355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кикнадзе » Кто там стучится в дверь? » Текст книги (страница 15)
Кто там стучится в дверь?
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:31

Текст книги "Кто там стучится в дверь?"


Автор книги: Александр Кикнадзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Все встали и подняли бокалы, а тамаде поднесли большой, отделанный серебром турий рог, в него лили вино сразу из двух бутылок, тамада торжественно поднял рог и передал его сидевшему через два человека Станиславу. Тот смутился: «Что мне с ним делать?» – «Или выпей или поставь». – «Как же поставить?» В ответ раздался дружный смех.

С Котэ не сводила глаз тринадцатилетняя сестра Медико, ей было неприятно, что рядом с братом сидит девушка по имени Вардо и что брат почему-то не видит, кроме этой Вардо, никого. Станислав заметил, как загрустила Медико, когда, стремясь отвлечь Котэ от соседки, предложила ему горячий кусок хачапури, а брат рассеянно поблагодарил и снова повернулся к Вардо, Медико закусила салфетку, заплакала, убежала...

– Не знаешь, кто эта девушка рядом? – спросил он у Вероники.

– Его подруга по школе, учится в Тбилиси на врача. Красива? Между прочим, Котэ известил меня, что после окончания школы в этом селении будет одно массовое мероприятие. Так что жди приглашения. Вардо дала согласие стать его женой.

– О-ля-ля, эти сведения для узкого круга людей? Вы думаете, нас отпустят?

– Хотела бы надеяться.

О чем думает сейчас в самолете Котэ? Что вспоминает? Он сидит, положив руки на колени, широко раздвинул ступни. В его позе что-то от крестьянина, только что вернувшегося с поля и присевшего на несколько минут отдохнуть. Стругает перочинным ножиком палочку и аккуратно собирает стружки – одну к одной. Вспоминает родной дом и Вардо, с которой так и не успел сыграть свадьбу?

Натура Котэ не приспособлена к ожиданию. То и дело смотрит на часы, на пилота: скоро ли? Самолет летит в облаках, на альтиметре тысяча пятьсот, никто не знает, какая погода на месте приземления.

В душе Канделаки нарастает неприязнь к пилоту. Будто немой. Слова не скажет, не улыбнется. Даже когда жбан с квасом выставил, и то не улыбнулся. «Ведь он же будет у меня последним воспоминанием о родной земле... Самолет – последняя наша родная территория, где мы еще можем быть самими собою. И называть друг друга так, как привыкли. Пройдет час-другой, и Вероника превратится в Искру, Станислав – в Петра, Мнацаканян – в Сергея, а он, Канделаки, – в Георгия. Начнется жизнь посложнее той, что была в первом партизанском отряде. Фашисты провели в крупных масштабах карательные операции. Они хотят, чтобы именно здесь, в районе Белгорода, у них было все абсолютно спокойно и надежно. Борьбу с партизанами ведут специальные части. Ты проводи нас, пилот, по-человечески. Заговори или улыбнись, что ли. Ведь вспомню твою хмурую физиономию, и у меня будет портиться настроение. Бывают же такие люди. Важничают. Всем хочет показать, как высоко ценит себя. И какая тяжелая ответственность на его плечах. Станислав этого словно не замечает. Для него важнее всего, чтобы человек умел работать. Остальное – производное. Вот и сейчас он подошел к пилоту, наклонился над его ухом. О чем-то спросил. Пилот ответил односложно. Станислав «перевел»: «Когда придет время, скажут». И все. Будьте. любезны, знайте свое место и не отрывайте занятого человека от дела. Христофор Меликсетович так определил бы этого пилота: «Замедленный рефлекс, исполнительность, неспособность вступать в контакты, наиболее подходящая должность – трамвайный контролер». А человека сделали летчиком. Да бог с ним! Не детей крестить! Впрочем, мне это вообще не предстоит в ближайший обозримый период. Как Вардо, как моя родная Вардо, здорова ли, благополучна ли, верит ли, что вернусь?.. Лучше бы не была такой красивой. Я жил бы спокойнее. Что за чушь лезет в голову? Если бы она была другой, разве бы я любил ее?..»

В этот момент раздался голос пилота:

– Приготовиться, подходим!

