Текст книги "Волшебники приходят к людям"
Автор книги: Александр Шаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Начиная с двухсотой статьи в кодексе все явственнее звучат гневные – нет, скорее, презрительные ноты. Ведь задача с^да – не только воспитание человека, совершившего проступок, но и защита детского общества от ребят, обманувших доверие. Появляется очень важная девятисотая статья: «Мы потеряли надежду на то, что А. может исправиться сам, без посторонней помощи».
По поводу этой статьи Корчак писал: «Мы ему не верим»,– говорит она. – «Мы его боимся». «Мы не хотим иметь с ним никакого дела». Другими словами, по статье девятисотой виновный исключается из интерната. Однако он может и остаться, если кто-нибудь возьмет его на поруки. И, уже исключенный, может вернуться, если найдет опекуна».
Когда к подсудимому применялась грозная девятисотая статья, в газете Дома сирот печаталось извещение: «Суд ищет для А. опекуна. Если в течение двух дней опекун не будет найден, А. исключается».
Опекун, которым становится либо воспитатель, либо кто-нибудь из ребят, отвечал перед судом за провинности осужденного.
СИЛЬНЫЕ ДУХОМ И СЛАБЫЕ...
Должен ли человек протянуть руку помощи товарищу, не просто раз оступившемуся, а такому, на которого махнула рукой вся детская республика? Вот ведь Матиуш так поступил и погиб, стал жертвой своей доброты... Статья девятисотая отвечает: должен, даже если это сопряжено с тяжелым трудом и опасностью.
Вдумайтесь в эту статью, и вы поймете, что и она, и все законодательство Дома сирот – это продолжение сказки о Матиуше, ее счастливый, потому что он несет людям радость, конец.
В бумагах Корчака, найденных после его гибели, сохранился дневник переписки девочки-опекунши с мальчиком, взятым ею на поруки. В нем словно присутствует сам Корчак, вслушивающийся и вслушивающийся в детство.
«Я хотел бы быть столяром, – пишет мальчик. – Когда я поеду путешествовать, я смогу тогда сделать сундук и в этот сундук положу разные свои вещи, и одежду, и уеду, и куплю саблю и ружье. Если на меня нападут дикие звери, я буду защищаться. Я очень люблю Гелю, но на девочке из Дома сирот я не женюсь.
Геля тоже тебя любит, – отвечает опекунша. – Но не очень, ло– тому что ты хулиган. А почему ты не хочешь жениться на девочке из нашего детдома?
Я не хочу брать жену из нашего детдома потому, что мне будет стыдно. Когда я поеду путешествовать, чтобы открыть часть света, я научусь плавать даже в океане. ... А сначала я поеду к дикарям и проживу там три недели. Спокойной ночи.
Спокойной ночи. А ты будешь мне писать?
Я и Р. разговаривали о том, как мы жили дома. Я сказал, что у меня отец был портным, а у Р. отец сапожник... Я рассказал ему, как отец посылал меня за пуговицами, а Р. отец посылал за гвоздями. А остальное я забыл.
Пиши разборчивее.
Вот как будет. Когда я вернусь из путешествия, я женюсь. Посоветуй, на ком жениться: на Доре, на Геле или на Мане... Спокойной ночи.
Дора сказала, что ты еще сопляк, Маня не соглашается. А Геля смеется.
Ведь я не просил тебя их спрашивать, я только написал, кого я люблю. Теперь я ужасно расстроен, мне стыдно, я ведь только тебе одной написал, кого я люблю. И что теперь будет? Ведь мне стыдно к ним подойти. Пожалуйста, посоветуй мне, за какой стол лучше сесть, чтобы хорошо себя вести, и напиши мне какую-нибудь длин– ную-предлинную сказку. И, пожалуйста, никому не показывай мой дневник, а то я теперь боюсь писать. И мне очень нужно знать, как выглядит австралиец, какие они там.
Раз ни Доре, ни Мане, ни Геле не стыдно, так и тебе нечего стыдиться. В маленькой тетрадке сказки не пишут. Если ребята тебя примут, садись за третий стол. Австралийца я постараюсь тебе показать. А твой дневник я больше никому не стану давать читать.
Пожалуйста, посоветуй мне что-нибудь, у меня страшное горе: не знаю почему, но на уроках у меня из головы нейдет один мой недостаток – и боюсь я его, – как бы я не украл. Я никого не хочу огорчать и стараюсь исправиться. И чтобы об этом моем недостатке не вспоминать, я думаю о путешествиях. Спокойной ночи.
Ты очень хорошо сделал, что написал мне об этом. Я с тобой поговорю и что-нибудь посоветую; только, чур, не обижаться.
Я уже исправился. Я дружу с Г., и он меня исправил. И я очень стараюсь. У меня есть книжка о путешествиях, и я уже знаю 35 народов. .. А когда эта тетрадка кончится, мне дадут новую?.. Я буду писать обо всем, буду записывать всякие огорчения и о чем я думаю. . .*
Мальчику было девять лет, опекунше – двенадцать. Девочка, чем– то удивительно похожая на Матиуша, как могла бы быть похожа сестра, если бы она у него была, и мальчик,, из которого мог бы вырасти Фелек, если бы на пути его не встал суди чуткое тепло другого ребенка.
– Судьи могут ошибаться, – говорил Корчак. – Судьи могут наказывать за проступки, которые и им самим доводится совершать. Но позор тому судье, который сознательно вынесет несправедливый приговор... Суд – это еще не сама справедливость, но он обязан стремиться к справедливости; суд – это еще не сама истина, но он жаждет истины.
СОЛНЦЕ ОСТАНОВИТЬ НЕЛЬЗЯ
Гитлеровцы оккупировали Польшу, и Дом сирот переводили в варшавское гетто. Корчак поднялся к себе на чердак, как всегда осторожно отворив железную дверь, чтобы не вспугнуть воробьев и голубей. Он попрощался с комнатой, где десятилетия жили птицы, и он, и больные дети, нуждающиеся в постоянном уходе, где родились король Матиуш и маленький чародей Койтусь.
К нему зашел пан Залаевский, сторож Дома сирот, и сказал, что решил переселиться за стену вместе с детьми и вместе с ним.
– Мы даем вам одно: тоску по лучшей жизни, которой нет, но которая когда-нибудь будет, по жизни правды и справедливости, – говорил Корчак своим воспитанникам.
Значит, тоска по правде и справедливости – сильная, сильнее смерти – входила и в сознание взрослых, сотрудников Корчака, так же, как в сознание детей.
Гитлеровцы избили Залаевского; полумертвый, он пробрался в варшавское гетто к детям. «Как же без детей. В конце – ребенок»,– говорил Корчак. Это была как бы религия, которой жили взрослые в Доме сирот; благородная религия, не унижающая, а возвеличивающая человека.
В августе Залаевского расстреляли на дворе Дома сирот.
В гетто Дом сирот жил по-прежнему. Как всегда, действовали суд и сейм, издавалась газета. Стефания Вильчинская, ученица Корчака, тоже оставшаяся вместе с ним и ребятами, вела уроки с детьми. Корчак делал все невозможное – ничего «возможного» уже не оставалось, – чтобы каждое мгновение было для детей чуть счастливее; нет, не счастливее, а чуть менее страшным. До последнего дня в классах шли занятия, на сцене оживала сказка Рабиндраната Тагора.
В те дни Корчак писал в дневнике: «Пасмурное утро. Половина шестого. Кажется, день начинается нормально. Говорю Ганне:
– Доброе утро.
Она отвечает удивленным взглядом.
Прошу:
– Ну, улыбнись же.
Бывают бледные, чахлые, чахоточные улыбки».
Надо было «извлечь из своей души» силы жить и отдать их двумстам обреченным детям; насколько это труднее, чем умереть самому.
– Сотни людей пытались спасти Корчака, – рассказывает один из лучших его друзей. – На Белянах (район Варшавы) сняли для него комнату, приготовили документы. Он мог выйти из гетто в любую минуту, хотя бы со мной, когда я пришел к нему, имея пропуск на два лица. Корчак взглянул на меня так, что я съежился. Видно было, что он не ждал от меня такого предложения. Смысл ответа доктора был такой: «Не бросишь же своего ребенка в несчастье, болезни, опасности. А тут двести детей. Как оставить их одних – в запломбированном вагоне и газовой камере? И можно ли это пережить».
... В комнате Корчака – не той, на чердаке, откуда виден был весь мир, а в гетто – лежали больные дети и отец одной из воспитанниц – старый портной. Больных становилось все больше, и ширма, отгораживающая стол Корчака, надвигалась, вжимая хозяина комнаты в стену, надвигалась, как знак приближения конца.
Днем Корчак ходил по гетто, правдами и неправдами добывая пищу для детей. Он возвращался поздно вечером, пробирался по переулкам между мертвыми и умирающими – иногда с мешком гнилой картошки за спиной, а иногда с пустыми руками.
По ночам он приводил в порядок свои бумаги – бесценные тридцатилетние наблюдения над детьми, их ростом, физическим и духовным, – и писал дневник.
Он писал: «Последний год, последний месяц или час. Хотелось бы умирать, сохраняя присутствие духа и в полном сознании. Не знаю, что бы я сказал детям на прощание. Хотелось бы только сказать: сами избирайте свой путь».
Он еще надеялся, что умрет один, дети останутся. Не мог поверить, что есть кто-то, способный убивать и детей.
И, думая о детях, он повторял главную* свою мысль: избирайте сами свой путь, не давайте подменить его чужими, навязанными вам путями.
Он писал: «Я поливаю цветы. Моя лысина в окне такая хорошая цель.
У часового винтовка. Почему он стоит и смотрит?
Нет приказа?
А может, в бытность свою штатским, он был сельским учителем, или нотариусом, дворником в Лейпциге, официантом в Кельне?
А что бы он сделал, кивни я ему головой? Дружески помаши рукой?
Может быть, он не знает, что все так, как есть?
Он мог приехать лишь вчера, издалека».
Это последняя дневниковая запись.
Значит, он еще верил тогда, что во всех людях, даже и в эсэсов– це-часовом, есть человеческое.
Ненависть к злу необходима. Но человечеству необходимы и люди, до последней возможности не теряющие надежду, верящие, что ¦добро сильно и непобедимо».
Один из старших воспитанников Дома сирот совершил то, что казалось немыслимым – убежал из гетто. Через несколько дней, проходя по двору, Корчак встретил беглеца.
– Тебя поймали? – спросил он.
– Нет, – ответил мальчик. – Сам вернулся. Янек ведь слабак. Каково ему одному, да и привык я к нему...
Это было последнее узнавание светлого мира детства, сужденное Корчаку.
... Пятого августа сорок второго года по приказу гитлеровцев Дом сирот – дети и взрослые – выстроился на улице. Корчак и его дети начинали последний путь. Над детским строем развевалось зеленое знамя Матиуша. Корчак шел впереди, держа за руки самых маленьких мальчика и девочку. Фашисты невольно сторонились.
Вглядимся, в последний раз вглядимся в лица детей. Вот мальчик, дневник которого мы прочитали, так мечтавший путешествовать, ¦открыть часть света и побывать у дикарей». Ничего этого не исполнится. Вот его двенадцатилетняя поручительница. Вот Дора, Геля и Маня, между которыми разрывалось сердце маленького путешественника. Вот Хелька, сказавшая о себе: ¦Значит, я – человек». Вот мальчик, который совершил подвиг, бежав из гетто, и в тысячу раз больший и прекраснейший подвиг – вернувшись за стену, потому что там остался друг его – слабый и нуждающийся в помощи; вероятно, этот друг и сейчас рядом с ним. Двести ребят, двести неповторимых миров.
Сохранился рассказ очевидца о последних часах Дома сирот.
– Нам сообщили, что ведут школу медсестер, аптеки, детский приют Корчака. Стояла ужасная жара. Погрузка шла без перерыва, но места еще оставались. Люди двигались огромной толпой, подгоняемые нагайками. Вдруг пришел приказ вывести интернат. Нет, этого зрелища я никогда не забуду! Это не был обычный марш к вагонам, это был организованный немой протест против бандитизма!.. Началось шествие, какого никогда еще до сих пор не было. Выстроенные четверками дети. Во главе – Корчак, с глазами, устремленными вперед, держа двух детей за руки. Даже вспомогательная полиция встала «смирно» и отдала честь...
На Умшлагплаце к Корчаку подошел немецкий офицер и сказал:
– Вы можете остаться; мы знаем ваши сказки.
– А дети? – спросил Корчак.
– Дети поедут, – ответил эсэсовец.
Корчак молча вошел в вагон.
На следующий день он погиб вместе со своими детьми в одной из газовых камер лагеря смерти в Треблинке.
Накануне гибели детей Корчак писал: «Если бы можно было остановить солнце, то это надо было бы сделать именно сейчас».
Солнце остановить нельзя.
В Освенциме, Треблинке и других фашистских лагерях на вопрос: «Как выйти отсюда?» – отвечали: «Через трубу крематория, дымом».
Корчак вышел из Треблинкй сказкой и заключенным в ней светом. Светом, по-новому озарившим больше всего нуждающуюся в свете, тепле, добре часть человечества. Светом, который сделал видимым для тех, кто этого хочет, невидимое раньше, светом, бесконечно необходимым людям, чтобы дети больше никому и никогда не казались «бедными лилипутиками».
Глава семнадцатая
ЖИЗНЬ В СКАЗКЕ.
МИГЕЛЬ ДЕ СЕРВАНТЕС СААВЕДРА.
ГАНС ХРИСТИАН АНДЕРСЕН
Я прихожу в библиотеку, как всегда, утром, к открытию читального зала. Горы сказочных книг – сказочные горы за эти годы не уменьшились, а, пожалуй, стали выше и, как в ущелье, сжимают стол с зеленой лампой, похожей на аиста. Как много сказок написали люди! Перед сказкой равны народы, обладающие высокой культурой, и самые бедные, не имеющие даже письменности, как равны они в таланте матери любить ребенка и в таланте ребенка воображать и жить мечтой.
Горы книг откидывают глубокую тень, но стоит взять один из томов и погрузиться в чтение, как синяя дорога расстилается перед тобой – через стены и пространства.
И ты летишь по ней, словно на диком гусе Мартине, прирученном Сельмой Лагерлёф.
Я уже готовлюсь отправиться в новое путешествие, торопливо собираюсь, волнуясь, как всегда волнуешься перед дальней дорогой, когда вдруг вспоминаю, что книга приблизилась к окончанию; и книги имеют свой срок: страницы – недели, главы – месяцы и годы.
Тут уж ничего не поделаешь, хотя далеко не все выполнено из задуманного и о стольких сказочниках надо было еще написать.
Непременно надо было написать о «Дон Кихоте» и его гениальном создателе. Ведь рыцарские романы, которые так презрительно высмеял Сервантес, были злыми сказками – есть и такие.
Эти злые сказки особенно жадно раскупались конкистадорами. В 1586 году, когда Сервантес создал первые главы «Дон Кихота», севильский книготорговец Диего Михея, один из распространителей рыцарских романов, отправил за океан, в Новую Испанию, много книжных посылок; в одной такой посылке было десять томов «Рыцаря Феба», четыре—«Амадиса Галльского» и шесть—«Подвигов Бернардо дель Карпьо».
У стен столицы инков солдат-конкистадор Берналь Диас дель Кастильо записал в дневнике: «Мы были поражены и говорили друг ДРУгу, что город этот походит на описываемые в книге об Амадисе очарованные места своими высокими башнями, шпилями и зданиями, поднимающимися из воды».
Сервантес мог отправить своего рыцаря Печального Образа в ту же «Новую Испанию»; там Дон Кихот легко завоевал бы остров для верного Санчо Пансы, там вместо бритвенного тазика и проржавелых доспехов он получил бы настоящее оружие и покрыл бы его кровью, что для многих равнозначно словам– «покрыл себя славой».
Но в тяжком рабстве и в тюремных мадридских стенах, где родина приютила величайшего своего писателя, что-то направило судьбу Дон Кихота по-иному, и он уже никак не мог превратиться в кровавого безумца, какими становились тысячи его современников и соотечественников, опьяненных, отравленных и оглушенных рыцарскими романами.
– Он не безумен, он дерзновенен! – говорил о Дон Кихоте Санчо Панса.
Все дело было в том, что Дон Кихот вобрал в себя, может быть даже помимо сознательной воли Сервантеса, всю жизнь этого неустрашимого человека: солдата, потерявшего в сражении руку и вознагражденного судьбой за подвиги многими годами рабства; раба, который, презирая пытки и смерть, организует один за другим дерзкие и безнадежные побеги; нищего, чья сестра, пытаясь скопить деньги на выкуп брата, продает себя; драматурга, отвергнутого театрами; фантазера, сто раз сталкивающегося с жизнью, чтобы каждый раз получить новую рану.
Однажды в Алжире, рассказывает биограф Сервантеса, талантливый немецкий писатель Бруно Франк, уже все было готово к побегу. Перед восходом солнца в заброшенном саду на берегу вместе со своим предводителем Сервантесом собралось пятнадцать рабов. Невдалеке осторожно крейсировал корабль, ожидая условного знака. Но одного из участников побега еще не было на месте, и Сервантес ждал.
– Скорее! Каждая минута дорога! – торопили беглецы.
– А Дорадор? – спросил Сервантес.
– Раз его нет... Пусть лучше один погибнет, чем все.
– Я никогда на это не соглашусь, – ответил Сервантес.
Вдруг в глубине сада послышался треск ломаемых сучьев и топот ног. Это был Дали-Мама, свирепый рабовладелец, с отрядом вооруженных стражников. Вел их Дорадор.
Ярость беглецов обратилась против Сервантеса. Столь велика была их ненависть, что они позабыли об изменнике, а, сжав кулаки, с дикими глазами, неистовствуя и проклиная, обступили Сервантеса. Тот отстранил исступленных рабов.
– Тебя я готов убить, – сказал он Дорадору, и было в лице этого обреченного на смерть, хрупкого человека нечто такое, что предатель скользнул за спину стражников и спрятался в чаще.
– Ты никого больше не убьешь, – сказал Дали-Мама. – Перед петлей тебе отрубят и правую руку. А твоим сообщникам – левую, чтобы впредь они были похожи на своего главаря.
– Увечить других – лишний убыток. Вам нет в этом надобности. Ни один человек не отважится на бегство, когда я умру.
–Это было сказано с убежденной и убеждающей серьезностью, – заключает Бруно Франк свой рассказ, – Сервантес сдался. Ему ничего не удавалось. Он больше не верил в свою звезду. Он погубил всех этих людей своим упрямством. И впредь он поступил бы так же...»
« И впредь я поступил бы так же!» – думал и Дон Кихот, когда освободил закованных в цепи каторжников, а люди, обязанные ему свободой, обрушили на избавителя град камней.
Да, все дело было в том, что в печальном чудаке, вздумавшем восстановить давно забытые, а может быть, и никогда не существовавшие истинно рыцарские нравы, Сервантес вдруг увидел самого себя.
Над созданиями своего воображения художник не властен.
Он увидел себя в этом нелепом рыцаре, выведенном для осмеяния. И смех писателя, беспечальный в первых страницах романа, стал невыразимо горьким.
И если сначала Сервантес говорит от своего лица, то уже в девятой главе он словно вынужден придумать и ввести в роман «Сида Ахмета Бен-инхали, историка арабского», рукопись которого о приключениях Дон Кихота попадает в его руки.
Он делает это, как кажется, потому, что теперь, когда образ Дон Кихота раздвоился – безумец, фигура жалкая, пародийная, и самый прекрасный человек на земле, пытающийся жить по законам добра, хотя это и совершенно невозможно, – теперь Сервантесу необходимо отстраниться от своего героя, отдалиться от него, чтобы увидеть во весь рост эту чудную фигуру и описать ее, не поддаваясь чувствам, застилающим зрение; чтобы вполне постичь своего героя – самого себя? – и понять, может ли Дон Кихот существовать в этом мире и может ли мир существовать без него.
– Никто не отважится бороться с тобой, когда я умру, – говорил осужденный на смерть раб Сервантес не знающему жалости Дали-Мама.
Писатель ввел между собой и Дон Кихотом как бы беспристрастного свидетеля – не обвинения, не защиты, а самой истины. Он поручил эту роль сочиненному им арабскому историку, хотя на родине его,, в Испании, так недавно закончилась реконкиста – отвоевание страны у мавров, и даже морисков – мавров, принявших христианство,– беспощадно изгоняли. Может быть, выбор Сервантеса объяснялся тем, что его пером запечатлевалась сама душа Испании, и тут ему тоже необходима была некоторая отдаленность, даже охлажден– ность, чтобы истинно почувствовать силу и слабость, заблуждения и высокие порывы этой души.
Роман как бы раздвоился на два великих произведения.
На последнюю книгу о вымышленных фальшивых рыцарских подвигах – эта книга развеивала мифы, скрывающие от людей истинную жизнь. В века завоеваний в стране, больше всего гордившейся покорением иноплеменных народов и чужих земель, она провозглашала, что нет разницы между Амадисом Галльским и конкистадором.
И на первую книгу о том, что если человек живет в эпоху инквизиции, господства насилия и неправды, он может примириться с насилием и неправдой («ничего не поделаешь») – примириться, убеждая себя, что ждет времени, когда они сами собой исчезнут, но может и создать вокруг себя особый сказочный мир без неправды и охранять его, не ведая сна, как охранял Дон Кихот свои доспехи в ночь рыцарского посвящения у колодца на дворе трактира – или замка, заколдованного в трактир; и может подняться на борьбу за свободу, даже зная, что враг сильнее.
Окружив себя сказкой, человек волен удалиться от мира, уйти в себя; подобным образом испокон веков поступали некоторые поэты и мудрецы.
Но в его воле и ворваться в реальный мир вместе со сказкой, вооруженным ею.
Так жил сам Сервантес, и такой же путь избрал созданный им Дон Кихот. «Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне – описывать...» —напишет Сервантес в конце романа.
То, что есть и такой путь – жизнь в сказке, когда эта сказка не переносится в безопасную даль, а остается в самой сердцевине мира, – с появлением романа о Дон Кихоте вошло в сознание человечества и знаменовало начало новой эпохи человеческой мысли.
Всюду хозяин, избивавший мальчика, прав, потому что он сильнее, и прав тюремщик, заковывающий людей в кандалы, и прав тот, кто презирает женщину, которую сам довел до нищеты, а потом предал и продал. А Дон Кихот просто не может пройти мимо, если избивают ребенка; и меч его не может остаться в бездействии, когда людей лишили свободы; и трактирная служанка для него – сказочная принцесса; сквозь черное клеймо, наложенное временем и несправедливостями жизни, он видит то, что составляет основу и сущность женщины – подруги, сестры, возлюбленной, матери, – все равно, богата она или бедна, счастливо или горько сложилась ее жизнь.
Вот так же не черное клеймо, первым бросающееся в глаза, а саму человеческую суть видели в тех, с кем сталкивала их судьба, и Погорельский, и Ершов, и Корчак, все те учителя и сказочники – призвания эти так близки, – о которых я писал в этой книге.
Везде вокруг Дон Кихота направление к истине и справедливости искажено предрассудками и жестокостью эпохи, а для Дон Кихота оно неизменно и вечно, как направление стрелки компаса.
Оболочка сказки, которой был окружен Дон Кихот, и создатель его, и Дон Кихоты всех последующих времен, – ужасно хрупка; она не спасает от побоев и ран, даже не облегчает их. Но, странное дело, все, кто выходит победителем в столкновениях с Дон Кихотом – тот же ученый, трезвый бакалавр Симон Карраско, те же герцог и герцогиня с их лакеями, так зло потешающиеся над Дон Кихотом и Санчо Пансой, – все они предстают перед нами мертвенными масками, лишенными того, что делает жизнь – жизнью человеческой; а Дон Кихот – Алонсо Добрый, даже испустив последний вздох, не покидает нас; где-то близко слышится спотыкающаяся, неверная поступь старого Росинанта.
Сто лет назад один мальчик – вернее, взрослый, заново переживающий впечатление раннего детства, – писал о Дон Кихоте: ¦Странно! ¦Жизнь и подвиги хитроумного рыцаря Дон Кихота Ламанчского, описанные Мигелем де Сервантесом Сааведра», были первой книгой, прочитанной мной в ту пору, когда я вступил уже в разумный детский возраст и до известной степени постиг грамоту. Я еще хорошо помню, как я однажды ранним утром тайком убежал из дому в дворцовый сад, чтобы без помехи почитать ¦Дон Кихота»... В детской своей простоте я все принимал за чистую монету; какие бы смешные шутки судьба ни играла с бедным героем, я был уверен, что так оно и должно быть, что все это связано с геройством – и насмешки и телесные раны; насмешки меня настолько же огорчали, насколько я живо чувствовал в душе боль от ран. Я был ребенок, и мне неведома была ирония, которую бог вдохнул в мир, а великий поэт отразил в своем печатном мирке, и я проливал горькие слезы, когда благородному рыцарю за все его благородство платили только неблагодарностью и побоями; и так как я, неискушенный в чтении, произносил каждое слово вслух, то птицы и деревья, ручей и цветы слышали все... и они также принимали все за чистую монету и проливали вместе со мной слезы над страданиями несчастного рыцаря; один старый заслуженный дуб даже рыдал, а водопад сильнее потрясал своей седой гривой и, казалось, выражал негодование на испорченность мира. Мы чувствовали, что геройский дух рыцаря заслуживает не меньшего восхищения оттого, что лев, не имея желания сражаться, повернул к нему спину и что его подвиги тем достохвальнее, чем слабее и худощавее его тело, чем более ветхи доспехи, его защищавшие, и чем плачевнее кляча, на которой он ехал. Мы презирали низкую чернь, так грубо расправлявшуюся с бедным героем, но еще более презирали чернь знатную, которая, щеголяя пестрым шелком плащей, изысканными оборотами речи и герцогскими титулами, издевалась над человеком, столь бесконечно превосходившим ее силой духа и благородством. Рыцарь Дульсинеи поднимался все выше в моих глазах и все больше завоевывал мою любовь... Никогда я не забуду дня, когда прочел о злосчастном поединке, в котором рыцарю суждено было претерпеть столь позорное поражение.
То был пасмурный день; отвратительные дождевые тучи тянулись в сером небе, желтые листья горестно падали с деревьев, тяжелые капли слез повисли на последних цветах... все являло мне образ тленности, и сердце мое готово было разорваться, когда я читал о том, как благородный рыцарь, оглушенный и весь смятый, лежал на земле и, не поднимая забрала, словно из могилы, говорил победителю слабым умирающим голосом: «Дульсинея– прекраснейшая женщина в мире, и я – несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергала эту истину, – вонзайте копье, рыцарь!»
Мальчика, который, едва научившись грамоте, так читал и переживал эту первую и самую главную книгу, звали Генрих Гейне.
Рыцарь был распростерт на земле, но и поверженный он побеждал низкую равнодушную силу. И каждый, кто читает эти печальные и гордые страницы, каждый из нас, подобно великому поэту – одни на миг, а другие навсегда, – почувствует себя Дон Кихотом, рыцарем верности и добра.
... Да, надо было написать о Сервантесе и еще о многих других.
И конечно, о Гансе Христиане Андерсене; не только о некоторых его сказках, как сделано в книге, но и о жизни его, из которой сказки родились. Ведь сама книга впервые явилась мне в воображении много лет назад как мысль об Андерсене – прежде всего о нем.
Тогда же я достал его портрет и с тех пор постоянно ощущаю взгляд его маленьких, таких тревожных глаз, пристально глядящих с печального длинноносого лица.
В жизни Андерсена было много горького. Даже когда его полюбили дети и взрослые во всем мире, в том числе такие взрослые, как Чарльз Диккенс, Вольфганг Гёте, братья Гримм, Генрих Гейне, Виктор Гюго, на родине его очень многие говорили, что пишет он не серьезное – сказочки, да и сами эти сказочки пишет не так, а надо писать вот как.
В автобиографии, которую Андерсен назвал «Сказка моей жизни», он вспоминает, как некий кандидат богословия, автор водевилей и критических статей, решил «однажды в моем присутствии в знакомом доме разобрать одно из моих стихотворений, что называется, по косточкам; когда он кончил и отложил книжку в сторону, шести летняя девочка, бывшая тут же и с удивлением прислушивающаяся к такой беспощадной критике, взяла книжку и сказала: «Вот есть еще одно словечко—«и»! Его вы не бранили». Кандидат покраснел и поцеловал девочку».
О первом выпуске сказок Андерсена датский литературный журнал «Деннора» писал: «Сказки эти могут позабавить детей, но считать их мало-мальски назидательными или ручаться за их полную безвредность нельзя. Вряд ли кто найдет особенно полезным для детей читать о принцессе, приезжающей по ночам на собаке к солдату, который целует ее...»
Когда была напечатана «Принцесса на горошине», тот же журнал заметил, что она «лишена соли».
Читая первые отзывы на сказки Андерсена и сравнивая их со статьями, которыми были встречены сказки Пушкина и Ершова, нельзя не подумать, что если сказочники в мире так прекрасно раз– ны, то «не сказочники» —а это, должно быть, особая людская разновидность – до ужаса одинаковы.
Впрочем, тревогу и печаль в глазах Андерсена вряд ли можно объяснить лишь собственными его скорбями. В той же «Сказке моей жизни» он писал: «Мы посетили Помпею, Геркуланум и греческие храмы в Пестуме. Здесь я увидел слепую нищую – почти девочку еще, одетую в лохмотья, но дивную красавицу».
Прочитаем сказку «Девочка со спичками», и эта девочка возникнет перед нами – не надолго, чтобы в ту же ночь погибнуть. «В эту холодную и темную пору по улицам брела маленькая нищая девочка с непокрытой головой и босая. Правда, из дому она вышла обутая, но много ли было проку в огромных старых туфлях? Туфли эти прежде носила ее мать – вот какие они были большие, и девочка потеряла их сегодня, когда бросилась бежать через дорогу, испугавшись карет, которые мчались во весь опор. Одной туфли она так и не нашла, другую утащил какой-то мальчишка, заявив, что из нее выйдет отличная люлька для его будущих ребят».
Мир отражался в скорбных глазах Андерсена.
И тут вспоминается его детство, в котором главные истоки творчества.
Он родился в маленьком датском городке Оденсе, в бедной семье, рано лишился отца, завербовавшегося в солдаты, чтобы избавить семью от нищеты, и не вернувшегося.
Солдату суждено было вернуться только в сказках сына – веселым и неунывающим.
Горе утрат и разлук, преследовавших Андерсена, смягчалось, когда он призывал на помощь сказочные видения.
Кто-то из друзей сказал, что в обычной жизни он чувствовал себя как в театре, все время ожидая чудес, огорчаясь и досадуя, если чудес не случалось, а в театре ему казалось, что перед ним реальная жизнь; подобно Дон Кихоту, он не ведал разницы между мечом картонным, из театрального реквизита, и стальным.
В детстве он часами просиживал на берегу реки у кротовой норы, и когда хозяин выглядывал из своего жилища, ему ужасно хотелось расспросить его, что делается на другой стороне земли, куда, несомненно, ведут подземные ходы. Рядом с домом, где жили Андерсены, свил себе гнездо аист; веснами мальчик первым встречал мудрую птицу после возвращения ее из дальних стран. Больше всего тогда он желал бы выучить языки птиц и зверей. Нам, читавшим его сказки, известно, что эта его мечта исполнилась.
И больше всего на свете ему хотелось стать актером, работать, а правильнее было бы сказать – жить в театре. Тут невольно вспоминается, что и у Аксакова, и у Пушкина увлечение театром предшествовало их приходу в поэзию, а потом осталось навсегда. Видимо, если ремесло сказочника соприкасается с учительством, то так же неразрывно оно и с игрой, особенно с игрой в театр. В основе всех этих трех искусств, как кажется, одно – сила воображения. Вообразить судьбу своего героя; вообразить чувства ребенка, которого ты учишь, и будущее его, во многом зависящее от твоего слова; слиться в воображении с тем, чью судьбу тебе суждено представить на сцене.