Текст книги "Кто там стучится в дверь?"
Автор книги: Александр Кикнадзе
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ОЖИДАНИЕ
«Полковник Ашенбах все делает обстоятельно. Обстоятельно ест, курит, разговаривает, при этом не произносит слова, а перемалывает их крепкими массивными зубами, как мельничный жернов перетирает старое твердое зерно. Глаза выдают его настроение, они то наивные, то колючие, то надменные; лицом своим он владеет куда лучше.
Имеет обыкновение пристально разглядывать собеседника – от кончиков туфель до лба, дольше, чем это дозволяет элементарное приличие. При этом как бы задается целью выяснить, сколь долго способен выдержать его оценивающий взгляд новый собеседник. Когда он вперил взгляд в мои туфли, я невольно подумал, что они недостаточно хорошо начищены, и уже готов был спрятать ноги под стул, но пересилил себя. Ашенбах, словно уловив это мое желание, едва заметно улыбнулся.
Разговаривает приветливо, подчеркивает расположение ко мне. А вообще закован в броню. Эта броня не позволяет ему делать резких движений, от нее, как стрелы от лат, отлетают чужие мысли и идеи, если они не согласуются с его собственными взглядами и убеждениями. Еще он никогда никуда не торопится. Не торопится и мне объяснить истоки своего расположения.
Нас было трое: полковник, Ульрих Лукк и я. Еще был ординарец в чине кельнера или кельнер в чине ординарца – солдатская выправка, черные тонкие усики, многозначительная улыбка человека, знающего себе цену, но в силу обстоятельств вынужденного играть роль. Кельнер поставил на стол ведро с шампанским, бесчисленное множество японских тарелочек (полковник недавно побывал в Японии), на тарелочках лежали миниатюрные кусочки мяса, которые следовало прихватить длинной палочкой и опустить ненадолго в оливковое масло, кипящее в затейливо разрисованном котелке на середине стола.
Кельнер торжественно снял проволочное оплетение с бутылки, отвел ее в сторону, приготовился к выстрелу, но бутылка издала тихое шипение и как-то неохотно вытолкнула пробку. Ашенбах недовольно поморщился.
– У нас, у немцев, как и у русских, не приняты длинные тосты. И я буду краток. Я хотел бы выпить за ваше здоровье, герр Танненбаум. Вы произвели хорошее и доброе впечатление на ваших новых знакомых.
Я почувствовал на щеках румянец; когда-то стыдился его, бывал недоволен собой, считал, что человек моей профессии должен уметь скрывать чувства, завидовал Пантелееву, который мог становиться непроницаемым как монумент, когда требовалось не выдать настроения.
– Из тебя получился бы неплохой дервиш, – сказал я однажды Станиславу. – Говорят, и в наши дни доходная профессия. С твоим умением держать речь и оставаться абсолютно равнодушным ты бы быстро выдвинулся...
– И принял бы тебя на работу чистить мой коврик, о недостойный и малопросвещенный отрок, – в тон отвечал Пантелеев.
Сейчас, однако, я не жалел о выступившем румянце.
Полковник сказал:
– Мне кажется, что вам вовсе не безразлично все, что вы увидели на родине своих предков. Хочу пожелать вам новых открытий.
Ашенбах медленно выпил бокал до дна, оглядел хозяйским оком стол, раздумывая, что бы выбрать на закуску, взял крохотный, насаженный на тоненькую палочку бутерброд и вопросительно посмотрел на Лукка. Тот негромко произнес:
– Я рад нашему знакомству, Франц.
– Спасибо. И за то, что вы сказали, и за то, что помогли мне увидеть и узнать.
– Вы у нас уже немалый срок, дорогой Франц, мне, да, я думаю, и господину Лукку. было бы интересно знать о ваших впечатлениях, это даст нам возможность посмотреть на Германию как бы со стороны, глазами непредубежденного человека. Могли бы вы попытаться ответить на вопрос: что вам понравилось у нас и что нет?
Я не торопился с ответом. Посмотрел на Ульриха. Он поощрил меня легким кивком.
– Находясь в гостях... я не знаю, как говорить о том, что не понравилось. Уверен, что и вам не все понравилось бы у нас. Слишком велика разница в образе жизни и образе мышления. Но если попытаться говорить о главном... Мне нравится, как организовано дело на фабриках и стройках, как все рассчитано, предусмотрено. Нравится чистота и порядок на улицах. Школы тоже, в особенности сельские. Господин Лукк возил меня в Регенсбург, по пути мы останавливались познакомиться с сельской школой: хорошее помещение, хорошо оборудованные кабинеты, мне, как учителю, было интересно. Что еще? Никогда не думал, что так велики культурные сокровища Баварии... Мне казалось, что в этом тихом и мирном уголке люди появляются на свет, чтобы делать пиво и пить его, а все остальное – в промежутках. В общем-то я, конечно, Германию знал мало. И не только моя в этом вина, слишком много лет мы были далеки друг от друга.
– И все же, дорогой господин Танненбаум, нам было бы куда интереснее услышать, что вам не нравится. Ведь за вашими плечами советский институт, вы изучали и политику и экономику, у вас есть знания и убеждения, мы ценим их. Не стесняйтесь, пожалуйста, забудьте, что вы гость. В ваших жилах течет арийская кровь, наши радости должны быть и вашими, как и наши беды. Вы же понимаете прекрасно, что это частная, товарищеская, ни к чему не обязывающая беседа. Не так ли?
– Я думаю, господин полковник, что не скажу чего-либо нового. Но мои первые впечатления... Одни живут в роскоши, другие – в бараках и едва сводят концы с концами. Так дорого жилье...
– О, тут вы не очень правы. С тех пор как у нас пришла к власти новая администрация, квартирная плата стала значительно ниже, построено много домов для рабочих. Но в другом вы правы совершенно, у нас слишком велика разница социальная, но так было испокон веков, так и осталось: у кого-то больше предприимчивости, сообразительности, энергии, выше способность не вешать носа при неудачах, готовность к риску. Такой человек самой природой предназначен жить иначе, чем тот, кто плохо приспосабливается к окружающей действительности, человек ленивый мускулом и умом. Каждому свое. И я вполне понимаю, почему это так бросается вам в глаза. Да, да, знаю, немало читал про пятилетки, знаю, чего вам удалось достичь за двенадцать последних лет, принося день сегодняшний в жертву будущему. Такая готовность в общенациональном масштабе не может не вызывать уважения. Факт есть факт, жизнь у вас изменилась настолько, что вы, например, имеете право свысока поглядывать на то, что творится в стране такой древней культуры, как Германия.
Я постарался жестом опровергнуть это; полковник продолжал:
– Но мне хотелось бы узнать ваши взгляды не на эти чисто земные проблемы, мне было бы куда важнее и интереснее знать, говорит ли что-нибудь вашему сердцу взлет германского духа, радуетесь ли вы единению, которое удалось достичь фюреру, тому, что происходит на фронте. С Францией покончено, Франция получила то, что заслужила. Не надо быть великим провидцем, чтобы догадаться, что́ ждет теперь Англию. Вам, германцу, дана великая честь стать очевидцем великих событий в жизни рейха. При желании видеть вещи такими, какие они есть, вы многое поймете. О многом задумаетесь.
Что это все: элементарный знак гостеприимства или нечто большее? Ашенбах занятый человек, и мне трудно поверить, что он беседует со мной просто так. Быть может, вовсе не так безнадежно никчемны дни «на отшибе», как это кажется мне временами.
...Провожая меня после ужина домой, Ульрих говорит:
– Судя по всему, Франц, у тебя складываются хорошие отношения с полковником Ашенбахом. Дорожи этим.
– Спасибо, Ульрих. Вижу твое участие и расположение и хочу сказать, что ценю их ничуть не меньше.
Мы с Ульрихом становимся на «ты».
На следующий день предстояла новая прогулка к Марианской колонне. Теперь у меня был иммунитет. Я сказал себе: будь готов к тому, что никто не придет и сегодня. Может быть, даже это лучше. Значит, тот, кто обязан был выйти на связь, невредим – иначе пришел бы кто-нибудь другой или мне дали бы знать. Просто не настала пора... Верят в мое терпение. Кандалинцев говорил перед расставанием: «Будь собран и помни, как много людей думает о тебе...»
«Много людей?» Да, да, это так, иначе не может быть.
Если ты никого не встретишь у Марианской колонны... не будет ничего страшного. Изменились обстоятельства... Или тебе дают возможность спокойнее жить и дышать. Не будет ничего страшного. Только ты напрасно стараешься себя обмануть. Тебе будет плохо, если никто не придет и сегодня...
Никто не пришел.
В открытое окно вливается ночной, настоянный на листьях, на траве, на дожде воздух. Старый вяз за окном лениво раскачивает мокрые ветви – по полу, по стенам, по кровати колышутся неверные лунные тени.
Когда-то у нас в Терезендорфе тоже рос старый-престарый вяз. Того дерева давно уже нет. Как и домика из двух комнат и веранды. Вскоре после гибели отца колония поставила нам новый дом в двухстах метрах от прежнего – скорее всего это было сделано ради меня, чтобы ничего не напоминало о той ночи, когда с гиканьем проскакала по Терезендорфу банда Ага Киши и когда Рипа поднес к виску отца дуло обреза.
Тогда я несколько недель жил и ночевал у Пантелеевых, и Славка был мне братом, и семья его старалась сделать все, чтобы приглушить мое горе. А мама была молода и красива. Я знаю, ее любил тихо и застенчиво бесстрашный человек Кандалинцев. Нет, нет, я не ошибался, мальчишки, потерявшие отцов, мудреют рано, он любил маму, и мама догадывалась об этом... Она не вышла замуж из-за меня. Чтобы не делить свое сердце ни с кем другим. Она никогда не говорила мне об этом. А Кандалинцев старался хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь заменить мне отца. Он не был близким другом отца, он был его товарищем по делу, тем революционером, который всего себя отдал революции, не требуя взамен ничего.
Лук, который сделал мне когда-то Кандалинцев, долго висел над моей кроватью. Под луком был колчан из коры карагача, а в нем шесть стрел с металлическими наконечниками. Мне было важно иметь под рукой какое-то оружие, которым я мог бы защитить дом, если на него кто-нибудь нападет.
Когда-то папа брал меня на стрельбы. Я гордился им – так здорово он стрелял из своего нагана. У других были маузеры и браунинги, а у отца еще с гражданской войны был наган, папа стрелял спокойно и уверенно, лучше всех, он берег свой наган и клал его на ночь под подушку... Я не понимал, как он мог не попасть в бандита, который первым пролез в окно, быть может, он знал, что сделают бандиты с нами, если он убьет одного из них. Он отстреливался, чтобы выиграть время, чтобы дать возможность маме и мне покинуть дом, он думал, что мы успеем уйти в заднюю дверь, через сад, что нас прикроет Петер... Только, видимо, мало знал маму.
Который может быть час теперь в Терезендорфе? Глубокая ночь... Спит ли мама? Такая родная и такая дорогая... Как долго нам еще не видеться? Через два месяца истекает срок визы. Что потом? Возвращение? Если возвращение, то бесславное. Будто в отпуск уезжал: «знакомился с достопримечательностями, культурным наследием и нравами». И больше ничего... Что еще я смогу написать в рапорте?
Если бы Пантелеев догадывался, чем обернется моя поездка, он бы мне не завидовал. А сейчас на моем месте нашел бы своим трезвым практичным умом миллион объяснений случившемуся, миллион вполне устраивающих его объяснений.
Как они там, Станислав и Вероника? Уехал ли он из школы, если да, то куда? А Вероника? «Не знаешь, как мне будет плохо без тебя, родной, как буду ждать тебя». Тогда мне казалось, что будет долгая разлука. Я был горд заданием, которое давалось мне, молодому разведчику, и о котором я сам еще ничего толком не знал.
Вероника думает обо мне как о герое... если думает... А может быть, успела забыть? Ведь рядом славный парень Станислав, конечно же, он не скрывает от нее своих чувств. Не слишком ли я самоуверен? Она говорила: «Буду ждать...» Но ведь так принято говорить перед расставанием. Я мало знал Веронику. А она мало знала меня. А если бы знала, какие у меня дни и какие ночи, то думала бы обо мне не очень хорошо.
Но я скучаю по Веронике. Все чаще и чаще думаю о ней. В такие вот ночи, когда за окном тихо раскачивается старый вяз и своими ветвями разгоняет сон. Преподавательница в школе радисток. Учит девчонок, как устанавливать дальние связи... Один аппарат – здесь, а второй – там, за тридевять земель, а люди могут сказать друг другу все, что хотят.
Радио, радио... Мне бы крохотный приемник, настроенный на одну-единственную волну... Эти волны, которые наполняют собой мир, они везде, они всюду, в любой точке – вот здесь, между кроватью и книжной полкой, под потолком, в окне, надо только уметь их поймать.
Человек может передать свои мысли другому, находящемуся с ним в одной комнате. Или даже в соседней. Значит, какие-то микропередатчики и микроприемники есть и внутри нас. Значит, где-то глубоко, под семью замками таится в зачаточной форме такая способность – настраиваться на чужую волну и принимать ее?
Мне бы научиться принимать вашу волну, товарищ преподаватель радиодела Струнцова. А то мне очень грустно жить без весточки от вас. Мне бы очень хотелось узнать, живы и здоровы ли вы, по-прежнему ли вы ходите в купальню, по-прежнему ли подплываете к парашютной вышке, привычно взбираетесь на нее и бесстрашно падаете вниз. Говорили, что вас должны были начать обучать прыгать с самолета. Пожалуйста, будьте осторожны, осмотрительны и аккуратны. Поверьте, я многое бы дал, чтобы получить возможность хотя бы день, хотя бы час провести с вами, повидаться со старыми друзьями; на расстоянии только и начинаешь понимать, какие это славные парни Станислав, Котэ и Шаген. Далеко ли они? Куда их занесло? Дано ли нам когда-нибудь встретиться?
Что такое... Или мне это чудится? Заглушая все мысли и воспоминания, отгоняя подступивший было сон, какая-то незнакомая странная волна доносит до моей комнаты радиообращение к немецкому народу. Обращение издалека писателя Томаса Манна. Превращаюсь в слух, стараюсь не пропустить ни слова.
«...Немецкий народ, – слышится из приемника, – займет свое место под солнцем. Но если он будет и дальше следовать своим соблазнам, – я приглушаю звук, – то он слишком поздно узнает, что ему не занять своего места под солнцем, так как мир покроется темнотой и ужасом. Прочь от гибели! Долой национал-социалистских палачей Европы! Я знаю, что придам своим выражениям лишь глубочайшее страстное желание немецкого народа, если я закричу: «Мир! Мир и свобода!» Немцы, спасайте себя, спасайте свои души, отказывайтесь повиноваться, отказывайтесь от верности своим тиранам, которые думают о себе, а не о вас. Этот мир никогда не согласится и не станет терпеть «новый порядок», вызывающий у человечества чувство страха... Вы можете, если хотите, удесятерить беду, которую вы уже причинили, проявляя послушание и доверчивость, но в конце концов она еще будет вашей собственной бедой».
Я слушал слова великого писателя и спрашивал себя: до многих ли сердец они дойдут, во многих ли сердцах найдут отклик?
Газеты пишут о разгроме берлинской организации коммунистической партии и аресте ее руководителей. Силы Сопротивления разрознены. Страна одурманена победными маршами. Честная Германия за решеткой.
В стране шовинистический угар.
Рано утром на улице медь оркестров. Продолжается начавшееся накануне вечером торжество. Сытый, довольный Мюнхен провожает в армию своих солдат. В окно врывается знакомое: «Бог, покарай Англию!» Теперь это старое немецкое изречение звучит как национальный девиз.
Я должен научиться ждать.
Я понимаю, по-настоящему мужчина узнается не тогда, когда все идет хорошо, а когда все идет плохо. И разведчик тоже. Может быть, кто-то желает узнать меня лучше? И дать мне возможность лучше узнать самого себя? Увы, слишком наивное предположение. Почему хотят, чтобы я казался сам себе беспомощнее, слабее, чем на самом деле? «Выше нос!», «Не пищать!», «Держать хвост трубой!» – все эти советы, которые я давал себе, уже давно потеряли какой-либо смысл. Приходила, правда, и другая мысль: не может ли быть, что меня берегут до той поры, когда я буду нужнее, чем сегодня, кто знает, что впереди? Но и это предположение оказывалось на поверку искусственным. Во-первых, я слишком мало значу, чтобы так меня берегли. А во-вторых, если бы берегли, постарались бы сделать что-нибудь, хотя бы передать два слова, чтобы плохие мысли не лезли в мой котелок. Чувствую себя божьей коровкой, которой играют на задней парте во время урока два двоечника. Бегу к краю парты и натыкаюсь на линейку. Поворачиваю обратно – снова линейка, а взлететь не могу.
У Ульриха Лукка широкоскулое лицо трубача. Будто когда-то давно, играя на трубе, взял высокую ноту, напрягся от натуги, замер и... остался таким на всю жизнь. Если смотреть на него сзади и чуть сбоку, за скулами не увидишь щек. Лицо с красноватым отливом, тем самым, которым так гордится каждый баварец и который считается в этих краях признаком хорошего здоровья и красоты.
В его отношении ко мне постепенно исчезает настороженность, которую я ощущал на первых порах. Ульрих нередко присоединяется к нам с Аннемари. Он любит сестру, привязан к ней. Втроем смотрим корсиканскую труппу – пантомима с полураздеванием. Аннемари замечает, что процесс приобщения к западной культуре протекает у меня гораздо быстрее, чем можно было предполагать; она считает это своим личным достижением. Через несколько дней Лукк приглашает на выставку картин, которые, как он небрежно говорит, ненадолго вывезены из французских и прочих музеев. В залах три старых служителя-француза с безразличными, ничего не выражающими взглядами, им словно все равно, подойдет ли кто-нибудь к картине, тронет ее пальцем или просто-напросто унесет...
Было несколько полотен Гойи – старики мастеровые, был Тициан – портреты разных меланхоличных коронованных особ, был Брейгель (кажется, из Венской галереи – «Вавилонская башня», картина, о которой я, к удивлению Аннемари, не слышал. Лукк постарался воспользоваться этим обстоятельством, чтобы «дать пищу для размышлений».
– Посмотри, Франц, подойди поближе, видишь эти фигуры, эти механизмы, они чем-то напоминают наши современные подъемные краны, не так ли? Посмотри, как растет ввысь башня, как она огромна и величественна. И люди работают на совесть: сколько разных фигурок, словно муравьи, имеющие задание от природы и старающиеся выполнить это задание, хотя знают, что ни отличий, ни орденов им за это не будет... Этим людям было велено свыше построить башню, и они собрались сюда из разных земель, чтобы ее возвести. Но посмотри... в этом главное достоинство картины... она заставляет нас верить, что башня обречена, каждый работает, каждый делает свое дело, но башня идет чуть вкось, сюда вот посмотри, понимаешь?
На нас начали обращать внимание. Ульриха приняли за гида, чтобы рассеять это заблуждение, он отступил на шаг и продолжал шепотом:
– Видишь? Отсюда вот башня пойдет вкось, ее будут еще долго строить, еще здесь прольют немало пота для того, чтобы в один совершенно неотвратимый день башня рухнула. Ей не дано другого. Ее строили люди, говорившие на разных языках и не понимавшие друг друга. Пойдем посмотрим дальше.
– Я еще немного постою.
– Нам идти дальше или ждать? – Аннемари не слушала рассказа Ульриха, это была для нее прописная истина, она рассматривала соседние картины, а заодно сухопарую даму в мексиканской накидке, увешанной разноцветными металлическими пластинками. Поведя носом и выразив тем самым отношение к костюму, Аннемари не спеша двинулась за братом.
Мне хотелось побыть немного одному и подумать о том, что сказал Лукк.
Они убеждены, что у каждой нации свое предназначение и свои цель, цели разных наций не могут совпадать, всякое сотрудничество между ними обречено на провал, им не понять друг друга... Из великого множества фактов, которые дает история и которые дает современная жизнь, они выбирают только факты, укладывающиеся в рамки их философии, – остальное не желают признавать. Что знают они о сотрудничестве наций в Советском Союзе? О возможностях и резервах этого сотрудничества?
Меня подозвала Аннемари, она не может долго жить так, чтобы не высказать своего мнения, не привлечь чьего-то внимания... Она стояла у этюда к картине «Венера и дельфин» и спрашивала:
– А знаешь ли ты, как родилась Афродита? – После чего начала обстоятельно пересказывать миф.
*
Одно из первых моих приобретений в Мюнхене – электропатефон. Дядя дал мне «на первое время» триста пятьдесят марок – не могу сказать, что я с чистым сердцем взял их, но потом решил: если все пойдет как надо, сумею рассчитаться. Жил я скромно; патефон же купил но совету Аннемари.
– Ты не знаешь нашей современной музыки, семьдесят марок – деньги небольшие, я бы на твоем месте не раздумывала.
Она помогала мне подбирать пластинки. Первое время по не выветрившейся домашней привычке мне все хотелось завести пружину, но патефон обходился без моей помощи, а вдобавок имел хитрое устройство – едва пластинка кончалась, игла подпрыгивала и аппарат выключался сам собой.
Аннемари сделала мне подарок:
– Здесь одна шотландская баллада. Поет Луиза Гюттлер, наша восходящая звезда. Мне интересно твое мнение.
Аннемари вынула из плетеной сумки пластинку и подошла к патефону.
Низким приятным грудным голосом, похожим на голос Обуховой, Гюттлер пела балладу «Длинное черное покрывало»:
Десять дней тому назад холодной темной ночью
Кого-то убили, и все решили, что убил я.
Судья сказал: «назови, где ты был в ту ночь,
И тебе не придется умереть».
Но я молчал, потому что той ночью
Был в объятьях жены своего лучшего друга.
Она идет по горам в длинном черном покрывале,
Идет посмотреть, как я погибну.
Никто не видит.
Никто не слышит.
Никто ничего не знает, кроме меня.
Эшафот высок, а вечность близка.
Она стоит в толпе и спокойно смотрит на меня.
И в ее глазах нет ни одной слезинки,
Никто ничего не знает, кроме меня.
– Нравится? – спросила Аннемари.
– Пожалуй.
– Что думаешь о той, которая носила длинное черное покрывало?
– Если бы она поступила иначе... не было бы баллады. Была бы обычная история.
– Да, да, он ее слишком любил. Когда очень любят, прощают.
Я прокрутил пластинку еще раз. Когда она остановилась, Аннемари озорно, с вызовом посмотрела на меня:
– А что думает герр учитель обо мне?
– Мне кажется... если я не ошибаюсь...
– Пожалуйста, мне было бы очень интересно знать.
– Я хотел сказать, что, если я не ошибаюсь, вы мне нравитесь... Очень.
– Повторите, прошу вас, это так интересно.
– Ради бога, не делай вид, что ничего не замечаешь и что для тебя было неожиданностью это услышать...
– Скажу по секрету, женщинам так приятно это слышать.
Аннемари подошла ко мне и положила руки на плечи. Посмотрела снизу вверх. И вдруг прижалась ухом к моему сердцу.
Столько свободного времени у меня не было еще никогда. Я просто не знаю, что с ним делать и куда его девать. Читаю – не читается. Хожу смотреть военную кинохронику – все фильмы мне кажутся похожими один на другой. А еще хожу в Английский парк. Там в одной из аллей собираются шахматисты. Среди них совершенно удивительный игрок. Ему лет двадцать пять – двадцать шесть. Он слеп. Играет на марки, щедро дает фору – кому коня, кому ладью. У его столика всегда много зрителей. Я уже знаю, что он был химиком, делал опыты, что-то взорвалось, потерял зрение. Шахматы для него – небольшое подспорье к пенсии. С ним охотно играют.
...В этот день он выиграл семь или восемь партий, но потом подошел один молодой человек в клетчатом костюме и очках с толстыми стеклами; должно быть, по причине близорукости его и оставил в покое вермахт. Терпеливо дождался очереди. Сел за столик. Выиграл две партии. Отстегнул английскую булавку от внутреннего кармана, достал бумажник и спрятал четыре марки.
– Я бы сыграл с вами еще... охотно, – сказал проигравший. – Но я не могу давать вам такой форы. Не согласились бы вы получить коня?
– Нет, нет, эти условия мне не подходят. Если вы так хотите, я мог бы, пожалуй, еще партию, но только на прежних условиях.
– Но вы же выиграли оба раза на форе, – вмешался старичок с палкой. – А играете ничуть не хуже.
Человек в клетчатом пиджаке пренебрежительно скривил тонкие губы.
– Я с готовностью уступлю вам место.
Через несколько дней я встретил этого победителя в театре. Аннемари показала на него издали:
– Это Отто Хойзингер, мой товарищ по школе. Когда-то был неравнодушен ко мне. Теперь журналист. А рядом с ним интересный человек. Фридрих Оммер, наш знаменитый бегун, олимпийский чемпион. Сын бургомистра из Франкфурта-на-Майне.
Оммер был длинноногим и длинноруким молодым человеком с веселыми глазами под густыми бровями. Он то и дело встречал знакомых и приветливо кланялся им. От его вытянутой фигуры веяло спокойствием, самоуверенностью, довольством...
...Шел балет под названием «Феникс». Над сценой светились цифры: «1920». Неестественным ровным шагом двигались по насыпи вереницы уставших и равнодушных людей. Играла тихая безнадежная загробная музыка. А под насыпью, на просцениуме, изображавшем царство мертвых, двигались тени погибших в первую мировую войну. Лишь иногда, увидев издали кого-то из родных, души погибших оживлялись, на них падал луч света, они начинали грезить о былом, но свет угасал, как и воспоминания.
Громче и тревожней звучала музыка. Кто-то оступился, начал сползать по насыпи в царство мертвых, извивался, старался изо всех сил удержаться, просил помощи, на него никто не обращал внимания, все были заняты своими мыслями. Лишь один постарался бросить веревку сползавшему, поначалу тот ухватился за нее, но потом понял, в какой мир хотят его вернуть, и отпустил веревку.
Но вот по-новому, бодро, в ритме марша зазвучала музыка. На насыпи появились люди сильные и собранные, у них были широкие груди и четкий шаг. Засветились новые цифры: «1933». Тени предков одушевились, они начали танец, прославляющий перемены в мире живущих. Потом живые плясали тоже. Одна приторная картина сменялась другой; артисты были довольны собой и считали вполне заслуженными аплодисменты, то и дело раздававшиеся в зале. Аннемари сказала, что спектакль ей в общем понравился, но что классический балет она любит больше.
В фойе мы чуть не столкнулись нос к носу с Хойзингером и Оммером. Но их отвлек режиссер. Я слышал, как Оммер говорил:
– Прекрасно, прекрасно, по-моему, этот спектакль не может оставить равнодушным...
На следующий день под вечер Аннемари пришла с учебником русского языка и с переводами. Дольше обычного стояла у зеркала, наблюдая за мной. Я чувствовал ее взгляд. Скинула и небрежно бросила на спинку стула кофту. Платье плотно облегало ее тонкую фигуру. Став напротив, Аннемари облокотилась на стол и начала переводить текст. Я увидел линию, разделявшую ее груди, она перехватила мой взгляд, улыбнулась и продолжала переводить. Но делала это не так уверенно, как обычно.
Я похвалил ее за успехи. И отвел взгляд. Она сказала:
– Мне приятно слышать вашу похвалу, герр учитель. В школе это делали так редко...
– Стыд и позор преподавателям, не замечающим юных дарований.
– Было бы несправедливо, если бы ваша способность распознавать таланты осталась неотмеченной.
– Пожалуйста, переведите по возможности точно только что произнесенную фразу на русский язык.
– Но это мне не под силу. Если вам так хочется... я могу только резюме... по-русски: «Мне очшень нра-вит-ся мой учиэтель».
Она подошла, положила мне руки на плечи и стала на цыпочки, словно желая узнать: сможет ли достать своими губами мои. Ответила на поцелуй. Прильнула ко мне. Замерла.
– Что ты думаешь обо мне, милый? Скажи, что ты думаешь обо мне?
Она старалась говорить ровным спокойным голосом, у нее не получалось.
– Я думаю, что ты такая... из-за кого мужчины теряют голову. Сейчас я, кажется, тоже потеряю голову.
– Потеряй, потеряй... не бойся...
Или слишком привязался я к ней и не хочу и не могу плохо ответить ей на доверчивость? Но могу ли хуже, чем сейчас? Что лучше, что хуже? Или думаю о том, что станет с нею, когда она останется одна, без меня. Что скажу ей, какими глазами посмотрю на нее? Ведь такой час придет, он не может не прийти, она не знает этого, но я-то знаю. И именно потому, что знаю, не хочу, не имею права обмануть ее?
У нее ясный спокойный ум. Что она может думать обо мне?
Часы в комнате дяди пробили одиннадцать раз. С их последним ударом вдруг улетели далеко-далеко все сомнения, переживания, и жалость к Аннемари улетела тоже. Я сказал банальные слова: «Твои волосы пахнут утренней росой» – и поцеловал ее, она ответила на поцелуй как бы из вежливости, сострадая, мне стало вдруг весело от такого поцелуя.
– Ты не знаешь себя, ты не знаешь себя! Боже, как ты смог так сохраниться? Что, на тебя не обращали внимания девушки в Терезендорфе, и русские девушки не обращали внимания тоже? Боже, какие они глупые! Спасибо им! Теперь я еще больше славлю мудрость фюрера, пошедшего на союз с Россией. Ты знаешь, что я тот человек, которому этот союз дал больше, чем кому-нибудь другому? Я люблю тебя и буду любить, пока живу. А ты, а ты?
Я целовал ее. И думал: «По своей ли воле пришла?»