Текст книги "Волшебники приходят к людям"
Автор книги: Александр Шаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
И Иртыш, и волна, и смелая рыба – тоже как бы из сказки. И все это причудливыми отсветами войдет в «Конька-горбунка». В подводное царство, описанное там.
Детство Петра Ершова, как и Аксакова, связано с дорогой. Но только не в удобных крытых возках из усадьбы в усадьбу, а на деревенских санях рядом с отцом, прижавшись к нему.
Из села в село, куда бросала отца служба. И по всему жизненному пути – могилы. Было у Ершовых двенадцать детей, а осталось только двое.
Вспоминая детство, Ершов напишет:
Рожденный в недрах непогоды,
В краю туманов и снегов,
Питомец северной природы
И горя тягостных оков,
Я был приветствован метелью
И встречен дряхлою зимой,
И над младенческой постелью
Кружился вихорь снеговой. ..
Мой первый слух был – вой бурана,
Мой первый взор был – грустный взор
На льдистый берег океана,
На снежный горб высоких гор...
Везде я видел мрак и тени
В моих младенческих мечтах:
Внутри несвязный рой видений,
Снаружи – гробы на гробах...
Десять могил братьев и сестер; о них он всегда тосковал, хотя некоторых даже не успел узнать. А потом прибавились другие могилы
самых близких; много смертей суждено было ему пережить.
У ход в вымысел был необходим еще и для того, чтобы не сломиться от тяжких бед.
«Из поэзии, мира мечтательного он не выходил, или выходил, как выходит милый ребенок из школы, после классов, только для забав»,– напишет о нем близкий и преданный его друг Ярославцев.
Дорога и сказка.
– Я совсем не семейной природы, – говорил Ершов. – Мне бы посох в руки, да и марш гулять во все четыре стороны – людей посмотреть и себя показать. Уж таким создала меня мать-природа.
И это сказал человек, самозабвенно любивший брата, отца и мать. А после – жену и детей своих. И все-таки это правда.
Дорога и сказка, да еще музыка – нерасторжимые стихии; музыка ветра в пути, полозьев, скользящих по снегу.
... Прибрежные районы Тобольска пересечены множеством тенистых протоков; между ними вьются кривые улицы, обстроенные разностильными каменными и деревянными домами. Губернские учреждения забрались на гору, куда ведут два подъема: лестница для пешеходов в девятьсот ступеней и дорога для экипажей.
На одном из холмов обелиск серого мрамора с надписью: ¦Ермаку, покорителю Сибири». Но еще больше поражает воображение Ершова колоколенка архиерейского дома. Там стоял ссыльный колокол. Когда в Угличе зарезали царевича Димитрия, сына Ивана Грозного, угличане ударили в набат. Набатный колокол повелением Бориса Годунова был сослан в Сибирь, на берега Иртыша. За то, что поднял тревогу, ¦сполох, взбуду», говорили в старину.
Тащили его волоком через всю страну, через снега и бездорожье ссыльные угличане. Многие не выдерживали; мертвых заменяли живые. Годунов хотел проутюжить подвластную ему землю, полную крамолы. Но и с вырванным языком колокол гудел чугунным голосом на оледенелой земле. Тревожный голос его передавался на тысячи верст; в Смутное время набат прозвучал не в одном Угличе.
... Каким был Ершов в годы отрочества?
Мало сохранилось его портретов юношеской поры. Спасибо друзьям, и прежде всего Ярославцеву, за то, что они сберегли и передали его облик словами.
И тут представляется необходимым сказать несколько слов о Яро– славцеве – однокурснике, вернейшем на всю жизнь товарище Ершова и авторе талантливой книги о нем.
Ярославцев заслужил благодарную память и тем, что в течение долгих, очень трудных для поэта лет поддерживал Ершова; может быть, один он и спасал его от последнего отчаяния в конце жизни.
Мудро писал Петр Александрович Плетнев Ершову: «Небольшой интеллигентный мир наш недостаточно еще сплочен, что, порываясь к справедливому обличению недостатков общества, желая помочь ему, не всегда спешит на помощь своим собратам».
Книгой о поэте, где были опубликованы драгоценные письма Ершова, Ярославцев дал нам возможность через полтора столетия услышать живой голос сказочника. Книга – трогательное свидетельство дружбы и любви; автор как бы сознательно скрывается от взгляда, избегает личных суждений, но зато позволяет запомнить каждый жест и каждое душевное движение поэта. Как грустно, что возле Пушкина и возле Лермонтова среди многочисленных друзей не оказалось ни одного такого, как Ярославцев, то есть способного вполне и в течение всей жизни посвятить себя им.
«Спокойным днем мая, – пишет Ярославцев, – представлялось лицо его, бледноватое, без румянца; темные волосы слегка закручивались на широком лбу и на висках; брови дугой поднимались над добродушными глазами, из которых глядела мысль и фантазия; зрачки глаз небольшие, голубые».
Выражение лица у мальчика – вслушивающееся, он даже и голову держит немного склоненной вперед—«чу... что за чудесные звуки зарождаются в тишине».
Это со времени, когда он, забравшись долгим зимним вечером в избу, полную стариков – еще на Горькой линии, – слушал, как они друг другу рассказывают были и небылицы. На губах затаенная улыбка.
Ершов очень любил забавы, проказы, как, впрочем, и другие сказочники. Среди ссыльных в Тобольске в то время был Александр Александрович Алябьев, храбрый солдат Отечественной войны и замечательный композитор; он написал много чудесных произведений, в том числе известный каждому романс «Соловей» на слова Дельвига. В Тобольске Алябьев создал симфонический оркестр. Ершов подружился с этим талантливым и красивым человеком и ходил с ним на все репетиции.
Впоследствии он вспоминал смешную проделку, связанную с их дружбой: «Алябьев как-то в споре со мной шутя сказал, что в музыке я ничего не смыслю. «Ну, брат, я докажу тебе на первой же репетиции, что ты ошибаешься». ... Вот и репетиция. Сели мы с Алябьевым поближе к оркестру. Я дал ему слово, что замечу малейший фалып. В то время первой скрипкой был некто И-тков, отличный музыкант; он при каждой ошибке в оркестре такие рожи строил, что хоть вон беги. Я с него глаз не спускаю, а Алябьев ничего не замечает, для него в целом мире одна музыка. Как только у первой скрипки рожа, я и толкну Алябьева. Не вытерпел он, в половине пьесы встал да и поклонился мне... Когда дело объяснилось, мы оба расхохотались».
Впрочем, Ершов не был таким уж посторонним музыке, он много думал о ней и нежно ее любил. Через много лет Ершов напишет Ярославцеву: «Я предчувствую в себе сильную борьбу музыки и слова – это две сестры одной матери, но несхожие; таинственность и глубина первой не поладят с ясностью второй:
В словах ли музыка прольется
Иль слово в звуках задрожит. ..»
И еще он писал: «Не огорчайся, что любовь к музыке я назвал болезнью: все, что выходит из обыкновенного порядка вещей и требует работы головы и сердца, все это отзывается болезнью, или, пожалуй, тоскою о нездешнем. ..»
...Оканчиваются гимназические годы, и снова дорога.
Теперь уж не с Горькой линии в Тобольск, а из Тобольска в столицу.
УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ГОДЫ. ПТИЦА-ЖАР...
Сборная комната университета. Студенты ждут, когда придет профессор и уведет, словно наседка цыплят, стайку своих учеников в аудиторию. Петр Ершов вместе с братом где-нибудь в сторонке.
Иным Ершовы кажутся загадочными, чуть ли не заносчивыми. Это потому, что в то время в университет стали поступать сыновья важных сановников и братья «уклоняются» от них. Они держались, «как не знакомые никому пришельцы», вспоминали однокурсники.
И на лекциях Петр Ершов сидит сосредоточенный. Под мерный голос профессора он пишет, пишет, редко отрывая взгляд от тетради. Старательный студент. Но что это?.. Губы зашевелились, улыбка засветилась явственнее, хотя речь о каком-нибудь полицейском или каноническом праве – ведь он студент юридического факультета. Если заглянуть через плечо юноши, видишь, что на страничке не записи лекций, а череда коротких стихотворных строк.