Часы показывали пять часов семнадцать минут. Самолет приблизился к голубому коридору, разделявшему две большие плотные тучи. Стрелка альтиметра поползла к отметке «1200», задержалась у нее ненадолго (самолет сделал крутой вираж) и резко пошла к цифре «600».

Полетели к земле два окованных железом ящика. Первым прыгнул Пантелеев, за ним – Струнцова, последним покинул самолет Мнацаканян.

Шаген видел, как раскрылись под ним три парашюта. Он заставил себя досчитать не до девяти, а до пятнадцати и только потом дернул за кольцо. Ему показалось, что он на мгновение застыл в пространстве и что струя воздуха несет его вверх – он уже испытывал нечто подобное при первом прыжке.

Утро было безветренным, парашют не крутило. Медленно приближалась земля, тихая, зеленая, добрая. Он старался не думать о том, как приземлится, старался забыть об отекшей ноге. Он хорошо видел, как начал быстро и несуетливо гасить парашют Пантелеев. Вот-вот должны были ступить на землю Струнцова и Канделаки. Недалеко, в лесу, – свои. За ним наблюдают, его опекают неведомые друзья. Партизанский отряд выслал им навстречу своих бойцов. Будет все в порядке, все в порядке, предчувствие не должно обмануть его.

Как хорошо, как тихо и спокойно кругом! Кто скажет, что идет война, что люди убивают друг друга, что рушатся города... Природа всесильна! Защищая родную землю, солдат защищает и ее, природу, каждую былинку, каждое молодое деревцо, каждую речушку, защищает для близких и самых дальних своих потомков, чтобы радовались, чтобы становились мудрее и добрее.

Кончится война, я приеду сюда и исхожу эту землю вдоль и поперек. Может быть, с сыном, может быть, с дочерью. Я научу их любить эту неяркую, эту удивительную природу и буду говорить им...

...Из небольшой рощицы ударили автоматные очереди.

Мнацаканян успел только подумать: «Что это? Зачем?» – такими дикими, нелепыми показались ему выстрелы с земли. «Что стало с другими, что стало с другими, что стало с дру...»

Мнацаканян опустился на землю, уже ничего не видя кругом и ничего не понимая. Только слышал заливистый лай.

Крикнул Пантелеев:

– К лесу, быстро! Котэ, прикрой ее! – и бросился к Мнацаканяну, лежавшему на спине и покрытому, как саваном, белым-белым куполом парашюта.

Станислав упал на руки, приложив ухо к сердцу Шагена... По груди Шагена расплылось красное пятно.

Плачь, Айкануш Мнацаканян! Плачь, нет у тебя сына, напрасно будешь думать, что ошибся писарь, готовивший извещение, напрасно будешь вязать джорабки, первую, десятую, пятнадцатую, сколько джорабок свяжешь, пока не исчезнет привычка вздрагивать каждый раз, когда кто-то стучит в дверь. Муж твой не перенесет горя, оставит тебя одну на земле. Плачь, Айкануш Мнацаканян! Пусть плачут с тобой горы прекрасной Армении, ее небеса, ее ветры, ее сады, и пусть до скончания этого мира не умолкнет «родник Шагена», который ты построишь в той деревеньке над Севаном, где делал он первые свои шаги.

Партизаны подоспели к месту приземления чуть раньше жандармского взвода с собаками и, хотя сами потеряли в перестрелке двоих, дали возможность десантникам уйти в глубь леса.

ГЛАЗА ВТОРАЯ
УЗНАВАНИЕ

«Когда мне было лет шестнадцать, в Терезендорф к нашему председателю приехал из Узбекистана гость, с которым тот подружился в Сочи. Это был журналист с дореволюционным партийным стажем по имени Арон Моисеевич. Работал он в областной газете и все рассказы свои начинал и кончал землетрясением, которое незадолго до того пережил. Однажды он встретил меня на улице и, взяв под руку, проговорил:

– Я вам расскажу историю, я вам расскажу историю, вы не поверите мне, как сам я не поверил бы. В нашу газету пришел белый бородач, по-восточному аксакал, пришел жаловаться, что его не приняли в исполкоме. Он явился в исполком из какого-то селения и сказал, что змеи покидают норы и надо ждать несчастья в смысле землетрясения. А ему сказали: папочка, иди себе спокойненько домой, у нас есть сейсмические станции, когда где-нибудь что-нибудь случается, они рисуют такие разные штучки... А он говорит: «Мы штучки-мучки не понимаем, мы офисиально говорим вам, змеи из нор бегут, все вместе собираются многа-многа и бегут, ноги в руках держат, понимаешь, так бегут. Нада в газете написать, чтобы народ знал, что будит, я что, сюда нарочно шел, взрослым людям голову морочить, мне посмотри сколько лет, где ваш главный начальник?» Наш главный начальник проводил совещание, старику пообещали обо всем рассказать редактору; получив слово, аксакал мирно отправился домой... Редактору никто ничего не сказал, вот вам, пожалуйста, красивенькая история получилась... Хотя даже если бы сказали, что бы изменилось? Ну теперь, будьте ласковы, скажите мне, я, может быть, мало понимаю, скажите мне, почему твари и гады чувствовали землетрясение, а человек, это наивысшее создание, ничего не знал, ничего не предчувствовал? У них, видите ли, была сейсмическая станция. Я вам скажу, что осталось от той станции. Со мной рядом в машине ехал раненый, так он мне рассказывал, что от нее осталось. Прости господи – вот и все, что осталось. Скажите, как, по-вашему, мы действительно такие всемогущие и мудрые существа, как о себе думаем?

И еще Арон Моисеевич рассказал, как в дом к соседу поздно вечером, скуля и подвывая, вползла овчарка, она вползла виновато и смотрела в глаза хозяина, и хвост ее был неподвижен, хозяин прогнал ее, собака вдруг бросилась к детской кроватке, схватила за рубашку спавшего малыша и кинулась с ним из дому. Все, кто был в комнате, побежали за собакой. И увидели, как она остановилась в скверике и аккуратно положила мальчика на траву и виновато завиляла хвостом. Хозяин подумал, что собака взбесилась, и испугался, и решил застрелить ее, чтобы она других бед не наделала, никого не искусала, и пошел к телефону, позвонить в милицию, и в это время грохнуло: заходила земля, телеграфные столбы закачались перевернутыми маятниками, и дом, в котором они только что были, как в замедленной съемке, осел и развалился, только пыль поднялась столбом на том месте, где стоял дом.

– Вы, молодой человек, думаете, наверное, что Арон Моисеевич преувеличивает, скажите честно, думаете, да? Так вот, чтоб мне с места не сойти, чтоб мне под землю... – Арон Моисеевич внезапно умолк и оглянулся вокруг, словно выясняя, не подслушал ли кто-нибудь его страшной клятвы, нечаянно сорвавшейся с уст.

Когда-то я думал: преувеличивает старик. Ищет собеседника, душу отвести, вот и выдумывает. Так я думал раньше. Теперь не думаю. Начинаю верить и в собачье чутье. Но еще больше – в человеческое предчувствие.

Ночью ко мне постучал Лукк и стеснительно спросил, нет ли у меня какою-нибудь снотворного.

– Черт знает что со мной. Заснуть не могу. Все время об отце думаю.

Я показал на бутылку коньяку, он поморщился.

– Нет, нет, спасибо. Дай лучше порошок.

– Но я не держу порошков.

– Ты что, вообще обходишься без снотворного? – Лукк не без удивления посмотрел на меня.

Это было два дня назад. А сегодня пришла телеграмма от дяди Эрнста. На имя Ульриха. Меня попросили ее передать.

Ульрих читал телеграмму. Смотрел на меня и не видел меня. Протянул листок. Дядя сообщал, что во время бомбежки погиб отец Ульриха. Аннемари невредима.

«Хочу верить, что ты встретишь эту скорбную весть как настоящий солдат, мой дорогой Ульрих».

– Я знал, что должно было случиться несчастье, – отрешенно проговорил Лукк. – Ты можешь мне сказать: почему я знал? – Ульрих беззвучно плакал, будто казня себя – предвидел, предчувствовал беду и ничего не сделал, чтобы ее отвратить. – Потом взял себя в руки. Ополоснул лицо. Пробормотал: – Извини... Надо дать телеграмму сестре.

Ульрих долго и трудно писал телеграмму. Заглянул через плечо – о чем пишу я. Потом мы напились. Я второй раз видел пьяным Лукка. Он жалел Аннемари, отца, себя, меня, Германию, Россию и вообще «весь этот несчастный мир».

Один раз с ним уже было такое, вскоре после того как вступила в войну Америка.

– Мне кажется, силы Америки еще долго будут отвлечены на Японию, – сказал я, – и вообще Америка не скоро придет в себя после Пёрл-Харбора.

– Ты не знаешь, что такое Америка, – ответил он, посмотрев на меня с превосходством. – Ты увидишь, что станет скоро с Японией.

Мы сидели в баре. Кругом слышались хвастливые речи: по радио только что сообщили о двух эсминцах, потопленных немецкими подводными лодками. Лукк неверным жестом показал на слушавших радио и едва слышно пробормотал: «Болваны!»

Тогда он тоже был пьян, но не так, как сейчас.

И еще я вспомнил.

На площади маленького приднепровского городка вешали партизан; один из них крикнул: «Всех не перевешаете, скоро до вас черед дойдет!»

– Долго все это будет продолжаться, Франц? – спросил Лукк.

Какой смысл он вкладывал в эти слова? «Долго ли будет сопротивляться Россия?» Нет, было не похоже.

Лукк начинал говорить со мной о вещах, о которых вряд ли заикнулся бы в беседе с кем-нибудь другим.

– Ты лучше знаешь характер советских людей и вообще весь уклад их жизни. Ты можешь мне ответить, почему в Советском Союзе не происходит того, во что все мы верили, начиная войну? Почему нет восстаний в Закавказье, в Средней Азии, почему Советский Союз не развалился, когда мы были на Волге?

Я не торопился с ответом.

– Ответь честно. Ты думаешь, у нас есть еще шансы выиграть войну? – продолжал он. – Или все эти жертвы и разрушения зря или все уже ясно?

Я посмотрел ему в глаза и сказал негромко, будто самому себе:

– Все ясно было очень давно, Ульрих. А если честно, мне кажется, что сейчас каждый, кто по-настоящему предан Германии и думает о ее будущем...

Он посмотрел настороженно:

– Прошу тебя, не надо.

Я пожалел, что начал разговор. И тут Ульрих неожиданно произнес слова, которые имели особый подтекст: «Кругом стены. Они имеют уши». Значит, я должен опасаться других, а не его. Ему я могу верить... Как он верит мне.

Не переступил ли я дозволенной грани, не слишком ли доверился «новым впечатлениям», не обманулся ли, не принял ли желаемое за действительное? Но мне нужен помощник... Именно сегодня я был обязан сделать первую попытку... И, если понадобится, умело и тактично отступить.

Я знаю, что Лукк честен. Увы, мал этот ключик, чтобы понять человека до конца. Однажды я спросил его: «Что же ты, Ульрих, не пошлешь ничего домой с фронта?» Он посмотрел на меня нехорошо и в свою очередь спросил: «А почему ты не пошлешь?» Оба горько улыбнулись. Кругом только и разговоров было что о трофеях, посылках, о сроках доставки... Он честен... Но разве мало честных немцев дало обмануть себя фашистам?

– Да, да, я прекрасно понимаю: стены имеют уши. Только... это когда-то кончится, Ульрих, и тогда дорого придется заплатить... кому-то.

– Ты сказал «кому-то», значит, – сомневаешься.

– А ты? Разве не становится сомневающихся все больше и в Германии, и здесь, на фронте?

– Но скажи, неужели ты думаешь, что одно-два, пусть серьезных поражения под Москвой и Сталинградом могут произвести решительный переворот в умах? Сколько сражений других мы выиграли?! Да, да, после Сталинграда в Германии был траур... Но он только еще больше сплотил нацию. Тебе это, быть может, не так просто понять...

– Мне почему-то кажется, Ульрих, что говоришь ты все это, чтобы не меня – себя убедить.

– Скажи, бывают минуты, когда ты жалеешь, что сменил родину?

– Быть может, мы когда-нибудь с тобой об этом поговорим, Ульрих. Только я очень бы хотел, чтобы ты знал, как люблю я Германию и ее народ. Нет, нет, не тех, кто готов кричать с любого амвона: мы арийцы, мы высшая раса, нам дозволено все! Люблю другую Германию и верю в нее.

– Боже, подумать только на минуту, что нас кто-нибудь может слышать. О чем говорят два германца? Что за странная пора настала?

– Я хотел бы больше думать о той поре, которая настанет.

Ульрих посмотрел выжидательно. Он желал услышать конец фразы.

Я сделал вид, что не готов говорить об этом... сейчас.

Пусть думает, что я веду подобные разговоры, чтобы, как и он, облегчить душу. Я должен до поры до времени оставаться в его представлении таким же, как он, германцем, только повидавшим в своей жизни иные формы человеческих отношений. Я вспоминаю о них, когда хочу, как и Ульрих, найти ответ на вопрос: почему не разваливается Советский Союз, что сплачивает советских людей там, за линией фронта? Пусть Ульрих думает тоже. И сам находит ответ. Когда человек сам к чему-нибудь приходит, это крепче и надежнее в нем.

Я буду терпелив. И еще буду верить, что этот незакончившийся разговор не останется бесследным».

Аннемари Лукк – Францу Танненбауму

Милый Франц! Спасибо за слова утешения. И прости за короткое письмо. Мне трудно писать, думать и вообще что-нибудь делать. Я одинока и несчастна. Все кажется, что слышу шаги отца в опустевшем доме. Когда-нибудь позже я напишу подробнее. Храни вас Бог.

Аннемари.
*

«Через несколько дней после нашего незакончившегося разговора Лукк вернулся из ресторана, постучал ко мне, закурил сигарету, заглянул в армейскую газету, лежавшую на столе, а потом, как о чем-то рядовом, обыденном, заурядном, сказал... Не знаю, где он об этом узнал и почему сказал мне. Могу только предполагать. Но если эти предположения сбудутся...

Он произнес с наигранной бодростью, изображая легкое опьянение:

– Тут у нас, видимо, назревают события. Наконец-то. А то солдаты устали от неизвестности, все дерганные и вспыльчивые какие-то. Да и я себя препаршиво чувствую, когда день похож на день, а неделя на неделю, и еще эта ужасная погода.

Я сделал вид, что погружен в свои мысли и слушаю его только из вежливости.

– Я тебе обещаю, скоро начнется новая жизнь, – продолжал Лукк. – Под Пеньковкой – это напротив нас – собираются выбросить десант. Капитан Метц, мой школьный товарищ, угощал друзей. Видно, неплохой аванс получил. Были такие вина!

Обо всем этом Ульрих говорил как бы между прочим, а я думал: «Не испытывает ли он меня, не взят ли я под подозрение, способен ли такой человек, как Ульрих Лукк, такой, каким я его знаю, оказаться провокатором? А может, пришла пора, и он принял решение, к которому давно готовил себя?»

Два ряда цифр, переданных через линию фронта, извещали Центр о том, что между четвертым и шестым июня в районе Пеньковки, по непроверенным данным, должен быть выброшен переодетый в советскую военную форму немецкий десант.

Транспортному самолету дали пересечь линию фронта, выбросить десант, сделать круг и удалиться.

Парашютисты приземлились на опушке, близ которой замаскировался взвод и несколько приданных ему снайперов.

Снайперам было приказано обнаружить радиста и, если он приготовится к передаче, снять его.

Парашют с радиопередатчиком имел устройство, механически сработавшее и открывшее купол в четырехстах метрах от земли. Человек в форме лейтенанта, подбежавший к ящику и начавший освобождать его от строп, был, как потом выяснилось, помощником радиста. Он хотел успеть, пока покажется радист, подготовить рацию к переброске в лес.

«Лейтенанта» сняли первым выстрелом – будто дерево треснуло в лесу, он упал на ящик, словно решил обхватить его и поднять, и вдруг рухнул.

К опушке подъехал грузовик с радиоустановкой:

– Ахтунг, ахтунг! Внимание, внимание! Не приближаться к рации! Вы окружены! В случае сдачи вам будет гарантирована жизнь. Внимание, внимание! Вы окружены, не подходите к рации, не подходите к рации!

Немецкие десантники залегли. Капитан Манфред Метц выпустил в сторону грузовика автоматную очередь. И тотчас услышал над головой свист пули. Он перестал стрелять и в него тоже перестали. Капитан оглянулся. Рядом лежал ефрейтор Вернике, хладнокровно раскладывал гранаты и высматривал, откуда могут появиться русские. Это спокойствие и уверенность передались капитану. Он знал, как много связывали в штабе с десантом; его тщательно готовили, чтобы выведать расположение советских войск на главном направлении готовившегося германского удара. Кто-то предал их. Этот «кто-то» мог быть только в штабе, только среди небольшой группы офицеров. Значит, среди них враг. И его Манфреда Метца долг любой ценой известить своих о провале.

– Радист Больц, к рации! Передать о засаде! Ефрейтор Вернике, возьмите двух солдат и прикройте Больца, остальным занять круговую оборону, приготовить гранаты!

Едва Больц сделал попытку приблизиться к рации, из репродуктора раздалось:

– Назад! От рации! Отойти! Считаю до трех: айн, цвай...

При слове «драй» раздался выстрел, ранивший Больца в руку.

– У них там снайперы, капитан! – успел крикнуть Вернике. Хотел сказать что-то еще и не договорил. Граната на длинной ручке, которую он держал наготове, упала к его ногам, сбитая пулей.

Вечером того же дня Больц передал первое сообщение через линию фронта: «Командир ранен в перестрелке. Остальные в порядке, приступаем к работе».

Больц долго сомневался, как ему поступить: поставить ли после передачи точку и таким образом дать понять, что десант наткнулся на засаду и пленен. Тогда русские рано или поздно догадались бы о его уловке, и кто знает... Больц вспомнил своих малышей-близнецов... подумал, что Манфред Метц не имеет права... не имеет никакого права, раз сам в плену. И поставил точку с запятой: «Все в порядке, приступаем к работе».

«Я снова начал курить. Третий или четвертый раз. Давно не было такого перерыва. Обычно через силу бросал. Теперь через силу начал. По необходимости. На связь со мной выведен маленький тихий одноногий продавец табачного киоска на углу Дачной и Лесной. Немцы обесчестили и убили его дочь. Он пришел в партизанский отряд и сказал: «Дайте мне бомбу, чтобы я мог одним разом уничтожить как можно больше фашистов». Его знали в отряде и ответили: «Возвращайтесь в свой киоск и ждите человека с паролем, так вы принесете фашистам больше вреда». Убедили табачника не без труда.

Первый раз встретил он меня не слишком ласково и какого-либо желания завести разговор не выказал. Незаметно опустил в карман мой коробок. Мы обменялись двумя или тремя словами и расстались.

Видимо, не простая это была для старика наука: разговаривать со своим человеком в чужой форме.

Лукку поручено подготовить текст обращения к германским войскам. Оно будет оглашено в частях от имени командующего армией.

Тезисы, которые предстоит развить: победа под Курском будет реваншем за Сталинград, вдохнет новые силы в нацию, приблизит конец войне; чтобы красные уже никогда не оправились от этого удара, мы должны вложить в него всю мощь германского духа и германского оружия; армия оснащена для этой битвы такими новыми видами вооружения, каких не имела и не имеет ни одна другая армия; операция разработана под непосредственным руководством фюрера; фюрер верит в германского солдата, в его способность показать родине и миру свои лучшие черты; германские солдаты, родина обращает к вам свои взоры; на вас с надеждой смотрит мир как на посланцев новой мировой культуры, Германия верит в вас!

Утром отправляю новую заметку в газету».

Аннемари Лукк – Францу Танненбауму

Здравствуй, дорогой Франц. Это письмо не исповедь. И тем более не оправдание. Это честное письмо человека, который верит, что его выслушают и, быть может, поймут.

Я бы могла тебе не писать, в каком состоянии пребывала после гибели отца. Изменилась, осунулась. Когда смотрела на себя в зеркало, говорила: хоть бы не приехал Франц, не увидел меня такой... а раньше... ты знаешь, как я мечтала о встрече с тобой. Теперь боялась ее.

В трудные дни я лучше узнала своего старого друга Отто Хойзингера; когда-то мы вместе учились. Я нравилась ему и не замечала его. Он оказался единственным, не покинувшим меня в беде, единственным, на чью поддержку я рассчитываю. Не думала, что могу еще нравиться кому-то. Возможно, в нем заговорило прежнее чувство. Не знаю.

Последние месяцы я все больше ощущала иллюзорность наших с тобой отношений. То был сладкий сон. Сон, за которым всегда следует пробуждение. И возвращение в мир реальностей. Не думай обо мне плохо. Если можешь, прости. Если нет...

Все равно... нам будет что вспомнить, Не так ли?

Храни тебя Бог. Аннемари.

Франц казался Лукку глубоко несчастным человеком. Замкнулся, ушел в себя, стал неразговорчив. Ульрих знал о письме сестры. И спрашивал себя: «Может быть, это к лучшему?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю