуешь себя хозяином и бросаешь окурки только в урны.

Мне кажется, что я иду по следам отступающего дня. Мимо с неслышным днем грохотом проносятся редкие машины – это отставшие догоняют эшелон. Тротуар на противоположной стороне укладывается в тени домов. И когда ветер взмахивает фонарем, кажется, что он ворочается. День следит за улицей цепочкой белесых глаз. Они расставлены на одинаковом расстоянии, как часовые вдоль проволоки. Я смотрю на них и знаю, что сейчас они рассчитаются на первый-второй и каждый второй погаснет. После этого я посмотрю на циферблат – час ночи.

Пройдет еще час. И день уберет последних часовых. Но я этого не увижу. Я не могу судить день и дожидаться, когда ночь победит его. Потому что я сам – только частица дня, отпущенная до утра, до того самого завтрака, который я буду опять глотать наспех.

Я слушаю тишину уснувшего города, и мне не хочется вспоминать про день. Он неизбежен, и я иду к тому месту, откуда он для меня начинается – домой. Когда я подхожу к двери, то вспоминаю, что опять забыл ключ и мне придется звонить. И мама скажет, открывая дверь:

– Плоховатый ты у меня, плоховатый!

Еще она скажет, что знала о том, что я забыл ключ и потому не спала. Она говорит так всегда, но я знаю, что это неправда.


2

Я не вижу маму целыми днями. Когда я просыпаюсь, она уже на работе. Днем мы не встречаемся. Остается только вечер. Вернее – ночь. И она наступает в нашей семье только после того, как будут решены все вопросы. Сегодня мама начинает издалека.

– Скажи, сын, – говорит она, – можно ли заставлять людей быть лучше, чем они есть?

Я смотрю на нее удивленно – чего это ей вздумалось философствовать?

– Нет, наверное. Заставлять нельзя. Даже в колониях действуют методом убеждения. Нужно, чтобы люди поняли.

– А они не понимают.

И мама рассказывает о том, что ее бригада – она работает мастером в абажурном цехе – сегодня на собрании выкинула номер: отказалась бороться за звание бригады коммунистического труда.

– Они так и сказали, – говорит мама, – они сказали: «Знаешь что, Оля? Нам это ни к чему. Работаем мы хорошо. Учиться нам уже поздно. А в быту мы и без обязательств стараемся».

– Нахалки, – сокрушается мама, – упрямые нахалки. И я ничем не могла их убедить. Что же делать, сын?

Ее держат дневные заботы. Она не может о них забыть. А у меня перед глазами улица, по которой день отступал. И когда я в третий или четвертый раз говорю, что не знаю, но заставлять нельзя, ее взгляд становится насмешливым.

– Вас не тому учат, сын! Целый день ты пропадаешь неизвестно где. Вся твоя работа умещается в тоненькой папке и среднего размера голове, которой и сейчас впору купленная два года назад кепка. Ты медленно умнеешь, сын, хотя и приходишь домой поздно. Единственное, чему ты научился за последнее время – это забывать ключ и будить меня среди ночи.

Я смотрю на маму с удовольствием. Мне нравится это кино. И я начинаю понимать, почему она не убедила своих абажурниц.

– Ма, – говорю я, – поэтому ничего и не получилось. Нужно было застелить стол красным и прочесть вслух все, что написано в последних газетах.

– Ха! – и она бросает правой рукой через левое плечо воображаемую щепоть. – Ты не знаешь моих нахалок. Весь день они слушают радио, и официальностью их не обманешь. «Это не тот номер!» – скажут они. И они будут правы. Красная скатерть не для того, чтобы стучать по ней кулаком. Ты медленно умнеешь, сын.

И она снова взмахивает рукой, как толстые говорливые женщины в итальянских картинках, которые она любит смотреть.

В мастерской было что-то от Италии. Это было скопище толстых, шумных женщин. Шумных, потому что они сидели рядом. Толстых – потому что они сидели. И у каждой в руках было солнце. Желтое, красное, оранжевое, голубое. Десятки сверкающих солнц горели в мастерской, прижатые к столам пухлыми животами, и обидно было думать, что через полчаса их оденут в рюши и бахрому, заарканят шнурами и они превратятся в пошлые абажуры.

– Чего, ты волнуешься, ма? Про оранжевые абажуры уже был фельетон Нариньяни. Через пару месяцев вас закроют, и тогда будет безразлично, боролась бригада или нет.

– Дурак, – говорит она. – Сын – и дурак. Бывают же такие совпадения!

Ночью она долго не может уснуть. Я слышу, как стонут пружины дивана, и сердитое бормотание. Мать сердится на то, что не может уснуть – ей рано вставать.


3

Наверное, в ту ночь я увидел запомнившийся сон. Может быть, я увидел его раньше, может быть – позже. Но скорее всего именно в ту ночь, потому что сон имел прямое отношение к разговору.

Я увидел Анну Захаровну.

Это было осеннее поле, над которым висела холодная пелена тумана. Прямо перед глазами качался узловатый стебелек с набухшей на краю острого листка слезинкой. Я горожанин и не знаю, как называется эта трава. Давно, в пионерском лагере, мы пропускали эти стебельки сквозь пальцы и загадывали – петушок или курочка. Теперь эта трава покрывала всю степь.

Оператор повел камерой влево, и стало видно группу людей – маленький островок в безбрежной степи. Камера придвинулась ближе, и уже можно было разобрать лица. Странное дело – они были знакомы. Вон худой, с козлиной бородкой Овчинников. Он автор нескольких учебников и каждую лекцию начинает словами:

– То, что написано в учебнике, – вздор. Это написал не я, а редактор Чернявский.

Вон маленький лысый Савицкий. В шумной, как перрон вокзала, аудитории он читал нам римское частное право. Голос у него был слабый, его плохо слушали, потому что предмет был очень далекий и не выносился на экзамены и еще потому что разобраться в римском праве, пропустив хоть одну лекцию, было трудно. Наверное, Павел Борисович и сам знал, что таких «потому что» существует миллион, и не боролся с шумом.

Он читал лекцию для пяти энтузиастов, сидевших в первом ряду, а на остальных не обращал никакого внимания. Он запоминал этих пятерых, и всем остальным ставил зачет-«автомат», а этих гонял раза по три – отводил душу.

Вон Шерстнев, отец 47-й статьи.

Я знаю почти всех. Это корифеи юриспруденции. Под их перьями рождались формулировки, которые становились потом нормами права. Это им принадлежат самые точные и тонкие комментарии к законам. Это они облекли в юридическую плоть волю господствующего класса.

Тридцать пожилых людей, торжественные и молчаливые, стояли, как стоят на почетной трибуне в день праздника, и вглядывались в рыжие волны степи,

И вдруг издалека донеслось: «Едет!»

– Едет! – прокатилось метрах в двухстах.

– Едет! – раздалось под самым ухом.

Из тумана вышла невзрачная лошадь. На спине у нее лежало несколько вязок непросохшей бахромы, с которых текла цветная вода. За вязками, подавшись вперед, сидела Анна Захаровна. Не доехав до встречающих шагов, пять, она остановила лошадь и сказала очень обыденно:

– Здравствуйте.

Потом бросила поводья, села поудобнее.

– Вы извините, что я не предлагаю вам сесть, – сказала она, – но в красилке опять сделали брак, и я везу бахрому в перекраску.

В толпе понимающе закивали.

– Я буду говорить коротко, – продолжала она – помогите. Найдите мне статью.

– Какую? – спросили из толпы.

– Чтобы заставить человека стать лучше.

– Заставить? Нельзя, – сказал кто-то в задних рядах.

– Нет! – подтвердил второй голос, третий, четвертый.

– Нельзя? – переспросила Анна Захаровна. – А требовать с меня можно? Как мне-то быть?

Она дернула поводья, и лошадь тяжело шагнула. И тогда стало видно, как вдали, за туманом, поднимается над степью громадное оранжевое солнце с дырой посредине – для лампочки.


4

Несколько вечеров мы с мамой не разговаривали. Был конец месяца, и мама уставала больше обычного. У меня тоже была запарка – мне завернули курсовую. Чтобы не потерять стипендию, я решил подналечь и однажды, вернувшись поздно, но с ключом, просидел до утра в обществе книг, Кодекса законов о труде и кастрюль, потому что занимался на кухне.

В шесть часов я услышал, как в комнате заиграло радио. Я представил, как сейчас мама увидит мою пустую кровать, решит, что я попал под машину, и, нарочно топая, пошел в комнату. Мама стояла в дверях.

– Ага, – сказала она, – целы и невредимы. Здрасьте.

– Здрасьте! – ответил я очень вежливо.

Она моментально разделалась со страхом, и теперь в ее глазах плясали обычные черти.

– Ты сделал еще один шаг, сын. Раньше ты и ел, и спал дома. Теперь тебе показалось, что это слишком щедро. И ты решил приходить только за харчами. А рюкзак ты принес? Я выдам тебе на неделю вперед.

Ее голос дробился в тесном коридорчике, и казалось, что сейчас задребезжат стекла и заплачет за стеной соседская Лялька.

– Ма, – сказал я, – ты зря шумишь. Вот уже шесть часов мы с тобой под одной крышей. Но ты не знаешь, потому что спала, – я занимался.

– Новый фокус – заниматься решил, – в ее глазах мелькнула тревога, и я понял, что перестарался – Что-нибудь случилось, Мишка? Ты допрыгался? У тебя неприятности? Ну, отвечай же ты, чадо!

Нужно было спасать положение.

– Просто занимаюсь. Лучше скажи, как у тебя?

– Э-э. Подожди, я умоюсь. И приходи на кухню.

Когда я пришел, она уже повязала фартук и зажгла плиту.

– Так как же твои дела, ма?

– Плохо, – ответила она просто. – Анюта поступила так, как будто вы с ней сговорились. Она устроила торжественное собрание и десять раз сказала слово «нужно». Ее бригада согласилась.

– Почему – плохо? Может быть, на твоих это подействует.

Мама резко повернула кран, и толстая струя разбилась о дно кастрюли.

– Уже подействовало. Мои нахалки сговорились и решили обскакать бригаду Анюты. И они обскачут, будьте уверены. Они вообще работают лучше, а тут даже трепаться перестали.

Я знал, что две бригады цеха состязались зло и неуступчиво, торгуясь за каждую сотую процента. Наверное, если бы не соревнование, в день зарплаты они выходили бы стенка на стенку – так силен был в них дух соперничества.

– Что же делать, Мишка? Они осрамят Анюту.

– Нельзя запрещать работать лучше, – сказал я первое, что пришло в голову, – пусть стараются.

– Ты мне еще про колонии расскажи! – вдруг возмутилась мама. – Нет, ты мне скажи, что честный труд исправляет даже убийц! А разве у меня убийцы? У меня сорокалетние бабы, которые зовут друг друга девочками. Они могут по глупости сделать не то, а я... Хотя что я буду говорить тебе об этом? Ты знаешь только «да» и «нет» и думаешь, что между ними лежит пропасть. Иди чисти зубы и не думай, что я с тобой советовалась.


5

Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать о маминой бригаде, потому что конец у истории оказался простым. В конце месяца, когда подвели итоги, выяснилось, что бригада Анны Захаровны опять отстала. Но нахалки не стали задирать носы. Они сказали:

– А разве мы хуже?

И тоже решили добиваться звания.

По вечерам я слушаю рассказы о бригаде. Иногда, чтобы подзадорить маму, говорю, что все это – пустые заботы, потому что фабрику скоро закроют. Тогда опять начинается кино.


СНЕГ ИЗ ОБЛАКА

Моим друзьям по Целине-56 и 58


Второй час ночи. По улице несется все тот же безумный ветер. Он срывает с искореженной земли первый, позавчерашний снег, подбрасывает его и уносит по короткому коридору домов в степь. На смену унесенному он загоняет новые волны, и там, где улица начинается, он тычется в стены, и тоненько звенят стекла.

Я уже совсем замерз, а Вовка Поп все так и стоит шагах в пяти от меня, придерживая наброшенный на плечи ватник. Не знаю, что думает по этому поводу медицина, но, по-моему, это от холода, от того, что внутри у тебя, как только выйдешь на улицу, все начинает противно дрожать и взбалтываться. Это дело одолевает каждые полчаса, если умеешь крепиться – то реже, но зато потом стоишь вот так и не знаешь, когда это кончится.

Наконец Поп удовлетворенно крякает и топает к крыльцу. Я зажигаю фонарь, чтобы он не прошел мимо меня. Под нашими сапогами промерзшее крыльцо бренчит, как балалайка.

С порога в нос ударяет запах портянок, давно не мытых тел и солярки. Поп все еще прыгает в одном сапоге – второпях он, конечно, надел чужие. Кончается, тем, что он садится и протягивает мне правую ногу. Я ухватываюсь за сапог, но от того, что он мокрый, стервенею, и сапог падает под вешалку с грохотом. Ушкин шипит из своего угла, как тормозящий самосвал.

Я сажусь за стол, прикуриваю от лампы. Наглый Поп вызывающе зевает, укладываясь.

– Не буди завтра рано, о моя распрекрасная мать! – декламирует он и, увидев, что Ушкин поднял голову, прикладывает палец к губам: – Тихо!

Без семнадцати два. Мне сидеть до четырех.

После того как дожди пошли непрерывно и наши постели перестали просыхать, директор совхоза, к великой обиде местных жительниц – потому что кино для них временно прекратилось – переселил нас из сарая в клуб. Директор был прав. Жен этих на работу все равно не выгонишь, а мы все ходили простуженные. Клубик новый, но маленький. Как они тут прошлой зимой «Карнавальную ночь» смотрели, я ума не приложу. Наверное, целую неделю крутили. Тюфяки еле разместились в зрительном зале, осталась только тропинка посредине, а стол на этой тропинке приходится обходить боком. Занавес задернули, и на сцене поселили девиц, которые были очень недовольны ненадежностью такой защиты и в тот вечер прицепили лозунг «Сократим мат до минимума!». Ощутимого успеха лозунг не имел.

Без пятнадцати два. Время еле тащится. Я отстегиваю часы, прячу их в карман, чтобы не пялиться каждую минуту, от нечего делать зажигаю фонарь и веду лучом по изголовьям. Вроде все. То есть наверняка все, потому что я еще не дремал ни секунды и без меня никто не выходил. Постороннему такая должность может показаться смешной и даже неприличной, но Славка Пырьев, по-моему, это правильно решил – ночью дежурить по очереди и сопровождать с фонарем каждого. А то еще заблудится – ночи такие, что хоть глаз коли. Да и директор как-то просил, чтобы подальше отходили.

Светит фонарик паршиво, и от того, что тени двигаются, кажется, что спящие строят мне рожи и пытаются говорить. Но разобрать ничего нельзя. Комната наполнена храпом, какими-то хрипами, кто-то причмокивает, бормочет. Это не очень интересно. Интереснее, если что-то можно разобрать. Но это бывает не каждую ночь, хотя в этом деле у нас есть свои артисты. Жиркин, например, орет про колесо. Ему все снится, что он катит погрузчик по току и нужно переехать через бурт – тогда хватаешься за спицу и тянешь на себя так, что пальцы потом еле отдираются. Но главный цирк начинается, если говорит Томка.

Томка знает за собой эту слабость и на ночь туго завязывает платок под подбородок, как шпионка в каком-то фильме. Но платок иногда сползает, и, если дежурный не рохля, мы лежим с разинутыми ртами. Ушкин, мой сосед, натягивает одеяло на голову, как только Томка начинает. Утром она как ни в чем не бывало наворачивает манную кашу и даже тянется за добавкой.

Все-таки здорово меня разморило! Словно кто-то передвинул у меня внутри рычаг на отметку «сон», и теперь что-то неслышно включается и выключается, выполняя программу, и я ничего не могу сделать. Как со стороны, я чувствую, что подстроился под чей-то мерный храп. Глаза соскакивают с фитиля лампы и норовят задержаться на темном. Я кладу голову на руки и, чтобы не уснуть, начинаю вспоминать все с самого начала.

...Мы уезжаем из Москвы с товарной станции в яркий, солнечный день. Длинная кишка вагонов не умещается перед платформой и повисает на станционных путях. Наш вагон в хвосте, дальше только философы. На платформе стоит горластая толпа. Играет духовой оркестр. Девчонки в брюках, длинноногие, как цапли, и коротышки-мячики задумчиво переступают в пыли под музыку. Сияют провожающие с букетами. На лотках торгуют пирожками, книгами и сапогами.

А у нас тихо. Из темной пасти вагона совсем не по-праздничному прет карболкой. Мы забрасываем рюкзаки на нары, лепим из чемоданов стол. К стенке вагона Томка приколачивает лозунг «Засыплем Родину зерном!». Делает она это неумело, уже пару раз тяпнула по пальцам, но ей очень нравится стоять на лестнице, на виду у всех, в коротеньких шортах, и какой-то белобрысый, пришедший ее провожать, не спускает глаз с ее красивых ног.

Репродуктор просит представителей вагонов срочно явиться в штаб. Митька Рощупкин, который уже поддал, отрывается от стенки:

– Ребята, пошлите меня! Я им скажу, что здесь нет представителей вагонов. Не вагоны едут убирать урожай, а мы. И пусть они это знают – представители вагонов!

Славка Пырьев, назначенный нам в начальники, спокойно выслушивает эту тираду.

– Когда же ты поймешь, – спрашивает он, – что таким даже в праздники нельзя пить ничего, кроме горячего молока?

Славка сам немного под мухой и поэтому говорит очень проникновенно.

– Мальчики! – визжит Томка с лестницы. – Давайте пошлем Ушкина. Его все равно никто не провожает.

Ушкин отошел от вагона метров на пятнадцать и, не отрываясь, разглядывает платформу. Мы стараемся не смотреть на него, потому что, маленький, щуплый, он даже встал на цыпочки, стараясь увидеть кого-то за морем голов. Он оборачивается на Томкин крик, делает несколько шагов к вагону и вдруг кричит, словно его режут:

– Она придет, слышите? Она придет, или я больше не Ушкин!

Я так ее и не увидел. Объявили посадку, и даже перед нашим скромным вагоном закрутилась карусель прощаний. Потом вагоны дернулись.

Но она приходила. Я в этом уверен, потому что, когда вагоны плыли вдоль платформы, Ушкин пролез к самой перекладине, размахивал над головой красными тюльпанами и что-то орал. Он выкинул эти тюльпаны, когда вагон перестал мотаться на стрелках и по сторонам замелькали дачки, – чтобы не видеть, как завянут. Такой сентиментальный парень.

...Мы ехали уже несколько суток. Ранним утром я проснулся от довольного, прямо-таки утробного ржания. Поезд стоял в степи – зеленой, подернутой волнами и очень похожей на море, только без воды и пароходов. Она тянулась без конца и края и всяких признаков жилья, одинаковая, и было совсем непонятно, почему поезд остановился здесь, а не на сто километров раньше или позже. Смеялся Жиркин. Он лежал на полу вагона, свесив голову наружу, блаженно щурился от солнца и, наверное, в десятый раз повторял:

– Америка тут не проезжала?