Как менялся Ершов, оставаясь наедине с братом, родителями, немногими близкими друзьями! Тут уж не оставалось и следа загадочности – полная открытость. Порой у друзей промелькнет пророческое: легко ли будет жить.с таким незащищенным сердцем?
Поэт читал друзьям из тетрадки, а когда записи обрывались, сказка продолжала литься свободной импровизацией. Она переполняла уютные, по-сибирски тепло протопленные комнатки Ершовых. Старинные народные слова, которые и в сочинениях лучшего знатока русского языка Даля существовали часто как бы отдельно, входят в стихи естественно и живо, золотым узором в кружева.
Тетрадка полнится новыми и новыми строками. В некий день 1833 года Ершов в сборной университетской комнате передал профессору русской словесности, другу Пушкина Петру Александровичу Плетневу, тетрадь с перебеленной первой частью сказки. На следующий день профессор, несколько волнуясь, вместо лекции читает ее студентам.
Вот Иванушка поймал кобылицу.
За волнистый хвост хватает
И садится на хребёт –
Только задом наперёд.
Кобылица молодая,
Очыо бешено сверкая,
Змеем голову свила
И пустилась, как стрела.
Вьется кругом над полями,
Виснет пластью надо рвами,
Мчится скоком по горам,
Ходит дыбом по лесам,
Хочет силой аль обманом –
Лишь бы справиться с Иваном.
Но Иван и сам не прост –
Крепко держится за хвост.
Наконец она устала.
Ну, Иван, – ему сказала, –
Коль умел ты усидеть,
Так тебе мной и владеть».
Чудесное чувство охватывает слушателей. Будто Иванушка-дура– чок и загадочный Петр Ершов – одно лицо.
«Дурачком здесь называется Иванушка только на людском языке: он не подходит под понятия людей обыкновенных», – запишет после лекции Ярославцев.
И будто Петру Ершову покорилась сама стихия народной сказки, как сказочная кобылица – Иванушке. Будто эта стихия, сама она, под мерный голос Плетнева, читающего озорные, блещущие талантом стихи, ворвалась на всем скаку в литературу.
Так представляется; но если бы спросить Петра Ершова, как он расценивает произошедшее, может быть, он ответил бы словами Конька-горбунка:
Но, сказать тебе по дружбе,
Это службишка, не служба;
Служба вся, брат, впереди...»
«Служба», думает он, это поэма «Иван-царевич» в десяти томах, по сто песен в каждой; образы ее уже вертятся, зорятся в мыслях. Да и грандиозная поэма, где он надеется собрать все сказочные богатства страны, не главное предназначение, не истинная «служба», «служение». Оно в ином... А это—«службишка».
Только слушатели не согласны с поэтом. Редко бывало, чтобы такая общая радость охватила лучших людей литературы. И радость сразу находит отклик в душе величайшего писателя России. Ершов едет к Пушкину. Из своих окраинных Песков. Вспомним, как у Пушкина описаны окраины Петербурга: «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока».
Вот извозчик и высмотрел Ершова.
К Пушкину! В дом купца Жадимировского на углу Большой Морской улицы и Гороховой.
– Скорее, скорее! – торопит Ершов извозчика.
Для Пушкина эти годы не радостны. Он назначен камер-юнкером – низшее придворное звание. Для того чтобы не возвышался «главою непокорной», чтобы являлся на балы в дурацкой форме, рядом с дворянскими недорослями. Чтобы не осуществилась мечта:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег...
Чтобы побег не удался. Чтобы царские «глазей», если взять ершовское слово, могли следить за каждым шагом поэта. И красавица жена появлялась при дворе. Да, для Пушкина это трудные годы, когда уже начали плестись петли заговора, приведшего поэта к трагическому поединку и ранней гибели.
Скорее! Сегодняшний день для Пушкина будет радостным. Вот уже Ершов входит в большую комнату с длинным столом, заваленным бумагами, и со шкапами по бокам стола.
ИВАНУШКА-ДУРАЧОК...
Ничего в точности не известно о разговоре Пушкина с молодым Ершовым. Сам Ершов не записал содержание беседы, может быть, он говорил себе, что и так каждое слово запомнилось навсегда. А о потомках кто думает в юности...
Известно только, что Пушкин сказал:
– Теперь эту отрасль литературы я могу и оставить.
И также известно, что он эту «отрасль», к нашему счастью, не оставил, а успел написать еще «Сказку о золотом петушке».
Как когда-то Державин на знаменитом лицейском вечере благословил Пушкина, как бы передал ему свою лиру, так и Пушкин благословил Ершова.
А тому как воздух необходимо было признание. Ведь если многие с появления «Конька-горбунка» оценили талант молодого поэта, то были и критики, всячески унижавшие его.
О «Коньке-горбунке» в «Отечественных записках» было написано: «Сказку эту почитывают дети с удовольствием, прельщаясь рассказом и приключениями, в ней описанными, и не извлекая никакой морали. Жили-были три брата: двое старших работали, сеяли пшеницу, возили ее продавать в город – и ни в чем не успели... Младший, дурак, лентяй, который только и делал, что лежал на печи и ел горох и бобы, стал богат и женился на Царь-девице. Следственно, глупость, тунеядство, праздность – самый верный путь к человеческому счастью. Русская пословица говорит: не родись ни пригож, ни умен, родись счастлив, – а теперь, после сказки г. Ершова, надобно говорить: не родись пригож и умен, а родись глупцом, празднолюб– цем и обжорой».
Леденящим холодом веет от заметки и сейчас, через столько десятилетий после ее написания.
Но в самом деле– «братья сеяли пшеницу», а Иванушка?.. Что делал он?
Сказка отвечает: совершал подвиги!
Вот пришла беда: «Кто-то в поле стал ходить и пшеницу шевелить» – видно, здорово «шевелил», раз «мужики такой печали отро– дяся не видали». Старший брат, тот самый, который «умный был детина», отправился в дозор, но—«ночь ненастная настала; на него боязнь напала, и со страхов наш мужик закопался под сенник».
И со средним братом то же самое – лишь только «ночь холодная настала, дрожь на малого напала, зубы начали плясать; он ударился бежать – и всю ночь ходил дозором у соседки под забором».
Только Иванушка спас пшеницу.
А потом он совершал подвиг за подвигом.
Сказка бросает вызов жадной обывательской морали, для которой чистый и бескорыстный – значит глупый. Это относится ко всем бесчисленным Иванушкам народных сказок, но герой сказки Ершова и среди них занимает совсем особое место.
Кроме обычного определения слова «дурак», у Даля приводятся
и ласкательные: «дурашка», «дуранюшка». И каждый из нас, вероятно, в детстве слышал из уст матери– «дурашка», «дурачок»...
Ершовский Иванушка – такой «дурашка». Вглядитесь в него. Каким он представлялся мальчику-поэту, когда еще в гимназические тобольские годы этот причудливый образ складывался в его сознании?
Иванушка верхом на Коньке-горбунке, рожденном только лишь для него. Но если в коньке всего три вершка, то каким поэт воображал всадника? Ведь сказка и в волшебстве любит точность. У Джонатана Свифта, когда Гулливер попадает в страны лилипутов и великанов, писатель, помогая нашему воображению, точно определяет рост обитателей сказочных стран, размеры их кораблей, вышину зданий.
Так можно ли измерить рост ершовского Иванушки? Если в Коньке -Горбунке три вершка, то Иванушка в мечтах поэта должен быть под стать коню? Что же – это мальчик с пальчик?
Иван – крестьянский сын из родственной «Коньку-горбунку» народной сказки «Волшебный конь», он «где помелом махнет – там улица, где перемахнет – там с переулочком!» Он богатырь, а каков ершовский «крестьянский сын»?
Маленький, если судить по коньку. Но тот же Иванушка укрощает кобылицу, он снова и снова предстает перед нами статным и красивым добрым молодцем.
Вспомним снова детство, в сказке без него заблудишься. Что происходит, когда девочка нянчит и укладывает спать голыша? Она уменьшается или голыш превращается в ее воображении в младенца? Что происходит, когда мальчик командует оловянными солдатиками и они, оживая, вместе с ним храбро бросаются в бой, как об этом рассказано, например, в прелестной сказке Гофмана «Щелкунчик»?
Кажется, что в воображении ребенка и он сам и все окружающее может существовать в двух измерениях, то сокращаясь, то увеличиваясь – даже до великаньих размеров. И эти два сказочных измерения детства не должны удивить. Воображение ребенка бросает его то в великанскую даль, далеко за пределы взрослой жизни, и сразу же прячет под милые сени детства, подальше от взрослости, недостижимее для нее, в вечное детство гномов, кукол и мальчиков с пальчик.
Это один из даров детства – уменьшаться и увеличиваться в мечтах. «Полем пройдет вровень с травами, лесом пройдет вровень с соснами» – говорится в сказках. И этим ребячьим даром щедро наделен Иванушка.
Нам очень важно это понять, потому что так снова обнажается необычайная природа поэзии Ершова – музы-ребенка.
Из детства во взрослость. С ребячьим порывом, не знающим меры: во взрослость – так уж богатырскую, а‘ в детство – так уж фантастическое, где тебе дозволено уменьшаться до любимого Конька-горбунка, слиться с ним—«пластью» лететь над миром. Маленький – это чтобы не быть подвластным обычным отношениям и измерениям взрослости, чтобы, как Дюймовочка, лететь на ласточке, чтобы даже венчик цветка был тебе домом.
Из детства во взрослость. И обратно в сказку. Из детства, где только подвиги, в воображаемую богатырскую жизнь, тоже с мечтой о подвиге, а потом и в реальную взрослую жизнь со всем ее неустройством, несправедливостями, такими непосильными для маль чика-мечтателя.
Так и будет Петр Ершов всю жизнь переходить из мира детства, где он дома, в оказавшийся таким для него холодным, а то и враждебным взрослый мир, где он так и не найдет настоящего своего места. И снова в сказку и с нею к несчетным поколениям ребят, с готовностью и со счастьем принимающих его в настоящий свой вечный дом детства.
К ПОДВИГАМ...
В эти годы Ершов исповедовался в стихах:
. .. Закон небесный
Нас к славной цели предызбрал:
.. . Раскрыть покров небес полночных,
Богатства выспросить у гор
И чрез кристаллы вод восточных
На дно морское бросить взор:
Подслушать тайные сказанья
Лесов дремучих, скал седых
И вырвать древние преданья
Из уст курганов гробовых.
Воздвигнуть падшие народы,
Гранитну летопись прочесть...
Это был план жизни. Поэт писал о себе:
. . . Чредой стекали в вечность годы;
Светлело что-то впереди,
И чувство жизни и свободы
Забилось трепетно в груди.
Я полюбил людей, как братий,
Природу, как родную мать,
И в жаркий круг моих объятий
Хотел живое все созвать. ..
Он приобрел флейту и вместе с ней отправлялся в долгие одинокие прогулки.
Когда приятель спросил его, почему он предпочел именно этот инструмент, он с глубокой серьезностью ответил:
– Так ведь флейту можно уложить в карман, а на прогулках, где-нибудь в отдаленных местах, потешить себя.
¦ Отдаленные места» – поэт думал не о пригородах столицы.
Со своим другом Константином Тимковским Ершов обменялся кольцами – черными, из металлических роз, с серебряной пластинкой, на которой были выгравированы две буквы «МУ», что означало ¦Mors et Vita» – ¦На жизнь и смерть».
Как-то, показав кольцо Ярославцеву, он сказал, что надолго поедет в Сибирь, будет путешествовать.
– Желаешь собрать побольше сказок? – спросил Ярославцев.
– Нет, это что; пригласишь старух – вот тебе и сказки. У меня другая цель.
На столе лежал развернутый ¦Гамлет».
– Нравится? – спросил Ярославцев.
Ершов покачал головой:
– Читал да и оставил; к чему преждевременно охлаждать себя.
Словно объясняя, отчего он никак не должен растерять душевной цельности, стал рассказывать о своих планах; о благе, какое можно доставить сибирским племенам, изведав их и подробно сообщив обществу сведения и план, как помочь им.
– Примут, не примут – мы свое дело сделали.
Он говорил как в жару:
– Отец ехал по делам, я еще маленький, на коленах прошу, чтобы взял с собою. Сибирь! Ты и не представляешь себе, что это такое. Ночью видел во сне приятеля детства, который теперь учителем в Сибири. О нем я уже давно не вспоминал. Говорю ему – это во сне: ¦Поедешь с нами?» Он подал мне руку: ¦Изволь».
Слезы показались на глазах Ершова. Он бросился в соседнюю комнату и из-под диванной подушки вытащил тетрадь:
– Это дневник, в который я записываю все, что нужно для путешествия. Да и флейтой я занимаюсь, чтобы не тосковать в дороге. Тимковский обещал привезти из Америки шхуну для хода по водам. Летом будем путешествовать, а зимой писать и издавать журнал.
Посмотрев на Ярославцева, сказал еще:
– Ты как музыкант был бы очень полезен при собирании туземных песен.
Предупреждая возражение, сказал:
– Но и план Колумба мог бы надолго остаться мечтой!
Как-то Ярославцев пришел к Ершову в сумерки. Тот сидел на
низенькой скамейке перед печкой:
– А я тут по-сибирски руки грею...
– Иные не так нагревают себе руки, – пошутил Ярославцев.
Ершов не ответил. Помолчав, задумчиво сказал:
– А вот читал ты это? «Отовсюду объятый равниною моря, утес гордо высится; мрачен, суров, незыблем стоит он, в могуществе споря с прибоями волн и с напором веков». Владимира Григорьевича Бенедиктова стихи.
В те петербургские месяцы он будто впрок набирался тепла, хотя Петербург и не очень пригоден для этого; проверял себя, хватит ли сил для одинокой судьбы утеса среди сибирской пустыни, для служения.
Жизнь была полна бедами. «Внутри несвязный рой видений, снаружи – гробы на гробах» – как он писал. Умер брат, самый близкий человек, «родной» – этому слову Ершов придавал особый высокий смысл:
И все, что сердцу было ново...
Делил я с братом пополам.
И недоверчивый, суровый,
Он оценил меня. Со мной
Он не скрывал своей природы,
Горя прекрасною душой,
При звуках славы и свободы...
Превозмогая горе, он писал стихи, но главным становилась подготовка к путешествиям.
Дед Тимковского, Григорий Иванович Шелехов, «Русский Коломб», как его прозвали, организовал поселения на северных островах Тихого океана и на Аляске. За Христофором Колумбом на новые земли проникли конкистадоры; Ершову казалось, что за Шелеховым должны прийти на север поэты, записывающие древние сказания, учителя, врачи, возвращающие жизнь «падшим народам», музыканты. Это долг, и все сроки пропущены – ждать нельзя!
В Петербурге ему было тесно – даже прекрасные каменные дворцы давили. Нева, закованная в гранит, плененная, внушала сострадание; Иртыш сбросил бы оковы.
Ершов писал:
Чу, вихрь пронесся по чистому полю!
Чу, крикнул орел в громовых облаках.
О, дайте мне крылья! О, дайте мне волю!
Мне тошно, мне душно в тяжелых стенах...
Расти ли нагорному кедру в темнице
И красного солнца и бурь не видать...
Тобольск – первый этап задуманных на всю жизнь странствий, Ершов рвется туда для короткой передышки, чтобы собраться с силами и подождать друзей, в первую очередь Тимковского.
В Петербурге он похоронил брата и отца и возвращается в Сибирь со старушкой матерью, единственным близким человеком.
В Тобольской гимназии для одного из лучших поэтов России в первый год не нашлось места словесника. Ершов берется преподавать латынь, хбтя древние языки – самое слабое место в его образовании. Это ненадолго – так кажется ему.
Он уехал из Петербурга и словно расстался с Коньком-горбун– ком. Как сложится судьба сказки? Как сложится судьба поэта?
СУДЬБА СКАЗКИ
Иногда слово кажется как бы неподвижным, заснувшим – это когда встречаешься с ним в словаре, где ему присвоено неизмененное определение. Но попробуй проследить за словом в сказке, пословице, стихотворении, в живой речи, в собственной твоей судьбе. Теперь оно преобразилось в птицу, которая наполняет своим пением леса и поля и, когда придет срок, отправляется за океан.
Ребенок узнает слово «любовь». «Кого ты любишь?» – «Маму, отца, брата...»; «Что ты любишь?» – «Мороженое, куклу...»
Идут годы, и слово «любовь» вбирает природу, музыку, стихи, друга, любимую. Все это входит как воздух в легкие. Слово наполняется волшебным смыслом, как воздушный шар, и поднимает человека ввысь. «Что ты ненавидишь?» – «Рыбий жир, касторку, диктанты»; «Что ты ненавидишь?» – «Ложь, рабство, угодливость»; «Что ты любишь?» – «Свободу, родину».
Слово становится для тебя иным, чем для всех других людей, которые есть, были и еще будут. «Кого ты любишь, Ромео?» – Джульетту!»; «Кого ты любить, Отелло?» – «Дездемону!»; «Кого
ты ненавидишь, Кюхельбекер?» – «Коронованного палача, пославшего на виселицу лучших людей России».
Слово становится иным в оттенках, оставаясь неизменным в главном смысле; так оно делает каждого человека отличным от другого и всех людей соединяет в то, что мы гордо называем народом.
И в словарях слово временами меняет свое значение, только медленнее, чем в жизни каждого из нас, и по другим законам.
Развернем снова словарь Даля. Вот слово «человек» – одно из важнейших в языке.
« Каждый из людей; высшее из земных созданий, одаренное разумом, свободной волей и словесной речью», – пишет Даль. Понадобились подвиги, чтобы утвердить слово в его высоком значении.
Есть люди, а есть еще, как кажется некоторым, «дикари». Русский путешественник Миклухо-Маклай отправляется на острова Полинезии, проводит там среди «дикарей» много лет. Когда он опубликует замечательные свои исследования, Лев Толстой скажет: «Главное, теперь неопровержимо доказано, что человек везде человек».
Человек – «высшее из земных созданий», но были рабы и в «золотой век Перикла», во времена расцвета Афин там жило тридцать тысяч свободных граждан и десятки тысяч невольников, которым отказывали во всех человеческих правах. И уже почти во всем мире было уничтожено рабство, а в России сохранялось крепостное право.
И после отмены крепостного рабства оставалось еще такое значение слова «человек», как «служитель, прислуга, лакей или комнатный».
И это унизительное значение слова отошло в прошлое.
Человек, писал Даль, «отличается от животного разумом и волей, нравственными понятиями и совестью». Но вот появляются фашисты, и становится трагически ясно, что вовсе не все люди одарены «нравственными понятиями и совестью».
В 1789 году во время Великой французской революции слова «свобода, равенство и братство», забытые при власти французских королей, обрели себя.
Но шли месяцы, и оказалось, что нищий, штурмовавший Бастилию в братском равенстве с торговцем, так и остался нищим; братство и равенство снова переселились в мечту.
Началась эпоха террора, и свобода незримо положила голову под нож гильотины.
А потом республику сменила военная империя Наполеона. Марши заглушили призыв к свободе, теперь звучавший только в немногих, отчаянно смелых сердцах.
Так высшие слова в иные эпохи обретают летучесть, а в другие гибнут.
Точно так же и сказки – в иные времена, в иных устах они наполняются всей правдой, а в другие опустошаются.
В народных сказках старый царь, захотевший жениться на заморской красавице царевне, добытой Иванушкой-дурачком, выглядит жалким, достойным осмеяния. Но вот сюжет этот в восемнадцатом веке попадает в руки неизвестного придворного перелицовщика, и тот сочиняет сказку о Петре-королевиче.
«Король предложил Прелонзской королевне, что уже столько времени пленяется ее красотою, пылает к ней любовью и имеет намерение вступить с нею в законный брак», – не очень грамотно рассказывается в приспособленной на вкус потребителя галантной подделке.
– Очень хорошо, – говорит королевна. – Я от сего никак не отказываюсь.
У Ершова сказка вновь наполняется правдой.
«Бесподобная девица,
Согласися быть царица!
Я тебя едва узрел –
Сильной страстью воскипел...»
А царевна молодая,
Ничего не говоря,
Отвернулась от царя.
И вот другая встреча царя и царевны. Царевна говорит царю:
«Но взгляни-ка, ты ведь сед;
Мне пятнадцать только лет:
Как же можно нам венчаться?
Все цари начнут смеяться,
Дед-то, скажут, внуку взял!»
Царь со гневом закричал:
«Пусть-ка только засмеются –
У меня как раз свернутся:
Все их царства полоню!
Весь их род искореню! ..
Лишь бы только нам жениться».
Говорит ему девица:
«А какая в том нужда,
Что не выйду никогда
За дурного, за седого,
За беззубого такого!»
И царедворцы в сказке Ершова под стать сластолюбивому царю. Угодливые дворяне по поручению царя побежали за Иваном.
Но, столкнувшись все в углу,
Растянулись на полу.
Царь тем много любовался И до колотья смеялся.
А дворяне, усмотри,
Что смешно то для царя,
Меж собой перемигнулись
И вдругбредь растянулись.
Царь тем так доволен был,
Что их шапкой наградил.
Царский спальник хочет любой ценой «уходить» Ивана. Какой путь к этому? Клевета.
Он думает:
«Донесу я в думе царской,
Что конюший государский –
Басурманин, ворожей,
Чернокнижник и злодей;
Что он с бесом хлеб-соль водит,
В церковь божию не ходит...»
Плетка, взятка, неправый суд господствуют тут.
«Но возьми же ты в расчет
Некорыстный наш живот.
Сколь пшеницы мы ни сеем,
Чуть насущный хлеб имеем.
До оброков ли нам тут?
А исправники дерут*, –
жалуются Ивану его братья.
Сказка переносит нас на конный рынок:
Городничий удивился,
Что народ развеселился,
И приказ отряду дал,
Чтоб дорогу прочищал.
«Эй! вы, черти босоноги!
Прочь с дороги! прочь с дороги! –
Закричали усачи
И ударили в бичи.
Эти сцены написаны с натуры.
Об Аракчееве, временщике Александра Первого, жестоком человеке, – до сих пор аракчеевщиной называют тупость, солдафонство, жестокость, – о нем литератор той эпохи П. Анненков писал, что этот всемогущий человек ограничивался только административными
сферами, хозяйничая во всех ведомствах беспрекословно, и мало касался улицы, домашней жизни и обмена мнений, не устанавливая за ними никакого особого надзора. Это уже зависело от свойства его честолюбия и от бедности образования.
При Николае Первом и его главном слуге, начальнике Третьего отделения Бенкендорфе, «соглядатаи», «глазей» проникали во все щелочки, подчиняя себе «улицу, домашнюю жизнь, обмен мнений».
Говоря о росте чиновничества при Николае Первом, историк Василий Осипович Ключевский писал, что Россией правили столоначальники. Можно сказать и так: страной правили столоначальники, жандармы и эти самые «глазей».
Количество судебных дел росло, как снежная лавина. Когда Николай Первый вступил на престол, во всех «служебных местах», пишет тот же Ключевский, числилось два миллиона восемьсот тысяч неоконченных дел, в 1842 году их было уже тридцать три миллиона!
Но пора вернуться из нерадостной жизни в сказку. Полюбуемся, как гордо ведет себя Иван. Царь предлагает ему взять в подчинение «весь конюшенный завод».