Текст книги "Волшебники приходят к людям"
Автор книги: Александр Шаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
– Это и есть человечки, которые понимают язык музыки? Как серебристо и нежно, в каком верном тоне звучат голоса мальчика– колокольчика, что стоит в воротах славного Городка, и других, пока еще невидимых, чей перезвон доносится из глубины. Да, они говорят на языке музыки – пока, правда, только в сказке, однако, кто знает... порой страшные сны превращаются в явь, еще более страшную; но ведь и сказки, бывает, становятся явью?!
Может быть, Грибоедов спросил бы мальчика-колокольчика:
– Ну что же, твой народ стал счастливее теперь, когда понимает язык музыки?
Но Грибоедова нет; он убит в далеком Тегеране. На долю Владимира Федоровича Одоевского выпало великое, ни с чем не сравнимое счастье: дружить с Пушкиным, Грибоедовым, Лермонтовым, Гоголем, идти в литературе рядом с ними; и великое, ни с чем не сравнимое горе: провожать друзей, одного за другим, в раннюю могилу...
– Дин-дин-дин! – зовет мальчик-колокольчик.
Миша переступает порог; он шагает по перламутровой мостовой, мимо стальных домиков, крытых разноцветными раковинками; из каждого дома выглядывают мальчики-колокольчики – мал мала меньше, и звенят, звенят; в какой же согласный мотив сливаются их голоса.
А по небу ходит солнышко. Миша поманил его рукой, не очень-то, по правде говоря, веря, что оно отзовется: «Хватает ему дел и без меня». Но солнце кивнуло, улыбнулось и тоже под музыку приблизилось к мальчику. Обошло вокруг руки его – и обратно на небо.
Может быть, солнце успело шепнуть:
– Поднимись со мной: из моих владений ты увидишь и не такие чудеса.
– Но как попасть в твои владения? Я ведь не умею летать.
– Не беда, смотри – вот башня, и вот другая, еще выше, а эта – уж совсем высокая. Взберись на ее вершину.
Миша поднялся на башню.
– Смотри, там за чертой городка, – сказал ему чей-то голос, – массивная лава металлов борется с могучим пламенем внутри земли... Она может пугать, но и самый испуг этот велик для души. Лава ревет, клокочет с шумом неподражаемой глубокой октавы и с изумительным грохотом и великолепием извергается из бездн своего тайного жилища... Вот глубь океана. Чувствуешь ли ты, что океан можно только любить? что душе хотелось бы его измерить, постигнуть и заглянуть в пропасть морей? душе весело, упоительно, что эта глубь воды не лежит в мертвой тишине, что в ней родина целой половины существ одушевленных, быстрых, могучих, им легок путь сквозь плот– нослиянную массу волн... Вот могущественный, вечносвободный ветер, возметающий прах земли, он изумляет своими музыкальными вихрями и быстротою самую скорую мысль, волнует вершины лесов, поднимает горы среди океана, несет на своем хребте дикие облака, улетает из-под громов с воем и свистом и исчезает.
Что это? Откуда взялись эти живые картины? Просто книги вспомнили свои сказки и теперь уж станут рассказывать их одному поколению детей за другим.
А мальчик спускается с башни – пора: «Солнышко перешло через небо на другую сторону, все ниже да ниже, и наконец за пригорком совсем скрылось; и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только ненадолго. Вот затеплилась звездочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городке стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок потянулись синеватые лучи».
Мальчик идет по перламутровой улице, прислушиваясь к сонному бормотанию колокольчиков, доносящихся из-за окошек. Перед ним в тревожном ночном свете виднеются своды, еще и еще своды. Мальчик догадывается: там, должно быть, миры сказочника, все то, чем он хотел ободрить меня и моих друзей, и то, от чего хотел предостеречь.
Мальчик ускоряет шаги: путь предстоит дальний, нельзя терять времени. Он идет, с каждым шагом становясь взрослее, – ведь это сказка; и переступает порог, как границу, отделяющую детство от юности... Сказочное видение Петербурга открывается юноше.
–Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! – писал Гоголь. – Я знаю, что ни один из бедных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта».
Невский проспект! А тут еще ярко осветило его солнце, чему ж удивляться, если три строгие маменьки вывели на прогулку стайку – одиннадцать девушек, одна другой краше.
Девушки погуляли бы сколько положено да и вернулись домой, и не написал бы Одоевский ¦Сказку о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», но ¦новоприезжий искусник», а в действительности – злой чародей! – открыл недавно на Невском модную лавочку.
Девушки забежали в нее, а чародей стал расстилать и расставлять перед ними свои заморские диковинки ¦то газ и паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз... то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки».
Нехотя и нескоро, но вышли, наконец, десять милых девушек на улицу, а вот одиннадцатую чародей отвел в глубину лавочки, показал ей еще нарядных куколок, заговорил, она и не заметила, что осталась одна.
Маменьки, там, на Невском, пересчитали своих красавиц, ¦но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех)... маменьки умели считать только до десяти».
Чародей – двери лавки на запор, схватил пленницу за косу, поставил на полку и накрыл хрустальным колпаком. Махнул рукой и, когда по его велению явилась стеклянная реторта, доверху наполнил ее модными романами, страницами из какой-то ¦нравственной арифметики», отрывками письмовника, обрезками случайно хранившихся у него дипломатических писем, оканчивающихся всегда уверениями в ¦глубочайшем почтении и истинной преданности», поставил реторту на огонь, а когда выпарилась ¦бесцветная и бездушная жидкость», зачерпнул еще сквозь раскрытое окошко полную горсть городских сплетней и слухов да и их опустил в реторту.
Ну, а потом вынул из красавицы живое ее сердце, как она ни билась, долго, долго выпаривал его в жидкости этой, вытягивал, выдувал, чтобы уж быть уверенным – ¦ничего прежнего не осталось», да и вклеил на свое место.
С того дня девушка красовалась в витрине среди других куколок, пока один славный молодой человек – одинокий, мечтательный – ни загляделся на нее да и купил, принес домой, поставил на видном месте, одел, обул, целовал ей ножки и любовался ею, как ребенок.
А когда он накрыл куклу хрустальным колпаком, та рассердилась – и чу прыгать, кричать, стучать об колпак, так и рвется из-под него.
– Неужели ты в самом деле живешь? – спросил молодой человек, не веря своим глазам, – если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живая, вымолви хотя словечко!
– Пожалуй! – сказала кукла, – я живу, право, живу.
– Как! ты можешь и говорить? – воскликнул молодой человек. – О, какое счастье! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться. ..
– Да об чем мы будем говорить?
– Как о чем? на свете есть добро, есть искусство!..
– Какая мне нужда до них! – ответила кукла. – Это все очень скучно.
– Скучно? Разве до тебя еще не доходило, что есть на свете мысли, чувства? ..
– А, чувства! Чувства? знаю, – скоро проговорила кукла, – чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам...
– Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которыми каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное. .. ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь... это святое чувство называют любовью; оно проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земле.
– Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, – ответила кукла.
– Ах, лучше бы ты не говорила! – вскричал молодой человек, – ты не понимаешь меня, моя красавица!»
...Да, ужасно трудно влюбленному передать свои мысли и чувства существу, которое прежде умело мыслить, но вот, на беду, разучилось. Слова летят, как перелетные птицы, но если все в сознании вытоптано, вырублено, как вырубают порой зеленую рощу, уничтожено, не сбережено, негде свить гнездо – слова пролетят мимо, и красавица только поморщится от неясного шума, досадно напоминающего нечто, что вспомнить для нее невозможно.
И ведь чародей, подменив душу, еще повернул маленькими щипчиками язычок девушки, так что теперь все, что бы она ни сказала, будет значить иное, а только звучать по-прежнему.
Вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом... – скажет Фауст Одоевского в романе «Русские ночи». – Добродетель язычника была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотребление слов: равенство, свобода, нравственность. Этого мало; несколько саженей земли – и смысл слов переменяется... вандетта, все роды кровавой мести – в некоторых странах значат: долг, мужество, честь».
Для юноши, с которым только что познакомил нас Одоевский, чувство – это рай и ад, то, что обещает высшее счастье или невознаградимое горе; а для куклы оно – ¦звук пустой». Бедная кукла! Несчастный юноша!
Когда сказка будет напечатана, мать Владимира Одоевского, особо дорогой для него критик, пожалеет куклу и напишет в письме к сыну: ¦Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла, я думаю, тебе достанется за нее».
¦ Слишком зла». Точно ли? – задумается Одоевский. Человеку великодушному трудно даже поверить, что существуют такие куклы. А они есть.
Всю жизнь Владимир Одоевский будет тревожно думать о том, что станет с человеком, если злыми чарами, тайной наукой, а то и по собственной его воле – для большего житейского уюта, – сердце ему заменят искусственным.
Или оно по-прежнему останется в груди, но оледенеет.
Или, устав откликаться на чужие горести – ведь это и на самом деле не только утомительно, но и вредно для здоровья, да и расходы увеличивает, – человек приобретет в волшебной аптеке особые порошки; будет аккуратно принимать их четыре раза на дню, пока сердце не станет биться чуть медленнее, как во сне, и всегда, что бы ни случилось, биться ровно: ¦Я никому не мешаю, и меня пусть оставят в покое!»
Бывает и так!
Или сердце не замерзнет, а только сделается пустым, как лесной орех без ядрышка. Оно больше не будет вызывать к жизни неведомые силы, непокорные мысли, слова дружбы и любви; не чувства, а шелуха расхожих слов бесцельно и бессильно всплывет из пустоты, чтобы в следующую секунду в пустоту опуститься.
И оттого, что опасность подмены сердца подстерегала и подстерегает нас не в одно какое-то время, а во все века, хочется прервать рассказ об Одоевском и вспомнить другого писателя, нашего современника Юрия Карловича Олешу, и его сказку ¦Три Толстяка», также посвященную этому древнему людскому горю.
ЮРИИ КАРЛОВИЧ ОЛЕША
Он походил на гнома – это больше всего поражало тех, кто видел его первый раз. Он походил на гнома не ростом – не таким уж маленьким он был, – а скорее, необыкновенно удивленным выражением глубоко посаженных и как бы светящихся из этой глубины глаз; именно так, все замечая, и больше всего то, что не видят другие, должен смотреть на мир гном, только что выбравшийся из расщелины скалы, где гномы, как известно, чаще всего обитают.
Знакомый мальчик спросил Олешу:
– Мама говорит, вы умеете увеличиваться и уменьшаться. Вправду умеете?
– Это не так уж трудно; то есть, я хотел сказать – не самое трудное. А разве ты не умеешь?
– Во сне?! – не то ответил, не то спросил мальчик.
– Какая разница? Все, что было во сне, когда-нибудь случается и наяву.
– Да?! – снова не то спросил, не то подтвердил мальчик.
... В то раннее весеннее утро мы бродили по дачному подмосковному поселку, и на лице у Юрия Карловича было это особое его выражение– «от темноты к свету», возникающее, когда темнота надоела, совсем замучила, и свет так радует.
Он ступал осторожно и мягко; даже прошлогодняя листва не шуршала под ногами; остановился у высокого дуба и тихо спросил:
– Видите?
Перед глазами была длинная, свешивающаяся почти до земли разлапистая ветка. Между листьями замер солнечный блик. После долгого молчания, когда слышны были только гблоса птиц, Олеша подсказал :
– Жук-рогач и Гусеница!
Теперь я увидел их: жука в черных рыцарских доспехах и невдалеке – длинную зеленую гусеницу, медленно ползущую по ветке. Солнечный блик стал ярче. Гусеница переползла с ветки на ствол и скрылась по другую сторону дерева. Оттого, что Олеша говорил чуть задыхаясь и выглядел очень взволнованным, почудилось, что, пока длилось молчание, он не просто стоял рядом и смотрел, а куда-то исчез и теперь откуда-то вновь появился.
– Да, – сказал Олеша, – странная история... – Мы снова шли по лесной тропинке; он несколько впереди, не оглядываясь. – Очень странная, не правда ли?! Жили они себе на дереве – Гусеница – студентка в очках, всегда в этом своем немодном бархатном зеленом платье, еще от бабушки, некрасивая. И никто не обращал на нее внимания. Только Жук-рогач ползал за нею по веткам с утра и до ночи. Потом Гусеница затаилась в листве, закуталась в тайное покрывало. А Жук все ползал, не находя покоя, тоскуя, искал свою ненаглядную. Даже ночью он не мог уснуть Миновал предназначенный срок, покрывало разорвалось, и на свет божий вылетела Бабочка неописуемой красоты. Лес зашелестел, запел, заговорил о том, Какое чудо возникло в мире. Только Жук-рогач ползает по веткам, все не может отыскать свою милую студентку в очках. Почернел, тоскует...
Домой й вернулся только к вечеру, записал историю о Жуке и Гусенице и принялся вновь перечитывать «Трех Толстяков».
Может быть, оттого, что на прощание Юрий Карлович обронил несколько грустных фраз о Тубе-ученом, знакомая почти наизусть сказка-роман показалась несколько иной.
Город виделся сквозь огромный прозрачный купол – тот самый, что венчает площадь Звезды.
Люк на вершине купола был открыт: гимнаст Тибу л, неустрашимый канатоходец, только что спасся через него от винтовочного огня гвардейцев Трех Толстяков.
Люк был открыт, и, значит, можно было проникнуть внутрь сказки; такое если и выпадает на долю, то уж не часто. Отчего-то погас свет, и комнату освещали только звезды; пришлось закрыть книгу и спрятать ее под подушку. Впрочем, беды в этом не было. «Сказки тем-то и отличаются от других книг, что их даже лучше читать так – глаза закрыты, голова на подушке, а книга под нею, – сказала однажды мудрая старая сказочница Александра Яковлевна Бруштейн. – Можешь поверить мне, я ведь только так и читала те долгие годы, пока у меня болели глаза и я ничего не видела».
Как всегда, и на этот раз Александра Яковлевна оказалась права.
Итак я очутился внутри сказки, а это совсем не то, что наблюдать за событиями ее извне... Гвардейцы привезли Туба, знаменитого ученого, во дворец Трех Толстяков. Туб увидел крошечных детей: девочку Суок и мальчика Тутти. Прошлой ночью их похитили из родного дома. Они стояли посреди тронного зала, прижимались друг к другу и горько плакали.
Толстяки сказали Тубу:
– Видишь девочку? Это – Суок. Сделай куклу, которая бы совсем не отличалась от нее. И пусть она растет, как и живая Суок.
Туб выполнил приказ Трех Толстяков.
В тот самый день, когда кукла была готова, брата и сестру разлучили: Три Толстяка оставили Тутти во дворце и объявили своим наследником, а Суок променяли в бродячем цирке на попугая.
– Вынь живое сердце мальчика и замени его железным, – приказали Тубу Три Толстяка.
– Я не знал, что помогаю разлучить детей. Теперь мне известно все, ни за что на свете я не позволю вам совершить второго преступления; ни железное, ни ледяное сердце не будет дано мальчику вместо настоящего, человеческого, – ответил Туб.
Гвардейцы бросили Туба в клетку. Его заставили проглотить какое-то снадобье, и он разучился говорить.
– Ты больше не человек, – сказал Тубу капитан гвардейцев. – Ты зверь; до самой смерти будешь жить как зверь и умрешь как зверь.
Тутти, после разлуки с сестрой, не видел детских лиц. Ему читали книги только о жестоких царях и полководцах. Тем, кто окружал его, было запрещено улыбаться. На каждом уроке учителя и воспитатели лгали ему: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь всегда жестоким». А ночью, когда учителя и воспитатели отдыхали, попугай, тот самый, которого выменяли на Суок, пронзительным голосом кричал над постелью Тутти то же самое: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь жестоким!»
Лицо наследника Тутти становилось все угрюмее.
Но оно и теперь не было злым.
Три Толстяка, заметив отблеск человеческих чувств в мальчике, так перепугались, что стали толстеть прямо на глазах. Они всё толстели и толстели, пока одному из них не пришло в голову:
– Устроим наследнику Тутти зверинец. Вот у него есть мертвая, бездушная кукла, и вот у него будут злые звери. Пусть он видит, как кормят тигров сырым мясом и как удав глотает живого кролика. Пусть он слушает голоса хищных зверей и смотрит в их красные дьявольские зрачки. Тогда он научится быть жестоким!
– Да! – согласились другие два Толстяка. – Должен же этот упрямец Тутти забыть когда-нибудь, что он человеческий мальчик. Должен, иначе мы просто лопнем от жира.
По приказу Трех Толстяков в дворцовом парке построили зверинец и свезли туда самых свирепых хищников, какие только есть на земле, – удавов и питонов, пантер и тигров, носорогов и крокодилов.
Между пантерой и львом поставили клетку, в которой был заключен Туб.
Однажды воспитатель по дороге в зверинец захватил стальной прут, просунул его между прутьями клетки и стал колоть Туба – в грудь, живот, даже в лицо, даже в глаза.
– Смотри! Смотри! Как уморительно прыгает эта глупая обезьяна! – крикнул он мальчику.
Тутти, задумавшийся было, взглянул на Туба, по лицу и по телу которого текла кровь, подбежал к воспитателю, вырвал у него прут и швырнул на землю.
– Не доноси на меня Трем Толстякам, – тихо и как бы против воли попросил он воспитателя, когда немного успокоился. – Я знаю, что должен быть жестоким, но что же делать, если железному моему сердцу так больно видеть жестокость.
Туб услышал эти слова и подумал: «Ты еще человек, мой мальчик!» И спросил себя: «Ну а теперь ты бы согласился подменить железным сердце наследника Тутти?» И сам себе ответил: «Нет!» – «Даже в обмен на свободу?» – «Ни за что на свете!»
И когда эти слова прозвучали в нем, он подумал: «Пожалуй, и я, Туб, который был ученым, имею еще право называть себя человеком».
Прошло четыре года. Туб оброс шерстью и зубы у него стали длинными и желтыми. Однажды воспитатель снова повел в зверинец наследника Тутти, а там, в зверинце, бросился к клетке Туба, чтобы вволю подразнить, поколоть его стальным прутом; это было любимым занятием воспитателей – дразнить и мучить тех, кто не в силах защищаться. Он бросился к клетке Туба, но не добежал до нее, Тутти преградил ему дорогу, обеими руками вцепился в прут и не отпускал.
Глядя на мальчика, Туб подумал: «Я знал, пожалуй, не меньше моего старого друга Гаспара Арнери – где-то он сейчас? – и то, как из камня сделать пар, и то, как достать с земли до звезд. Все, все забылось. Но зато тут, в клетке, я открыл другое: не так-то просто превратить ребенка в механическую куклу. Не так-то просто, как бы ни старались все «воспитатели» и все ученые попугаи мира».
... Трем Толстякам не удалось подменить у мальчика Тутти живое сердце. Но кукла из сказки Одоевского и без того уже имела множество братьев и сестер. Да и разве могло быть иначе, если однажды, как знаем мы со слов Андерсена, злющий-презлющий тролль смастерил зеркало, в котором все доброе и прекрасное уменьшалось донельзя, а негодное и безобразное выглядело еще омерзительнее. Лица искажались так, что нельзя было их узнать, а смелая человеческая мысль отражалась в зеркале невообразимой гримасой.
– Только теперь, – говорили ученики тролля (у него была своя школа), – можно увидеть людей в их настоящем свете.
Тролли-школяры носились со своим зеркалом повсюду, пока однажды не выронили его. Зеркало разбилось вдребезги; но миллионы и миллиарды осколков принесли еще больший вред. Они попадали человеку в глаза, и с той поры несчастный видел вокруг себя одно только дурное. Или они проникали в сердце, и это было самое худшее: сердце становилось ледяным.
Как мгновенно и непоправимо менялась тогда жизнь. Будто мертвенный вихрь, налетев неведомо откуда, распахнул окна и вытянул, выдул тепло, которое было в тебе, в твоем жилище, твои воспоминания и надежды. Будто и двери затянуло льдом, так что теперь никто не достучится; а если кто-нибудь, почувствовав, что ты в беде, пробился бы все-таки сквозь ледяную преграду, разве ты бы узнал его? Даже лучшего друга?
Или ты шел, окруженный близкими, милыми людьми, но порыв бури разметал их. И еще можно бы догнать, вернуть, спасти хоть кого-нибудь, а не хватило сил, смелости, да и впору было думать только о себе. Или ты просто забыл о друзьях и близких, а когда опомнился... Когда ты опомнился – вокруг простиралась лишь бескрайняя пустота.
... Было уже очень поздно, наступил час возвращаться из сказки, а то как бы не закрыли люк, ведущий с площади Звезды в обычный ночной звездный мир.
МЕРТВЫЕ ДУШИ
На светских приемах Одоевскому бывало тоскливо и одиноко; мать писала ему: «Я думаю, нет гостиной, в которой тебе не душно было». Он приходил на балы, как исследователь, не имеющий права пренебречь удобным полем наблюдения; смотрел на разгоряченные лица танцующих, прислушивался к обрывкам разговоров, угадывая судьбы, несложные жадные желания, этими судьбами управляющие.
Он как будто воочию видел: все больше становится тех, кто не без осмотрительности обменял чувства любви, дружества, жалости, сострадания на умения выгодно жениться, отхватив хорошее приданое, занять «теплое местечко», вовремя подставив ножку сопернику, сделать карьеру, умножить состояние; обменял свою душу, в делах совершенно бесполезную, обременительную даже, на то, что приносит реальную пользу.
Однажды, вернувшись после бала домой, Одоевский записал в дневнике: «Свечи нагорели и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди... в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело... и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями... Но в зале ничего этого не замечают... все пляшет и беснуется как ни в чем не бывало».
Прочитав впоследствии стихотворение Александра «Бал», он так обрадовался общности его с братом видения.
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица – свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся,
И, жаркую склоня главу,
К окну в раздумьи прислонился
И загляделся на Неву...
Стоял я долго. Зал гремел...
Вдруг без размера полетел За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза – весь содрогнулся,
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул... Весь огромный зал
Был полон остовов...
Четами Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями,
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота –
С костей их все покровы спали;
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись;
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех.
Глаза мои в толпе терялись,
Я никого не видел в ней:
Все были сходны, все смешались...
Плясало сборище костей.
И рождается сказка о том, как легко и просто – незаметно даже – можно перестать быть человеком, превратиться в бездушное его подобие.
Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, – в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, – провождал жизнь тихую й безмятежную»,– повествует Одоевский. С 9 часов утра и до 3 часов пополудни он, ¦не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, очищал цумера, подписывал отношения, помечал входящие»; а по вечерам играл в бостон с тремя любимыми своими
чиновниками – двумя начальниками отделений и одним столоначальником.
И вот однажды, да еще в праздник, когда добрые люди поздравляют начальников, ходят в церковь, отдыхают среди домашних, случилось необычайное происшествие.
Час, другой, третий, не замечая времени – сидит Иван Богданович со своими подчиненными за карточным столом. Давно наступило утро...
«Но в комнате игроков все еще ночь; все еще горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты... приходят игры небывалые.
Наконец догадался один из игроков и, собрав силу, задул свечки; в одно мгновение они загорелись черным пламенем; во все стороны разлились темные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, – и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская... Короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали (нагар) со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам».
Да, пренеобычайные события описаны Одоевским в «Сказке о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником».
Но необычные только на первый рассеянный взгляд. А если подумать, можно представить себе: наутро Иваны Богдановичи карточные вместе со своими подчиненными отправились на службу. А там, пожалуй, никто и не заметил бы подмены, потому что и прежний Иван Богданович давным-давно перестал быть действительно одушевленным.
Что же заменяет души у тех, кто даже не то чтобы продал свою душу дьяволу, – как бывало в давние времена, – а просто потерял ее ненароком, словно мелкую монету или носовой платок? Потерял, да и не заметил; либо заметил, да поленился поискать – не велика потеря.
... Проверяя себя, как привык он, Гоголем, Одоевский мог подумать: вот Собакевич, была у него душа – должна была быть, – да тихо почила в своем обиталище, со всех сторон стесненная салом и мясом. А Чичиков спрятал душу в знаменитую свою шкатулку, между купчими. Или душа Плюшкина; задохнулась она в пыли, в тлении, а паук заткал ее своей паутиной. А Ноздрев? Нагулялась душа его на веселой ярмарке, Ноздрев поймал беглянку и хорошо, если не прибил под пьяную руку, да и выменял на лошадь, на собаку какую-нибудь брудастую, проиграл в шашки...
Души, забытые в придорожных кабаках, утонувшие в канцелярских чернильницах, заложенные в ломбардах, износившиеся, траченные молью. А чаще – проданные их владельцами за недорогую цену.
Борьба с эпидемией «обездушивания», этой нравственной чумы, становится главным в творчестве Одоевского. В развитие темы один из героев романа «Русские ночи» читает своим друзьям записки последних уцелевших жителей фантастического «Города без имени» – некогда богатого и могущественного.
БЕНТАМИТЫ
«Давно, давно, в восемнадцатом столетии, все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государства; и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.
Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они имеют одну цель – благоденствие общества, и все противоречат друг другу... Говорят о правах человека... но что может заставить человека не переступать границ своего права?.. Одно – собственная его польза!..
Что бесполезно – то вредно, что полезно – то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза – да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства; все поэтические бредни... – и общество достигнет прочного благоденствия».
Так проповедовал английский философ Иеремия Бентам. Ученики его – бентамиты – отыскали необитаемый остров и там, «вдали от мечтателей», принялись осуществлять систему учителя.
«Колония процветала, – говорится далее в этих записках. – Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги... В обществах был один разговор – о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету... Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов.
... Одно считалось нужным – правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя... Но юный бентамит с ранних лет из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца... Все отвлеченные... мысли, связывающие людей между собой, показались бредом; книги, знания, законы нравственности – бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось одно слово – польза».
Бентамитов сгубили не эпидемии и не голод – все это обрушилось на город позднее, а сама невозможность существовать без того, что их пророку казалось бесполезным, а на самом деле составляет смысл жизни.
«Неужели и вправду неизбежно, что раньше или позже люди уви-; дят себя среди развалин города бентамитов? – думал Одоевский. – Или развалины эти все же на окольной тропе, а есть истинная дорога, человеческая?»
Пожалуй, единственный способ ответить на этот вопрос – представить и изобразить будущее. Одоевскому это не кажется неосуществимым: «Я уверен, – пишет он, – что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, вето минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предастся инстинктивному свободному влечению души своей, – тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху».