Текст книги "Волшебники приходят к людям"
Автор книги: Александр Шаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Заговор детей возникает и завершается далеко-далеко от чиновного Петербурга второй половины девятнадцатого века, вне понятий о выгоде, деловых расчетов, беспощадных, жадных страстей, вне страшных нравов поколений безвременья, воссозданных в гениальном романе; заговор детей рождается совсем в другом, именно всказочном пространстве, где живут одни дети, где властвуют от природы свойственные человеку законы добра. Правда, иногда, даже часто, изначальные законы скрываются, как река подо льдом; то же происходит с чувствами ребенка под тяжестью безжизненного холода; но если суметь согреть ребенка – а этот дар был первым, что открыл Достоевский в самом любимом и таком несчастливом своем герое, – душевный лед истает, как по весне исчезает лед на реке; и ребенок вновь становится чутким и отзывчивым, щедро дарит нежность и сострадание. В этом и заключен главный смысл сказки о 3&говоре детей.
Кто знает, хватило бы Достоевскому сил написать роман, провести своего героя через сужденные ему муки, если бы не свет сказки; и достало бы у князя Мышкина сил вновь и вновь подниматься после непоправимых жизненных крушений, если бы не мерцала где-то в глубинах памяти эта сказка; и смогли бы мы, читатели, пережить трагедию романа и сквозь тьму его, все сгущающуюся, вынести и сохранить немеркнущий свет истинной человечности – свет во тьме.
МАРЬЯ МОРЕВНА
Тайные страхи окружают маленького Михаила Пришвина, Куры– мушку, как зовут его домашние. Вот он стянул со стола сушеную грушу, старший брат заметил и приказывает: «Отдай, а то расскажу. А теперь сухарик стяни, конфету. А теперь – двугривенный из маминого кошелька».
Страхи соединяются, словно звенья Кащеевой цепи («Кащеева цепь» – так и назвал писатель свой прекрасный автобиографический роман); они всё нарастают, становятся невыносимыми. Кто поможет мальчику? Нет ему заступника рядом, в реальной жизни. «Какой-то старший, большой и добрый, и Голубой, чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял». И тут судьба, обернувшись сказкой, выручает мальчика.
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом вошла прекрасная девушка, ребенку кажется, будто у нее солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах – настоящая Марья Моревна!
– Ты умеешь читать? – спрашивает Курымушку Марья Моревна, дочь прежних владельцев имения, и дает ему Андерсена, свою любимую детскую книжку.
... В саду, возле старой беседки, куда забрался Курымушка читать, стоит Марья Моревна с венком из лиловых колокольчиков. И вдруг налетает ястреб и уносит сойку, что спокойно спала на яблоне.
«– Что с тобой? – спросила Марья Моревна.
– Как что? Ты разве не слышишь: это ястреб уносит птицу.
– Чего же ты дремлешь? Слышишь и стоишь, беги скорей, отбивай!»
Летит за ястребом Курымушка на своих крыльях. Потом вспоминает, что нет у него крыльев и ястреба ему не догнать. Но крик птицы снова придает ему силы, опять забывает он, что бескрылый, и летит вдогонку за ястребом... И вот камень сшибает ястреба. Сойка спасена!
«Марья Моревна идет по полю, она встречает, обнимает, целует Курымушку, надевает на голову мальчика венок из одних только лиловых колокольчиков и говорит:
– Ты – герой!»
И, научив его сражаться за слабых, Марья Моревна рассеивает страхи Курымушки – разбивается в осколки Кащеева цепь.
Глава десятая
ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИИ
«В С Ё В ЖИЗНИ К ВЕЛИКОМУ СРЕДСТВО»
Он был писателем, ученым, философом, теоретиком музыки, и во все эти миры человеческой мысли, а не только в милые свои детские сказки, вносил нечто очень свое – странно не чуждое волшебству, но одновременно и реальное.
В музыке он слышал второй язык человечества, которому суждено стать равным по значению языку слов; понятный всем людям, всем народам, он объединит и сдружит их.
Думая о вулканах – а его глубоко занимали все явления природы, особенно малоизученные и те, где проявляется безграничное могущество стихий, – он вообразит вулканы Камчатки гигантской подземной печью; из нее – наступит такое время! – во всю суровую нашу северную страну потечет по трубам тепло, распространится вечная весна; идея эта и сейчас кажется сказочной.
Даже слову «философия», сухому и отвлеченному, он и его друзья найдут замену – любомудрие; здесь в самом звучании любовь соединена с мудростью.
И в том, что в Одоевском как бы слились два древних сословия России – мать происходила из крепостных крестьян, а отец потомок княжеского рода Рюриковичей, – предвещается нечто сказочное: кто, как не сказка, выдает золушек замуж за принцев, а крестьянских сыновей женит на принцессах.
А как необычна вся его писательская судьба! Любимый и почитаемый современниками, он был потом надолго забыт; лишь теперь книги его просыпаются после столетнего сна, оживают, с каждым годом становясь ближе, современнее, необходимее. И непонятно, как можно было так долго обходиться без этого богатства.
... Промелькнуло детство, двенадцатилетие свое, преддверие отрочества, Владимир Одоевский встретил в Московском университетском благородном пансионе; школу эту, как и Царскосельский лицей, нарекут– «питомник гениев»: тут в разные годы учились Грибоедов, Вяземский, Чаадаев, Лермонтов.
Так уж настроены были умы Одоевского и его друзей – на высокое, мечтательно-романтическое, – что из всего созвездия талантов тогдашней литературы властителем их дум стал Василий Андреевич Жуковский, тоже питомец пансиона.
– В трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое его слово, повторяли целые строфы, страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах, – вспоминая те годы, скажет Владимир Одоевский.
Представим себе зеленую, сложенную из дерна скамейку в дальнем уголке пансионского садика и сгрудившихся вокруг нее мальчиков. Прислушаемся, может быть, и к нам донесется приковывающий внимание по-детски беспредельной убежденностью тихий голос Одоевского: «Всё небо нам дало, мой друг, с бытием; всё в жизни к великому средство». Повторяя эти строки Жуковского, Одоевский и его друзья словно клянутся:
– Мы посвятим себя «прекрасной, возвышенной цели» – иное недостойно человека!
Только скорее бы осознать: в чем твое призвание.
Как свободно мечтается, когда звучат заветные строки. И будто во сне, картины сменяет одна другую...
Восседая на полукруглых скамьях, внимают ему седобородые старцы. Парламент? В России – парламент?
Или это вече: гудит вечевой колокол.
Или он с кафедры университетской аудитории обращается к юношам с призывным словом. Но чему он учит их, куда поведет?
Перед ним – нотная бумага; он пишет; каким-то чудом музыка сама собой начинает звучать.
Или он среди взволнованных друзей: в руках журнал, он читает вслух первую свою статью; она непременно все высветлит – другого и писать не к чему. Но о чем статья?
Или это не статья, а рассказ, повесть, сказка?
Многому из детских мечтаний суждено осуществиться. И в зрелые годы Одоевский останется центром притяжения, каким был в пансионе. Владимир Александрович Соллогуб так запомнит его литературный салон: «Пушкин слушал благоговейно Жуковского, графиня Ростопчина читала Лермонтову свое последнее стихотворение, Гоголь подслушивал светские речи; Глинка расспрашивал графа Виельгор– ского про разрешение контрапунктных задач; Даргомыжский замышлял новую оперу и мечтал о либреттисте. Тут перебывали все начинающие и подвизающиеся в области науки и искусства – и посреди их хозяин дома то прислушивался к разговору, то поощрял дебютанта, то тихим своим, добросердечным голосом делал свои замечания, всегда исполненные знания и незлобия».
И в главную свою книгу «Русские ночи» он войдет не в одиночестве, а вместе с друзьями, чтобы на просторе печатных страниц продолжить размышления, для которых одной жизни мало.
БРАТЬЯ
Одоевский писал: «В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи».
Среди его друзей были Пушкин, Грибоедов, Гоголь, Глинка, Белинский, Кюхельбекер, Лермонтов – те, в ком «внутренняя история эпохи» отразилась полнее всего – прекрасно и трагически. Если и можно увидеть Владимира Одоевского, каким он был, – то именно их глазами, в свете их взгляда на него, никогда не мимолетного, не равнодушного.
... О двоюродном брате, поэте Александре Одоевском, Владимир писал в юношеском дневнике: «Он стал эпохою в моей жизни. Ему я обязан лучшими минутами своими».
Александр был человеком открытым, уж если любящим, то всем существом. Когда 7 ноября 1824 года Нева, «как зверь остервенясь», ринулась на Петербург, он метался по обезумевшему, полузатопленному городу: Грибоедова дома не оказалось, и потрясенному воображению представилось, что в эти самые минуты тот гибнет.
«Помнишь, мой друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы до меня добраться и меня спасти», – через годы, когда декабрист Александр Одоевский был на каторге, напоминал ему Грибоедов.
При первом знакомстве с братьями могло показаться, что «лед и пламень не столь различны меж собой». Подобное впечатление возникло было и у проницательного Грибоедова, но вскоре он понял свою ошибку и в письме к Владимиру с чувством радости в этом признался. На поверку оказывалось, что «лед» – лишь тонкая защитная пленка благородной и очень ранимой души.
Несогласие между братьями, никогда не мешавшее дружбе, сводилось к вечному спору между действием и умозрительной мыслью. Однажды, добродушно поддразнивая многодумного брата, Александр прочел ему монолог Фауста, где подведен насмешливый итог жизни, растраченной на схоластическое философствование:
– Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком...
Не тешусь мыслию надменной,
Что светоч я людского роду
И вверен мир моему уходу.. .
Александр оборвал чтение, помолчав минуту, сказал серьезно, даже грустно:
– Что ж, сделаешься русским Фаустом? Жизнь – штука строгая, как бы и тебе не остаться в дураках... Жаль было бы.
С «тщетой знаний» Владимир никогда не согласится, идеалом его останется Ломоносов, человек, который «знал все, что знали в его веке: об истории, грамматике, химии, физике, металлургии, навигации, живописи, и пр. и пр., и в каждой из этих областей сделал свое открытие, может, именно потому, что все обнимал своим духом».
Владимир Одоевский выведет себя в романе «Русские ночи» под именем Фауст. Фауст – Одоевский, как бы отвечая брату в давнем, так и не закончившемся споре, скажет: «Некоторые считают, что Гёте изобразил страдания человека всезнающего. Но знание природы, которое никогда не может достигнуть крайних пределов, не производит чувства страдания; грусть лишь о том, что пределы не достигнуты».
Александр верил, что Россия станет счастливой – завтра, через год, через пять лет – во всяком случае, на его веку. Он думал: «Я буду среди тех, кто принесет моей стране свободу!»
Владимир измерял расстояние до намечтанного будущего не годами, а столетиями, тысячелетиями даже. Утопию свою он назовет «4338 год».
Немыслимо долго?! Что же поделаешь, если слово, музыка и наука так медленно изменяют человеческую суть, даже если это слово – Пушкина и Жуковского, музыка – Баха и Глинки, наука – Ломоносова.
В одном из споров Александр Одоевский сказал брату:
– Тысячелетия бери – не жаль, а вот мгновенья оставь на мою долю.
Всю жизнь Владимир Одоевский то надеялся, что не оружием, а одной лишь силой мысли рассеется рабский мрак окружающего, то разочаровывался; и снова загорался надеждой, снова душа его находилась «в ее естественном, т. е. вдохновенном состоянии». Мысль холодную и равнодушную он презирал.
Достоевскому дано было открыть людям, что самое человечное в нас – способность любить жалостью.
Владимиру Одоевскому, что это – дар мыслить любовью.
... С той же прекрасной, не оглядывающейся, не поверяющей себя скептическим разумом отвагой, как в день наводнения, только теперь надеясь спасти не одного человека – друга, гения, – а всю страну, Александр Одоевский вступил в Северное тайное общество. Из каторжной Сибири, не сломленный, ни в чем себе не изменивший, он писал в ответ на Послание» Пушкина:
Мечи скуем мы из цепей
И пламя вновь зажжем свободы!
Оно нагрянет на царей –
И радостно вздохнут народы!
... В начале двадцатых годов Владимир Одоевский со своими друзьями организовал небольшой кружок Общество любомудрия. Любомудры ночи напролет спорили о романтической поэзии, о немецкой философии – главным образом, о трудах Шеллинга, их кумира. Порой им представлялось, что этим – изучением и распространением философии – они приблизят торжество справедливости; истинная наука всемогуща.
А порой Шеллинг нетерпеливо отбрасывался; тогда – к учителю фехтования, в манеж – брать уроки верховой езды. Что, если эти умения понадобятся больше всего другого? Потом Владимир Одоевский напишет: «В одной руке шпага, под другой – соха, за плечами портфель с гербовою бумагою, под мышкой книга – вот вам русский литератор».
Общество любомудрия тоже было тайным; участники его дружили с некоторыми декабристами – Кюхельбекером, Пущиным, Рылеевым, Александром Одоевским, – и хотя о заговоре, вероятно, не подозревали, но, помимо предметов отвлеченных, думали и с болью говорили на своих собраниях о рабстве крестьян и других бедах России. Владимир Одоевский мог сколько угодно повторять:
Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств», – иных это не убеждало. Чем тупее и нравственно ниже человек, тем больше непонятного ему в мире идей и тем опаснее кажется все непонятное. В Третьем отделении лежал уже донос Фаддея Булгарина, где любомудры называются бешеными либералами», даже карбонариями.
О днях после того как в Москву пришли известия о событиях 14 декабря, один из друзей Владимира Одоевского, Кошелев, вспоминал впоследствии: ¦Князь нас созвал и с особой торжественностью предал огню в своем камине и устав, и протоколы нашего Общества любомудрия». И еще: «Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец».
« Владимир, как мне помнится, был сумрачен, но спокоен, только говорил, что заготовил себе медвежью шубу и сапоги на случай дальнего путешествия», – рассказывала родственница Одоевского, Е. В. Львова.
Но опасность прошла мимо.
Сохранилась короткая дневниковая запись Владимира Одоевского о декабрьском восстании: «В заговоре участвовали представители всего – талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России – им не удалось, но успех не был безусловно невозможен».
Не был безусловно невозможен успех, когда горстка самоотверженных храбрецов пыталась оружием уничтожить тиранию. Но сам он избрал иной путь. «В конце концов ночной мрак рассеется и наступит утро. Наш долг – торопить рассвет, светить вопреки ночи, сквозь ночь, освещать, просвещать, быть просветителями», – говорил он себе.
Уже стариком, он напишет: «Я не один, и не безвестен я перед моими собратиями – кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария. Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет: я привел в колебание одну струну, оно не исчезнет, но отзовется в других струнах...»
В это он верил, в надежде на это – жил.
НАЧАЛО ПУТИ
В 1831 году альманах «Северные цветы» напечатал рассказ «Последний квартет Бетховена», подписанный странным псевдонимом: «ь, ъ, й». Рассказ посвящен предсмертной поре гениального композитора.
В нищей комнате – только фортепиано с разорванными струнами. Бетховен, глухой, одинокий, покинут друзьями.
– Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки? – с отчаянием обращается он к Луизе, бедной девушке, единственной из учеников, кто не бросил его в тяжелое время.
Чтобы работать, художник должен чувствовать необходимость своего творчества. Нельзя творить «ни для кого».
И вот исполняется квартет, которому суждено стать последним. С надеждой и страхом Бетховен вглядывается в глаза исполнителей, но читает в них равнодушие, может быть, и насмешку. За непроницаемой стеной, которая отделила его от музыки своей, видится другая стена – непонимания. Исполнители глухи к его новой музыке, глухи по-иному и страшнее, чем он сам.
Прошло всего три года со дня смерти Бетховена; рассказ прозвучал словно реквием, прощальное слово над могилой гения, и призыв: «Пока не поздно, защитите тех, кто так необходим людям».
Вслед за «Последним квартетом Бетховена» в журналах и альманахах появляются другие произведения, где в повествование смело врываются картины фантастические, заставляя Вспоминать Гофмана и Гоголя. Они подписаны также «ь, ъ, й». А рядом публикуются повести В. Безгласного, рисующие московский свет той поры, нравы фамусовских гостиных. И сказки для взрослых, насмешливо подписанные: «Ириней Модестович Гомозейко, магистр философии и член разных учебных обществ». И статьи о музыке, агрономии, медицине и о множестве других предметов – опять под разными псевдонимами.
Но за всеми этими псевдонимами читатели уже узнавали одного автора – по силе и оригинальности мысли, своеобразию слога, смелой фантазии. Сочинения его переходили из рук в руки.
– Читали Одоевского, – скажет впоследствии Белинский, – с восторгом, жадностью, и благодатны были плоды этого чтения.
ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ. ГРИБОЕДОВ
Александра Сергеевича Грибоедова в сочинениях неизвестного автора сперва привлекли бытовые зарисовки; были здесь открытия такие новые, неожиданные даже, что возникала настоятельная потребность чтение дополнить беседой с глазу на глаз. Идя по следам «ь, ъ, й», Безгласного, много мудрого магистра Гомозейки, Грибоедов встретился с прежде знакомым ему только по имени Одоевским (как просто расшифровывалось загадочное «ь, ъ, й»: последние буквы слов «Князь Владимиръ Одоевский»). Этой встрече суждено было перейти в дружбу.
Грибоедов в ту пору находился на вершине славы, но, боже, какой неприютной была эта вершина. «Горе от ума» разошлось по России в тысячах списков, а разрешение на постановку и напечатание комедии все откладывалось; цензоры вычёркивали строку за строкой в монологах Чацкого, стараясь, чтобы бунтарь выглядел просто отвергнутым влюбленным, фигурой почти жалкой. И в устных толках, и в дешевом красноречии журнальных статеек все отчетливее и чаще звучали скрытая угроза, донос. А донос и клевета рано или поздно бывают услышаны; в этом снова убедился создатель Чацкого, когда после событий 14 декабря был арестован специально посланным за ним на Кавказ фельдъегерем.
Но может быть, страшнее и омерзительнее всего Грибоедову были благодушные «почитатели», с улыбкой слушавшие строки, которые писались кровью сердца.
Как-то Одоевский зашел к Грибоедову, чтобы сказать, что задумал статью – в ответ клеветникам. Грибоедов пожал плечами:
– Охота была ввязываться в журнальные баталии. – И после долгой паузы: —Нельзя и часа тратить помимо...
Он выглядел усталым, постаревшим. Потом многим, и Одоевскому в том числе, казалось, что Грибоедов задолго до конца предвидел свою судьбу; иногда гению дано бывает это необъяснимое «чувство будущего».
На столе лежали две книги: «Летописи» Нестора, с которыми Грибоедов, влюбленный в древний язык, не расставался, даже спал, доложив их под подушку, и немецкое издание «Фауста». Он листал трагедию, при чтении шевеля губами.
С мгновенно возникшим новым – ребячливым, озорным, но и гневным – выражением перевел взгляд с книжной страницы на Одоевского и сказал:
– Тут есть закорючка.
Пушкинское слово это привилось тогда в приятельском кругу; означало оно нечто скрытое в глубине литературного произведения, не открывающееся поверхностному взгляду и заслуживающее особо пристального внимания.
Через несколько дней Одоевский слушал грибоедовское переложение пролога к «Фаусту»; «закорючка» заключалась в том, что перевод, сохранив всю силу оригинала, зазвучал совершенно по-русски – как монолог Чацкого:
О гордые искатели молвы!
Опомнитесь! – кому творите вы? ..
Что возмечтали вы на вашей высоте?
Смотрите им в лицо! – вот те
Окременевшия толпы живым утесом;
Здесь озираются во мраке подлецы,
Чтоб слово подстеречь и погубить доносом;
Там мыслят дань обресть картежные ловцы;
Тот буйно ночь провесть в объятиях бесчестных;
И для кого хотите вы, слепцы,
Вымучивать внушенье Муз прелестных?
Перевод задуман был в ответ на бессчетные удары из-за угла: под прикрытием Гёте легче миновать цензорские рогатки. Но, перечитывая стихи – уже вне власти вдохновения, разумом холодным и спокойным, – Грибоедов сознавал, что язвительная сила их обращена на него
самого и на его друзей: «.. .Для кого хотите вы, слепцы, вымучивать внушенье Муз прелестных?» На что надеяться?
Ну, а чернь – «окременевшия толпы», «живой утес», о который столько художников разбилось насмерть? Чернь имеет средства для самосохранения, способностью не слышать и не воспринимать искусство она защищена и от самой гневной сатиры; она инстинктом ощущает предназначение – сохранить в памяти поколений все ненависти и предрассудки, возникшие когда-либо в темные эпохи, чтобы в благоприятную минуту выбросить их на поверхность. Это Грибоедов знал, как мало кто из современников.
У Одоевского была от годов юности сбереженная вера, что некогда существовал золотой век, когда все обладали врожденным пониманием музыки, – потому и назван век золотым; между отдельными людьми и племенами, между человеком и природой не возникало вражды – ведь существовал единый язык.
– Золотой век вернется! – говорил он.
– Через тысячелетия? – переспрашивал Грибоедов, как когда– то брат Александр.
– Пусть так!
Это была сказка Одоевского – из тех, заветных, которые повторяешь самому себе. Грибоедов не спорил: мечта была прекрасна, и прекрасно, что друг искренне верит в нее. И ведь его-то с Одоевским теснее всего сближала именно музыка.
ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ (ПРОДОЛЖЕНИЕ). ПУШКИН
С Одоевским Пушкина первоначально сдружили общие литературные начинания. Когда поэт задумал издание летописей – журнала или альманаха, обнимающего все отрасли духовной жизни не только России, но и других стран, – за советом и помощью он обратился к Одоевскому: «Современный летописец» не мог осуществиться без участия такого истинно энциклопедического ума.
И Одоевский делился с Пушкиным замыслами. В сентябре 1833 года он писал: «Скажите, любезнейший Александр Сергеевич, что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудой Панек, по странному стечению обстоятельств, описали: первый гостиную, второй чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность погре б? Тогда бы вышел весь дом в три этажа... с различными в каждом сценами. Рудой Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: Тройчатка, или Альманах в три
этажа... Что на это скажет г. Белкин?»
Все, решительно все было продумано Одоевским и Гоголем: чердак – Рудому Паньку, чтобы удобнее было следить за полетом всяческих ведьм, озорных и страшных; Гомозейко в гостиной продолжит изучение светского общества; ну, а Иван Петрович Белкин в самом основании этого нового дела, нового дома русской литературы.
И как же радовались друзья своему плану. Предвидели они и трудности. Читающая Россия знала со слов самого Пушкина, что Иван Петрович Белкин еще «осенью 1828 года занемог простудною лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного... лекаря, человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как-то: мозолей и тому подобного».
Но ведь могло так быть, что в этот единственный раз уездный лекарь ошибся?!
Однако Пушкин, хотя и с сожалением, отказался от заманчивого плана. В октябре 1833 года он из Болдина написал Одоевскому: «Не дожидайтесь Белкина; не на шутку, видно, он покойник, не бывать ему на новосельи ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панька. Не достоин он, видно, быть в их компании... А куда бы не худо до погреба-то добраться...»
Сказочный дом промелькнул в литературных мечтаниях только, как и «Современный летописец». А поселиться под одной крышей было все-таки суждено. В пушкинском «Современнике» печатается все самое талантливое; и лучшие произведения Одоевского в том числе. Когда кажется, что рукопись не поспеет в срок, Пушкин с осторожной нежностью торопит Одоевского: «У меня в 1 № не будет ни одной строчки вашего пера – грустно мне».
Читаешь журналы и альманахи той поры и иногда представляется, что «Современник» – осажденная крепость, и весь огонь обращен на редактора. В 1836 году «Северная пчела» публикует заметку о Пушкине: «Мечты и вдохновения свои он погасил срочными статьями и журнальною полемикою, князь мысли стал рабом толпы; орел опустился с облаков, чтобы крылом своим ворочать тяжелые колеса мельниц».
За громкими словами – призыв сбросить Пушкина «с трона». В ответ гонителям Одоевский пишет гневную статью: «О нападениях петербургских журналов на Русского поэта Пушкина». Как важно было поэту в то гнетущее время услышать голос друга; но опубликовать статью удалось только через двадцать восемь лет: редакторы журналов и цензоры преграждали ей путь.
А в 1837 году страна прочитала:
«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался в цвете лет, в средине своего великого поприща. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает свою цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава! Неужели... нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января. 2 ч. 45 м. пополудни».
Недавно исследователями пушкинского времени выдвинуто предположение, что эти скорбные строки последнего прощания написаны Одоевским.
ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ (ОКОНЧАНИЕ), гоголь
Гоголь любил Одоевского и очень доверял сильному и честному уму друга. Как-то Гоголь пересказал ему суждение Погодина о «Мертвых душах»:
– В поэме – нет движения. Словно бы выстроен длинный коридор, и Чичиков ведет по нему читателя, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. – Подумав, сказал еще: – Тут все верно, однако в уроде вы всегда сколько-нибудь почувствуете идеал того же, чего карикатурой был урод.
– «Идеал»? – переспросил Одоевский. – И в Плюшкине, и в Ноздреве, и в Собакевиче тоже? – Помолчав, напомнил другу суждение о Собакевиче: – Казалось, в этом теле совсем не было души.
– Душа есть; только она похоронена, – возразил Гоголь, – недвижима; в летаргическом сне. Жизнь вывернула моих героев наизнанку – от того и не видно души. Но идеал можно вернуть – без этого поэме не быть. Люди содрогнутся от ужаса, когда прочтут во втором и третьем томе, какими муками вспомнят себя, возвратят себе образ человеческий и Собакевич, и Плюшкин; все, все герои моей поэмы.
Потом на глаза Одоевскому попадут отрывки из черновиков заключительной главы второго тома «Мертвых душ» и вспомнится этот разговор.
«Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему, – писал Гоголь о Чичикове. – Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далекое, что-то заранее подавленное издетства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что (было подавлено) суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю».
«Найдутся ли в России силы, способные вызвать в Плюшкине стремление снова стать человеком? – думал Одоевский. – Замысел Гоголя прекрасен, а вот – осуществим ли? Но если невозможно вернуть тому, кто уже прошел почти весь жизненный путь через обманы и низкие расчеты, эту его первоначальную идеальность, то помочь сохранить чистый детский взгляд – возможно ведь?! Возможно защитить ребенка от «суровых мертвых поучений», наполнить «пустынность родного жилища» мечтами, чувствами, фантазиями. Как это сделать? Сказкой».
ДЕДУШКА ИРИНЕИ. ГОРОДОК В ТАБАКЕРКЕ
И только лишь эти мысли о сказке, без которой не заполнить «пустоту и бедность первоначальных впечатлений», утвердились в сознании Одоевского, совершилось волшебство: он, тридцатишести летний русский Фауст, превратился в старика с седой бородой. Дедушка Ири– ней – как отныне будут называть его дети – обвел медленным взглядом умных и зорких глаз весь кабинет, где вдоль стен стояли шкафы со старинными музыкальными инструментами, книгами, древними рукописями, физическими, химическими и астрономическими приборами, оглядел все это собрание – книгу за книгой, инструмент за инструментом, у всех выспрашивая одно:
– Какую сказку вы можете рассказать?
Все задумались, только одна из книг, самая толстая, поспешила ответить:
– Я знаю только науки. А сказки...
– Нет, нет, – перебил дедушка Ириней. – Все имеет свою сказку – горы и реки, деревья и цветы, бабочки и птицы, книги и научные приборы. Словом, все... Подумайте и вы непременно вспомните.
Старик еще говорил, когда раздался перезвон колокольчиков; под чудесную эту музыку стены кабинета сделались совсем прозрачными, и стали видны дети, словно бы они снова собрались, как когда-то давно собирались, вокруг Володи Одоевского у заветной зеленой скамейки в садике Московского благородного пансиона; только теперь круг их был неизмеримо шире, обнимал чуть ли не всю Россию; дети приближались и приближались к Одоевскому – дедушке Иринею с тем беззаветным доверием, которое мало кому из взрослых дано вполне завоевать.
Один из них, мальчик Миша, даже шагнул в кабинет и остановился перед музыкальной шкатулкой – музыкальной табакеркой, – откуда доносился неумолкающий перезвон колокольчиков. Он увидел на ее крышке башни, домики, золотые деревья с серебряными листьями, и поверилось, будто все это просвечивает изнутри.
Он сказал себе: «Как хорошо было бы оказаться там, в этом городке, где рождается музыка; как обидно, что самое желанное неисполнимо», но не успел огорчиться, как то ли табакерка выросла в сто раз, то ли он сам уменьшился в сто раз; в табакерке открылась боковая дверца, которую раньше он не заметил, показался мальчик-колокольчик с золотой головой, в стальной юбочке и приветливо зазвенел:
«Дин-дин-дин, дин-дин», – что означало: «Иди к нам! Скорее! Мы тебе очень рады!»
И если бы тут, перед Городком в табакерке, рядом с Мишей вдруг оказался Александр Сергеевич Грибоедов, может быть, он улыбнулся бы и продолжил свой давний разговор с Одоевским;