Перед ним на краю насыпи стояла, потупившись, девочка лет десяти. Грязными пальцами босой ножонки она схватывала камушек и отбрасывала его в сторону. Жиркин повторял свой вопрос, а девочка молчала и не уходила, словно это была такая игра.

Коротко гукнул паровоз, по составу побежала тряска, вагон дернулся, стал, снова дернулся и, заскрипев, пополз. Девочка подняла голову и посмотрела Жиркину прямо в глаза.

– Мамка сказала, может, дадите что.

– Что? – не понял Жиркин.

– Может, дадите что? – повторила девочка и шагнула за вагоном.

– Дадите?

И вдруг он понял, метнулся к нарам, спихнул со своего рюкзака чью-то голову и взялся зубами за туго затянутый узел. А поезд уже набирал ход, и колосья вдоль насыпи слились в шевелящуюся ленту. Жиркин высунулся в проем вагона, чтобы убедиться, что девочка не исчезла, и, так как рот у него был занят, замахал руками. Потом изо всех сил дернул рюкзак от себя, и петля распустилась. На пол полетели рубашки, майки, книги. А Жиркин распрямился и начал пулять в степь, словно мстя ей за что-то, банки с тушенкой, положенные, наверное, мамой на всякий случай.

...Четвертый день живем в маленькой казахской деревушке, к серым глинобитным домикам которой, кажется, навеки прилипла тишина. Кажется, что время течет где-то очень далеко отсюда, там, где кроме распроклятого пекла бывает осенняя слякоть, хрустящий снег и звонкие весенние льдинки на лужах, а здесь оно остановилось, замерло, задремало, и ничего не изменится на этой раскаленной, растрескавшейся земле. Но это не так. Прошлой осенью здесь подняли семь тысяч гектаров, пройдет немногим больше месяца, и за крайним домом поставит свои палатки рота солдат, и поголовье уток в деревне начнет сокращаться еще более таинственно и неумолимо. В старом сарае с прохудившейся крышей, который освободится после нашего переселения в такой же сарай в другом отделении, поселятся девочки с ткацкой фабрики. Под жесткие соломенные матрацы они будут прятать бумажки с воинским адресом и надкусанные пряники.

Милейший Яков Порфирьевич, завсельпо, будет неукоснительно выполнять все заявки на краковскую колбасу, медовые пряники, аптекарские товары и дешевые духи, хотя у него не аптека и не галантерейная лавка.

Но все это будет потом, а пока в маленькой деревне, которая, впрочем, уж называется вторым отделением, нас только четырнадцать, и рядом со старым складом, оставшимся с неведомых времен, мы должны сделать ток под будущее зерно.

Около трех мы возвращаемся с обеда. Солнце жжет со спокойной, безжалостной силой, и воздух над степью зыбкий, как туман. Мама написала, что в Москве беспрерывно идут дожди и поэтому на днях она высылает теплое белье.

За обедом мы обсудили наше плачевное положение – за три дня заработали по девять рублей, а проели по двадцать четыре. Мы не сачковали, на ладонях у каждого лохмотья от прорвавшихся пузырей, и пальцы больно согнуть и разогнуть, поэтому они все время скрюченные, как будто держишь лопату. Один метр очистки стоит семнадцать копеек, обед – четыре с полтиной. В получку управляющий покажет нам шиш, и не на что будет купить даже курева. А ему что? Расценки не он придумал. Он приходит по нескольку раз в день и смотрит на нас из тени сарая, довольный, что нашел дураков на самую дешевую работу.

Если посмотреть откуда-нибудь сверху, картина получится малосимпатичная – узкая, с рваными краями прореха на зеленом. Мы сидим вдоль бровки и, не сговариваясь, смотрим в ту сторону, откуда должен прийти управляющий. Не знаем, что мы ему скажем. Расценки не он придумал. Работу эту делать все равно кому-то нужно. Приписок мы не хотим. Но не может человек, пусть даже очкарик, работать целый день, как собака и не заработать себе на пожрать! Пусть потом совхоз спишет с нас этот долг. Пусть нас не посадят в долговую яму. Это неважно. Но не должен человек чувствовать себя таким ничтожным.

Митька Рощупкин выходит из сарая и поворачивается к нам спиной, подняв к небу сжатые кулаки. На спине углем выведено «Мы за новые расценки!».

Часа в четыре запрягаем волов Яшку и Борьку в сани, чтобы вывезти срытый до обеда дерн. Запрягать их одно удовольствие. Ребята они спокойные. Спокойно дают подвести себя к ярму. И когда ярмо надевают на одного, другой уже сам поднимает шею. Хорошие они ребята. Но стоит запрячь, и с ними творится черт знает что. Они начинают беспокойно коситься, каждый тянет в свою сторону. Они упираются или бегут наперегонки, и ярмо впивается в их мягкие, вислые шеи. Мы лупим их, гладим квадратные морды, но ничего не помогает. Они ведут себя, как последние идиоты.

А сегодня происходит чудо. Я даже, не знаю, как это объяснить, но, и запряженные, Яшка и Борька остаются спокойными. Терпеливо ждут, когда их стронешь с места, ровно тянут, останавливаются при первом «тпру». Они сегодня невероятные миляги, и мы крутимся все быстрее, не очень-то доверяя их добродушию, стараемся кончить работу, пока они такие миляги. И уже некогда смотреть, не идет ли управляющий. И настроение совсем не такое, чтобы ломать об него лопату. Хотя дело уже к вечеру, мы взмокли. У Митьки Рощупкина текут по спине грязные ручьи, и не поймешь, что там было написано.

Через неделю мы узнали, почему Яшка и Борька бесились в ярме: они парные, один научен ходить только слева, другой – только справа, а мы их ставили неправильно. Еще через неделю мы кончили этот ток. Каждый заработал по минус семьдесят рэ. Управляющий сказал, что никогда не думал, что студенты такие сознательные.

Стол подо мной вздрагивает, я поднимаю голову и вижу, что Ваня Сапелкин пробирается к выходу. Пока я вскакиваю и хватаю ватник, он уже прикраивается в углу около двери, и я еле успеваю дотянуться до него. Он теряет равновесие, тычется головой в стену и просыпается.

– Пойдем! – толкаю я его к выходу, но он отстраняется.

– Расхотелось. Мне сейчас сон приснился. Как будто лежу я у себя в общежитии, а за дверью журчит унитаз. Чистый такой, как перед праздником.

Он снова протискивается мимо стола, идет, покачиваясь, к тюфяку. Год назад изо всех удобств он знал только рукомойник с ржавым пестиком.

– А знаешь, – гудит он, – говорят, что они бывают даже с крышками. На таком хоть курсовую пиши.

– Диссертацию! – поправляет Ваню кто-то.

Ваня восторженно всхлипывает, и Ушкин опять шипит из своего угла. Все стихает.

...В августе стоят теплые тихие вечера. Еще можно умыться как следует, и холодной до щекотки водой мы стираем друг другу со спины липкую от пота грязь. Мы втянулись в работу и стали меньше уставать, а Славка-начальник еще не придумал свой коронный фокус с манной кашей. Все захотели быть красивыми.

Когда темнеет, мы усаживаемся вокруг костра, и Вовка Поп берется за гитару. Он грустно поет песню с дикими словами: «Чудесный тот состав бесплотен и бесформен, крушений не бывать, свободным будет путь».

Но дело тут не в словах, хотя и они что-то значат. Нас окружила темная ночь, она проглотила все вокруг и стала за нашими спинами. Она несет нас неизвестно куда на своем темном крыле, и нет на свете ничего, кроме нас, этого костра с ленивым рыжим хвостом и мигающих звезд.

Можно без конца смотреть на огонь. В нем корежатся и гибнут города и страны. Они рушатся и лежат под раскаленным прозрачным пеплом, исходя накопленным теплом, наверное, неожиданным для них самих. Тепло скапливается под развалинами, ему становится тесно, и оно рвет их, освобождаясь. То и дело в костре вспыхивают фонтаны коротких ярких искр.

Время от времени в костер подваливают солому, и усидеть становится трудно. Сильнее всего накаляются голенища сапог. На этой проклятой кирзе можно, наверное, печь блины.

За соломой бегают по очереди. Поднимаются двое и скрываются за темной завесой. Иногда возвращаются сразу, иногда не скоро, и костер съеживается, прижимается к земле, вот-вот погаснет. Но никто не встает, потому, что скирда поблизости только одна. Зато потом костер взвивается столбом, солома шипит и фыркает, как рассерженная кошка. Около костра постоянно движение, кто-то уходит, приходит, пересаживается. Никогда не знаешь, с кем выпадет бежать. А может и вообще не выпасть, потому что Ушкин, став комендантом, орет отбой точно в одиннадцать. Уже тогда он начал нам досаждать.

Предшественником его был Юрка Ермаков, добрейший парень килограммов на девяносто. По утрам он сам, вместо зарядки, колол дрова для кухни. А манную кашу готов был каждому подавать в постель, лишь бы не возиться с подъемом. На отбой ему тоже было глубоко наплевать, потому что сам он, как спортсмен, ложился в десять тридцать. Но Юрку разжаловали после того, как он послал в нокаут Ваню Сапелкина, который провонял портянками весь сарай. Вот тогда кто-то и предложил Ушкина – скорее всего в расчете на его петушиную категорию.

Снова вспыхивает солома. По звуку это еще похоже, как прыгает на раскаленной сковородке сало. Крылышко плиссированной юбки ложится мне на щеку.

Степь несется подо мной, покачиваясь, как настоящее крыло. Балансируя, я то и дело скатываюсь с утоптанной дорожки, выдаю зигзаги влево и вправо и даже сквозь толстую подошву чувствую, как давлю жесткую стерню. Томка неслышно бежит впереди. Я еле различаю, как мелькают ее белые ноги, развевающаяся юбка то укорачивает их, то удлиняет, моя тень то и дело накрывает Томку, и тогда я не вижу ничего, и на мгновение мне становится совсем жутко. Кажется, что в темноте притаилось что-то твердое, на которое вот-вот налетишь. Красный глаз костра застыл на моем затылке.

– Еще один звонок, – еле слышно поет Поп, – и смолкнет шум вокзала. Еще один звонок, и поезд отойдет.

С размаху я налетаю на колючую скирду, еще успеваю уцепиться, но гладкие соломинки скользят в ладонях. У Томки теплые, нагретые костром колени, пальцы мои как прилипли к этому теплу, и у меня нет сил стронуть их с места.

Я долго и неумело мучаю Томку. Она крепко обхватила меня за шею, как бы защищая выставленными локтями от всего мира.

...Ване Сапелкину выпала честь стать нашим рекламным щитом. Конечно, и без его подвига отчет о нашей работе выглядел бы прилично – сена заготовлено столько-то, выкопаны три силосные ямы, зерна «обработано столько-то и тэ дэ. Но ясно, что совсем другими глазами посмотрят, если отчет начнется фразой: «Комсомольский студенческий экипаж комбайна убрал эн гектаров», Ване с самого начала светила медаль, и если он ее теперь не получит, то это, как говорится, сик транзит... – так проходит мирская слава.

Сначала предложение. Ваню испугало – даже в родной деревне он выше должности копнильщика не поднимался. Потом он увидел в этом блестящую возможность разделаться с остряками, которые пустили по факультету анекдот, как Ваня на вопрос, есть ли у них импрессионисты, чистосердечно сознался, что, кроме совхозов и колхозов, в районе ничего нет. Но когда Ваня впервые залез на свой «Сталинец-4», он пришел в глубокое уныние. Комбайн числился отремонтированным, он действительно был отремонтирован еще весной, но с тех пор с него столько успели украсть, что проще было перечислить, что осталось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю