Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Разойдись!
Толпа расступилась. Телега с арестованными рванула вперед. За ней вприпрыжку бежали отец с матерью, жена с ребенчишком, испуганно звали в три голоса:
– Трохим! Трохим!
Шесть месяцев просидел он в тюрьме. Когда вышел, сказал мужикам:
– Теперь я понял!
Шесть месяцев тюремной жизни превратились в тюремную школу, и выявил Федякин за это время особую правду, которой не было раньше: да, правда эта состояла в том, что мужикам надо бороться самим, надеяться не на кого. Говорил он об этом чуть не каждый день: и утром и вечером, и в поле и на улице. Мужики крякали, стояли с робко вытянутыми бороденками, мигая глазами. Сам Федякин не падал духом. Когда мужики, выгнув ноги, лежали на печи от безделья, он сидел над книжками. В чулане под печкой у него хранился целый сундучок. Были там толстые и тонкие, понятные и мало понятные – огромный волнующий мир, которого не видел безглазый отец.
Вынимая сундучок из-под печки, становился он перед ним на колени, как перед источником в жаркий полдень. На поднятых страницах проходили другие лица, слышались другие голоса, и все говорили ему:
– Борись!
Но читать много нельзя было. Когда сидел за книжками, на полу ползали голопузые ребятишки, по двору одиноко шагал бурый отцовский мерин. Жена, высокая баба с большим животом, смотрела с нескрываемым озлоблением:
– Эх, пустая башка. Уткнулся! Чего там видишь?
– Восемь лошадей и четыре сарафана с жакеткой. Мало?
– Балабошка! Смотри не дойди.
Молча слушал Федякин. Казался беспомощным, неспособным, а когда накипало в душе, глаза загорались звериным огнем. С размаху бил подвернувшуюся посуду, плевался и на всю ночь уходил к Потаповым.
12
По вечерам у Потаповых собирались бобыли, безлошадники, балагуры, рассказчики, – все те, кого не держало безделье на печке. Велись бесконечные россказни о хорошем житье, строились планы, и обмякшие, подпотевшие мужики, в обмызганных полушубках, засиживались за полночь. Здесь устраивались и попойки, становились на ребро полтинники, завязывалось горе веревочкой. Плакала, смеялась, плясала, скакала, прыгала развеселившаяся нищета с засученными рукавами. В дымном угаре, в коротких туманящихся снах находили люди отдых и светлую долю. С водкой приходило и надрывающее душу веселье, слезы на судьбу, на бога, на плохие порядки, мешающие жить. В слякотные осенние вечера, словно гуси по грязному озеру, плыли мужики из улицы в улицу, шли с распахнутой грудью, заломленными шапками, в длинных непростиранных рубахах. За ними, собирая их, ходили бабы с рассеченными губами. По избам валялись разбитые черепки, плакали дети. На дворах скулили голодные свиньи, протяжно ревели коровы, утонувшие по колена в грязи. В слякоти, в тесноте, словно в мешке, перевязанном крепкими нитками, царапались люди, лошади, свиньи, собаки, прижатые нищетой. Жизнь казалась вывернутой наизнанку.
После скачущей, ревущей суматохи, после пьяных, дымных дней наступали тихие дни покаяния. По праздникам ходили в церковь, тащили черное наболевшее горе угодникам. Уходили оттуда помятыми, отяжелевшими, как после долгой бесполезной работы. Принесенное в церковь горе тащилось назад, шумело на улицах. После утомительных церковных поклонов гнали его отчаянной матерщиной.
Стиснутые кольцом купеческих, казенных и удельных земель, мужики барахтались, как пойманные караси, брошенные в загаженное ведерко. Тесно было, душно, хотелось нырнуть поглубже, уйти от дьявольской жизни, а нырнуть и уйти было некуда.
Наступила война.
Жизнь вывалилась из рук неожиданно, Заливаново заплакало несмолкаемым плачем.
В избе у Потаповых появилась газета. Развёрнутая на столе под крошечной лампой, собирала она вокруг себя не один десяток низко склоненных голов. Читал ее Федякин, иногда Павел Потапов, молодой крестьянин. Слова шли мимо, не укладывались в голове. Мужики, посматривая на газету, думали не о том, что вычитывали Федякин с Павлом, а о том, что лежало на сердце у каждого. А на сердце у каждого лежала одна печаль: "Война!"
Как ни отворачивались от нее, как ни отходили в сторону, кровавое лицо войны выглядывало отовсюду. Каждый ждал своей очереди, чтобы отправиться в дальний путь, носил одну неотвязную думу: "Возьмут!"
Неуверенность за завтрашний день делала мужиков наполовину оторванными от домашнего обихода, нехозяевами над собою. Глаза у каждого становились пустыми, невидящими. Работали срывами. То набросятся, не зная ни отдыха, ни покоя, то раздумаются, расхвораются, и работа валилась из рук. Отрываясь от газеты, подолгу говорили о своем, мужицком. Охали, тужили, смеялись, чувствовали себя приговоренными, идущими на распятье.
Потом не стало и Павла Потапова. Тоже ушел на войну. Вместо Павла остался Павлов отец, старый заезженный конь с обожженными усами, да старое невыплаканное горе. По той дороге, по которой ушел Павел, вернулся Семен Мещеров с выбитыми зубами. Валяясь в лазаретах, Семен все еще чувствовал себя мужиком с прежней мужицкой корячкой. Неведомая сила тащила в деревню, заставляла думать о деревне. Думал он о ней много, когда совершал многоверстные переходы, нянчая надоевшую винтовку, а вернулся домой больным и беззубым, жизнь посмотрела такими унылыми глазами, так много было нищеты и обиды в ней, что Семен незаметно состарился. Любовь к жизни обратилась в ненависть. Ненависть беспрестанно горела в глазах, сыпалась из беззубого разбитого рта. Мучаясь, распинал он ее и за то, что сделала его калекой, и за то, что заставила страдать неизвестно за кого и ради чего.
Федякин думал: "Скоро будет конец. Нельзя же так".
Но конец не шел.
Черная когтистая птица выклевывала все новых и новых, оставляя калек, ребятишек да баб.
Опустилась черная птица и над Федякиным. Не читалась в последний вечер газета у Потаповых. В голове расшумелось, в глазах зарябило. Рядом сидевшие мужики начали покачиваться, падать, бесконечно кружиться. Не было прежнего Федякина за столом. Сидел, уронив голову, не он, тревожно пожимающий плечами, а кто-то другой, обреченный, невидящий.
Дома сказал жене:
– Прощай, ухожу!
– Куда ищо?
– Защищать царя и отечество. В христолюбивое воинство.
Жена поняла не сразу.
– В какое воинство?
– В какое назначут. Может быть в пешее, может быть в конное. Немцев бить.
– Черти! – заплакала жена. – Все мало им? Не наелись?
– Что плакать? Хоть лоб расшиби – легче не будет.
Сам Федякин не плакал. Спокойно сел в телегу, перецеловал мужиков с бабами, плачущих ребятишек, налепившихся на колеса, утешил:
– О чем плачете, дурачки? Я ведь на базар еду, привезу вам калачей с кренделями. Не плачьте!
Два с половиной года пробыл на фронте в ожидании смерти. Проносилась она и в ревущих снарядах над землянками и в маленьких свищущих пулях, пронизывающих товарищей, караулила в грязных окопах, прыгала на лезвиях штыков, выставленных немецкими солдатами, сыпалась сверху, выглядывала из-за кустов. Страшным неразрывным кольцом окружила, и люди, загнанные в этот круг, метались, как сумасшедшие, как стадо быков, приготовленных на убой, и не было силы разорвать кольцо. Когда мирно сидели по окопам, выворачивали вшивые рубашки, сушились около жарничков, говорили о женах, о детях, жалели недомогающих лошадей из обоза. Потом с ревом бросались вперед, с ненавистью убивали немецких, австрийских солдат – безвольные, кому-то подчиненные. Жгли целые села, деревни, выгоняли плачущих баб с ребятишками, пристреливали убегающих, разбивали прикладами головы тем, кто попадался под руку. Жили люди в этом ужасе по нескольку месяцев, уничтожали друг друга, как стравленные собаки, но кто стравил – не могли понять. Были тут и границы государства, и русский Николай с немецким Вильгельмом, и культура, и религия, и патриотические чувства – целый клубок человеческой лжи, опутавшей разум и сердце.
Лгала церковь со своими молитвами о победе, лгало черное и белое духовенство, призывающее благословение божие на победителей, лгали ученые, писатели, поэты, лгала последняя газетная строчка, разъясняющая страшное кровавое дело.
Лгали все.
Все обманывали тех, кто с отчаянием в сердце и с проклятием на устах поднимал руки на таких же зачумленных покорных людей.
И когда миллионы измученных, обманутых людей услышали о революции, уронившей трон, в окопах появились "безумные", "сумасшедшие" большевики, призывающие к миру с немецкими и австрийскими солдатами.
Федякин первый бросил винтовку из разжавшихся рук, начал кричать остальным:
– Братцы! Товарищи!
В несколько дней миллионы солдат тоже сделались "сумасшедшими", сказали друг другу:
– Больше воевать не хотим!
Генералы расстреливали непокорных, солдаты расстреливали генералов. Шли в окопы к немецким, австрийским солдатам, находили в сердце друг у друга теплое человеческое чувство, протягивали руку примирения. Каждым движением, улыбкой, словами и голосом говорили:
– Больше воевать не хотим!
Понял Федякин: трехлетнее истребление друг друга нужно было не родине, не отечеству, а жадному капиталу, перед которым покорно плясали цари и министры, попы и епископы, ученые и неученые.
Домой вернулся с другими мыслями.
Словно из купели вышел, оставив многолетнюю коросту, заглушившую разум и сердце. Не было уже ни жадности, ни корысти, ни желания строить себе пятистенную избу.
Одно стремление было – устроить неустроенную жизнь, налить ее светом неумирающей радости, вывести людей на другую дорогу и проклятия на устах заменить улыбкой светлого человеческого счастья.
13
Вечером на крыльце исполкома сидели мужики. Говорили возбужденно, громко, широко размахивали руками. Никто не скрывал, что над Заливановом собираются грозные тучи. Богачи не пойдут на уступки, а пойти на уступки беднякам – значит остаться без хлеба.
– Ну, как же, товарищи? – спрашивал Кочет. – Начнем?
– Обождать надо, – советовал Балалайка. – Кабы зря чего не вышло.
– Чего выйдет! Хуже этого не будет.
Молодой Синьков озлобленно кричал:
– Ждите, ждите! Яблоки в рот вам будут падать.
Стоял он посреди мужиков, высокий, нескладный, с круглыми дымящимися глазами. Никому не уступит дороги. Если нужно, спокойно перегрызет горло противнику. Сын бедного мужика, с восьми лет пошедший по людям, Синьков немало испытал за свою короткую жизнь: нанимался подпаском, нищенствовал под окошками, работал поденщиком, пробовал воровать, но вытащить себя из нужды все-таки не мог. Когда грянула Октябрьская революция, поднявшая бедняков, сказал он Федякину, приехавшему с фронта:
– Трофим, я хочу большевиком заделаться. Можно мне?
Не знал, чего хотят большевики, даже не предугадывал того пути, по которому придется пойти, а, слушая Федякина, чувствовал: не обманет.
Более нерешительные высказывали свои опасения, Синьков сердито плевался:
– Харлашки! Чего испугались? Да ежели мы попрем по одной дороге, мы все опрокинем.
– Гарнизации у нас нет.
– Какой вам гарнизации? Лешие! Становитесь плотнее, вот вам и гарнизация. Только в сторону не разбегайтесь.
– Стойте, ребятушки, стойте! – прыгал Балалайка, засучая рукава. – Мы доберемся до них. У меня давно сердце лежит на Михаилу Данилыча. Он при всем народе буржуем обозвал меня. Ты, говорит, буржуй, такой-разэдакий.
Балалайка распахнул черную ополченскую шинелишку, принесенную из казармы, выставил перед мужиками рваное неприкрытое брюхо:
– Буржуй я, а?
Горячились, припоминали старые позабытые обиды, возбужденно сучили кулаками. Не волновался только Кондратий Струкачев, сутулый длинноногий мужик в нахлобученной шапке. Сидел на корточках, прислонившись к стене, ковыряя соломкой в зубах, поплевывал под ноги. Разговоры о хорошем житье связывали его, убаюкивали и, как маленького, укладывали в легкую воздушную зыбку. Зыбка раскачивалась, поднималась, и Кондратий летел в ней в волшебное царство, не похожее на царство, в котором жил. Минутами неожиданно богател, отыскивая кем-то потерянное золото, минутами становился "большевиком". Целился из солдатской винтовки в буржуя, засевшего в большом двухэтажном дому, буржуй целился в него, и маленькая буржуйская пуля попадала перепуганному Кондратию прямо в сердце. Всплескивая руками, роняя винтовку, видел он плачущую Фиону с пятью ребятишками и долго не мог понять страшной проделанной шутки.
Был он устроен особенным образом. Дома не спал по целым ночам, перекатываясь с боку на бок, на народе засыпал, как назло. Незаметно слипались веки у него, гнулись колени, мешающие стоять во весь рост, падая, покачивалась утомленная голова. Все, что слышал про войну с буржуями, про старую надоевшую нужду и про хорошую жизнь, которую вел навстречу, – все это держало Кондратьевы мысли кольце. Иногда хотелось разорвать это кольцо, разгородить наставленные перегородки – не хватало силы.
– Ну ее к черту! Все равно ничего не сделаешь.
Сознанье, что ничего не сделаешь, убивало в нем и самые мысли о справедливо устроенной жизни. При одном напоминании о ней отмахивался от нее, как от чего-то невозможного, несуществующего. Не было веры, кидающей на борьбу за новую жизнь, а старую, отцовскую тащил, как короб, набитый ненужным тряпьем. В минуты душевного озлобления просыпалось звериное, волчье. Темные невидящие глаза наливались ненавистью, в которой сгорала повседневная робость, но вся эта ненависть обрушивалась не на жизнь, скалившую зубы, а на растрепанную, замученную Фиону, народившую лишних ребят.
Поздно вечером, когда стали расходиться по домам, Кондратий, заглядывая в лицо Кочету, неожиданно проговорил:
– Василий, ты знаешь, о чем я думаю?
– Где же я знаю! Не свят дух.
– Не осилим мы их, чертей.
– Кого?
– А вот этих самых буржуев. Корень здоровый у них.
– Вытащим вместе с корнем.
– Нет, сам-деле. Я часто думаю, бывает даже немило ничего. Домой приду – тошно. Глазами так бы и сделал, как вы рассказывали, а подумашь-подумашь – кавыка выходит. Теперь ежели дедушку Лизунова взять – да разве его сковырнешь? Или Лизаровых с Перекатовым. Дубы! На карачках десять лет проползают. Как кошки они, истинный господь. Ударь кошку головой об угол – ноги вытянет. Ну, думаешь, мертвая, а она, окаянная, опять мяукает.
Синьков налетел на Кондратия:
– Каркаешь? Слюни разводишь?
– Я к примеру говорю.
– Никакого примера не надо, без примера примерим. А ежели боишься – дома сиди. Кто тебя звал?
– Ты вот что, Кондраха, – сказал Кочет. – Надоела тебе чертова жизнь, так и скажи. Пошли ее туда, где маленький был, и примыкай к нашей партии. Увидишь, какая история получится. Захотим гору повернуть – повернем, потому что – сила.
Сергей, Никаноров племянник, привел еще двоих: Ваню, коровьего пастуха, и Козью Бородку, нервно мигающего попорченными глазами. Громко сказал:
– Товарищи, хуже всего, когда мы не верим в свои силы. Надо верить – это раз. Надо бороться – это два. Сколько вас, обойденных?
– Ну да, много.
– Миллионы! Стоит нам дохнуть единым духом – богачи превратятся в пепел.
Уходя по улице, Кондратий добродушно посмеивался:
– Я, как самовар: подложи угольков побольше – шумлю, пар пускаю, прогорят угли – опять холодный. Характер, что ли, эдакий! Иной человек зарубит свою зарубку – не сдвинешь его, а я во все стороны хожу.
– Темный ты! Слепой.
– Ну да, слепой. Можа, мне калачи суют в рот, а я, дурак, выплевываю. Бестолковщина-матушка!
Прощаясь с Кочетом, Кондратий неловко поскреб за затылком:
– Василий, хочу спросить тебя.
– Ну?
– Вы вот нашего сословья: и ты и Трофим с Синьковым. Стараетесь для нашего брата, руку нашу держите, потому что наши вы. А вот ежели учительша – ее как раскусить? Суется везде и суется. По-моему, она подкуплена.
– Посмотрим. Увидим – башку отвернем.
Пройдя несколько шагов, Кондратий опять остановился:
– Василий!
– Чего еще?
– Дело-то больно сурьезное, думается мне.
– Ляпай скорее.
– А этот вот попов-то, зачем прицепился к нам?
– Чего ты городишь? – крикнул Кочет, разглядывая Кондратия. А он стоял перед ним, высокий, нескладный, со съехавшей на затылок шапкой, упрямо долбил:
– Дело-то больно сурьезное, голова. На них не надейся. Сегодня за ручку с тобой, завтра – по зубам тебя этой самой ручкой. Жулики! Мы-ста учены, екзаменты сдали. Кабы они не подсидели нас. Главное, зачем он старается? Не иначе, ему польза какая от этого. Ты как думаешь?
– Домой иди, выспись хорошенько, а завтра потолкуем с тобой. Медведь!
Кондратий долго стоял посреди улицы. В сердце поднялось темное нехорошее чувство на чертову жизнь.
Проходя мимо школьной квартиры, где жила Марья Кондратьевна, вспомнил, как она говорила о хлебе, представил ее почему-то лежащей на мягкой постели, злобно погрозил кулаком:
– У-у, ты мне, ведьма! Погоди, я доберусь до тебя.
Нащупал по дороге обломок кирпича, насторожился, с размаху ударил в школьную стену. Тревожно откликнулись задрожавшие стекла – Кондратий испугался, торопливо поскакал по улице, забежал в переулок, спрятался за угол. "Зачем это я?"
14
В маленькой комнатке стояла пугающая тишина. В два окна с отдернутыми занавесками холодно смотрел поднявшийся месяц, по стенам бесшумно плавали светлые пятна. Вскрикивали гуси, рявкал телок, оставленный на улице, чудились шорохи, неясные звуки. В висках стучала тупая нервная боль.
Марья Кондратьевна взяла со стола раскрытую нечитанную книгу, подошла к окну, положила голову на подоконник. Странное чувство испытывала она после многолюдного собрания. В словах, которые бросала мужикам, было теперь что-то смешное, мальчишеское. Уже и сама не верила тому, что говорила взволнованным голосом.
– Ведь это же нелепо. Разве богатые уступят добровольно? Никогда. За одно зернышко прокричат целый день.
Федякин указывал другой путь, но Марья Кондратьевна не могла принять его, видела на нем бесконечные ужасы, ненависть, взаимное озлобление, взаимное истребленье, болезненно закрывала глаза. Хотелось ей пробудить в мужиках живое человеческое сознанье друг к другу, но жизнь все больше и больше вывертывалась наизнанку. Добрые чувства становились ненужным придатком. Запутывался узел, стягивающий богатых и бедных, приходилось его уже не распутывать – просто рубить.
– Большевики, – говорили интеллигентные люди, – это же вчерашние рабы, люди с уголовным прошлым, ловкие карьеристы, исключая немногих. Боже упаси идти с ними рука об руку. Может быть, некоторые из них и любят народ, желают ему добра, но они совершенно не знают народ, не знают исторических условий, в которых он развивался.
Волна Октябрьской революции, докатившаяся до деревни, встретила в Марье Кондратьевне твердый отпор. Старалась она объединить мужиков в одно целое, неделимое, внутренне родное, спаянное общими интересами, любовью и совестью, над большевиками смеялась.
– Где настоящие большевики? Ребятишки в воде. Хлопают руками, думают – плывут...
– А вы куда плывете? – спрашивал Петунников. – Могилой пахнет от вас. Назад не хочется и вперед страшно. Надо в жизнь глядеть. Это она создает большевиков, никто их не выдумывает. Да и мы с вами большевики, только развинченные немножко.
Марья Кондратьевна вышла на улицу. Бесцельно прошла на церковную площадь, залитую лунным светом. Присела на каменный выступ ограды под черными кустами акаций с застывшими верхушками, вздохнула. Какая тоска! Так же бесцельно повернула в улицу, заглядывая с дороги в темные, безжизненные окна. Навстречу вышел младший Лизаров с рычажком в руке, грубо окрикнул пьяным голосом:
– Кто идет?
– Я, учительница.
– Али мужика ищешь? Айда со мной.
– Как ты смеешь, негодяй!
– А чего не сметь? Тебя, что ли? Жалелка!
Лизаров грубо схватил Марью Кондратьевну за руку.
– Хлеб раздаешь?
Больно заныла стиснутая рука, в голову ударила кровь, в душе проснулась упрямая мужицкая воля. С силой вырвала руку:
– Как ты смеешь, нахал?
Лизаров выплеснул новое ругательство и, вскинув рычажок на плечо, пошел в переулок. Марья Кондратьевна стояла пораженная, не в силах двинуться с места. Подошел Сергей, Никаноров племянник, напевая песенку:
– А-а, Марья Кондратьевна! Это хорошо, что вы попались мне на этом месте. Я только что думал о вас.
– Вы откуда, Сергей Николаич?
– И сам не знаю. Хожу. Ноги у меня длинные, ночь великолепная, в голове мысленки разные поднимаются. Вечером на собранье был. А вы откуда?
Хотела рассказать, пожаловаться на одиночество, – не поймет, наверное, – смеяться будет.
– Погулять вышла. Голова болит.
– Слышал вашу речь у исполкома.
– Плохо я говорила?
– Говорила хорошо, бесполезно только.
– Почему бесполезно?
– Сами знаете – почему. Говорить, что воду лить. Надо делать, а слова... это, извините, наша интеллигентская слабость, водичка иорданская. Дядя мой каждый год кропит по избам у мужиков, выгоняя леших с ведьмами, а мы, мало-мало ученые люди, кропим мужиков хорошими словами. Лешие по избам и до сих пор живут, а мужики до сих пор слушают наши ученые речи и насмешливо говорят: "Бездельники!" Смотрел я на вас и думал: кто вас слушает? Никто. Ни богатые, ни бедные. Вы уверены, что подействовали на богатых?
Сергей будто выговор делал Марье Кондратьевне, а она шла, потупив голову, молча обкусывала кисточки пухового платка.
– Я не виню крестьян. Такова жизнь, в которой они выросли, таковы условия, воспитавшие в них интересы собственников. Они жену, детей похоронят, лишь бы только сберечь лишнюю копейку на лекарствах. Говорить им о милосердии – все равно, что в стену головой стукаться. Милостыню они подадут с удовольствием, но кто хочет милостыни? Революция не за милостыней пришла...
Сергей взглянул на дядины окна, наглухо закрытые ставнями, заметил в одном из них тоненькую полоску, проскочившую в щель, рассмеялся:
– Вот мучается человек! Захворал.
– Зачем вы смеетесь над ним?
– Смешно. Двадцать лет копил серебро с золотом. Копил не по нужде, а просто по привычке, из любви к искусству. Точно мышь по корочке стаскивал в свою норку, думал, и конца не будет стяжанью. Все косяки в дверях утыкал пробоями, запираясь от воров, вся душа ушла в собирание рублишек, а появились большевики – и запереться нечем. Попробуйте сказать ему, что он утонул по самую макушку, увидите, как ощетинится. Крестом поклянется, что он – нищий, позабудет про заповеди, в которые, между прочим, не верит, станет жаловаться на бедность. Ведь не он теперь служит религии, а религия – ему, как поденщица. Вы удивляетесь моим словам? Ну, конечно. Разве я дядю ругаю? Черта с два! Я тоже из такого теста слепленный, тоже в семинарии сидел, душу свою катехизисом сушил, есть и во мне от дяди. Хорошо, война немножко образумила, восемь месяцев прохлопал в звании рядового, в окопах посидел, а то бы такая попенция вышла – о-о!
– Вы все-таки не смейтесь над дядей. Он человек старый.
– Вот что, Марья Кондратьевна, не будем об этом говорить. Если дядя не пустит меня ночевать сегодня, я к вам приду. Можно?
– Почему не пустит?
– Делишки у нас – завелись. После расскажу. Человек я нетребовательный. Положите у порожка – и хорошо будет. Может быть, этикет мешает вам? Нельзя?
Марья Кондратьевна взглянула на рослую фигуру Сергея, мягко ответила:
– Я выше предрассудков.
– Ну, вот и прекрасно. Логово есть, остальное приложится.
Сергей задержал маленькую, нервно дрогнувшую руку, ответившую теплотой на пожатие, притворно вздохнул.
– Ох, дела, дела! Ну, бывайте здоровы. Увидите большевиков во сне – не пугайтесь: славные ребята!
15
В кабинете у Никанора собрались жалельщики: дьякон, псаломщик, церковный староста Федор Михайлович Блюдов. Никанор сидел за письменным столом в стариковской позе. Хитрый старик псаломщик примостился на сундуке, весело посматривал на Никанора с забинтованной шеей. Дьякон часто поднимался, встряхивая волосами, Блюдов разглаживал бороду, обкусывая волоски. Минутами все четверо сидели молча, стесненно вздыхали. Был час ночи.
– Большевиков не бойтесь, – говорил Блюдов. – Можа, господь и помиловат. Они собираются на нас, господь опрокинется на них.
Дьякон пошел поперек:
– Нет, Федор Михалыч, по-моему, не стоит закрывать глаза на опасность. Положение очень серьезное, и нам нужно принять меры.
– Какие меры?
– Вообще обдумать надо.
– Ну, например?
Дьякон поморщился: "Высунулся с языком".
Еще за минуту до этого казалось ему, что действительно нужно принимать какие-то меры, а теперь хоть убей – ничего не мог придумать. Мельком взглянул на псаломщика:
– Вы чему радуетесь?
– Мерещится вам?
– Я знаю, чему вы улыбаетесь. Это нечестно! Если у вас одни убежденья, а у меня другие убежденья, то с этим можно поспорить, кто прав.
– Да вы что? – рассмеялся псаломщик. – Или муха укусила? Нас с вами не тронут.
– А кого же тронут? – спросил Никанор.
– Кого-нибудь потолще.
– Вы куда намекаете?
Часто мигающие глаза у Никанора налились подозреньем. Припомнил он, как псаломщик придирался за последнее время, как поругался за обедней в алтаре, – ясно. Этот человек, молча сидевший на сундуке, не выговорил ни одного слова участия за весь вечер, ни разу не возмутился поведением большевиков. Ясно!
Поймал Никанор на лице у псаломщика несколько лукавых морщинок, разгорячился.
– Если вы хотите посмеяться над моим несчастьем, то вам непростительно. Кто ругал большевиков месяц тому назад? Не вы собирались записаться в партию социалистов-революционеров? Смотрите! Я все ваши выходки знаю...
Блюдов взял Никанора за руку.
– Батюшка, одно слово тащит другое слово. Бросьте об этом – не стоит. Лягте лучше, а мы по домам пойдем.
– Обидно, Федор Михалыч. Человек добра не помнит.
– От вашего добра я на двадцать лет состарился, – сказал псаломщик.
Быстро вошла попадья, потревоженная криком. Блюдов возмутительно говорил:
– Добро всегда останется добром. Не расстраивайтесь, батюшка. Рожь сеют осенью, весной она колосится. А вам, Иван Матвеич, стыдно, я прямо скажу – не люблю держать за зубами. Старый вы человек, на клиросе поете, а характером хуже маленького. Нарочно дергаете, вместо того чтобы успокоить расстроенного человека.
С улицы стукнул Сергей по наличнику. Дьякона даже передернуло от испуга:
– Кто это?
Все на минуту сгрудились около дверей. Блюдов вдруг заторопился домой, слегка вытанцовывая задрожавшими ногами, Никанор внутренне похолодел:
– Кому быть в такую пору?
– Сергей Николаевич, наверно.
– Постойте! Прежде чем отпирать – спросите. Матушка, иди сама. Там, вверху вертушок я приделал, зря-то не дергай.
16
Валерия сидела за книгой в своей комнате, перелистывала страницы. Закрывая глаза, видела Федякина, странно притягивающего, Петунникова с Марьей Кондратьевной, мужиков, налетающих друг на друга. Чувствовала: надвигается что-то огромное, страшное, но страшное не пугало, а неотразимо втягивало, поднимало на крыльях. Хотелось вместе с другими пережить неиспытанное чувство головокружительного полета.
Отцовская жизнь, запертая на крючки и задвижки, мучала. Думая о ней, Валерия не раз замечала в душе у себя странное чувство радости оттого, что всю эту жизнь собираются опрокинуть, с упреком говорила:
– Радуюсь, дура! Ведь этой жизнью живут мои родители.
Казалось ей, не любит она их, украдкой заглядывала в сердце себе: "Есть ли в нем любовь?"
Любовь была. Минутами хотелось подойти к отцу, сказать хорошее теплое слово, чтобы поверил в непоказанную любовь. А когда Никанор рылся в сундуках дрожащими руками, когда, как безумный, метался по двору, кричал, топал ногами, разговаривал с коровами, индюками, свиньями и чуть не со слезами обнимал жеребенка на конюшне, – любовь к отцу пропадала, в сердце росло стыдливое чувство. Лучше, если бы не было ни коров, ни телят с индюками, ни лишней посуды, убивающих душу отцовскую.
Тихо прошел Сергей мимо кабинета, легонько стукнул в дверь к Валерии:
– Можно?
Валерия покачала головой:
– Как не стыдно, Сережа! Искала-искала тебя целый вечер. Папа хворает.
– Чего у него болит?
– Зачем ты притворяешься?.. Разве не знаешь?
Вошла попадья с заплаканными глазами, остановилась против Сергея. Все в нем: и длинные протянутые ноги, и небрежно-скучающий вид, и перепутанные волосы на голове вызывали невольное раздраженье.
– Сережа!
Говорить было трудно. Хотелось закричать, истерически всплеснуть руками, чтобы опорожнить сердце, налитое злобой:
– Ты должен уйти от нас!
– Куда?
– Куда хочешь.
Лицо у Валерии дрогнуло. Прошлась она по комнате, сжимая виски, встала у окна. Попадья, раздражаясь, кричала:
– Уходи! Не жалеешь ты нас, не жалеешь!
Вошел Никанор, с трудом передвигая ноги.
– Ну, племянник, спасибо! Благодарю.
Долго все четверо молчали. Сергей задумчиво вертел каблуком сапога, Валерия у окна, с закрытыми глазами, казалась далекой, мертвенно неподвижной.
– Скажи по совести, – первый начал Никанор. – Может быть, ты раскаиваешься? Здесь никого нет, не бойся.
– Я не боюсь, – повернулся Сергей.
– Стой, не горячись, я не так выразился.
Наступила пауза.
– От любви к тебе говорю, хотя ты и не заслуживаешь этого. Слушаешь?
– Слушаю.
– Погляди на меня.
Сергей улыбнулся:
– Дядя, кончайте скорее!
Никанор поднялся, снова сел. Положил на колени потные вздрагивающие руки, уставился гневно вспыхнувшими глазами.
– Значит, ты не жалеешь меня?
– Дядя, не будем говорить о жалости, поговорим лучше о справедливости. Вы верите в одно, я верю в другое...
– Подожди! Это и мысли-то не твои. Попугай!
– У человека ничего нет своего, – улыбнулся Сергей. – Он родился голым и получает от людей то, что ему нужно. Богатство, за которое вы держитесь, тоже не ваше, но вы присвоили его, считаете своим.
– Дурак! Юродивый! Уйди вон из моего дома.
В дверях Валерия схватила Сергея за руку:
– Сережа!
Никанор закричал надтреснутым голосом:
– Не сметь!
– Нет, папа, не послушаю вас.
Сергей нервно дернулся в сторону:
– После, Лелька! После.
А когда увидел твердое, окаменевшее лицо с мучительной раздвоенностью в глазах, тревожно спросил:
– Что с тобой?
– Садись, Сережа, я не могу. Я прошу тебя.
Никанор вскинул вверх правую руку, словно намеревался ударить, чуточку помедлил, истово перекрестился, уходя в тишину опустевшего дома. Сергей с Валерией стояли рядом, не глядя друг на друга, упорно молчали.
17
Рано утром в избе у Федякина начали собираться бесхлебные. Первым пришел Степан Курочкин с пустым мешком, засученным на левую руку, долго пыхтел, озирался, тенетил темными окольными путями. Рассказал про сына, убитого на войне, про колеса, которые стоят «чертову уйму», краешком подошел к самому главному, засевшему в голове:
– Я к тебе с просьбой, Трохим Палыч. Болтают, ты хлеб раздаешь? Ты уж не забудь меня – запиши в неимущие.
– Разве ты неимущий?
– Оно, как сказать... Нужда больно гонит – придется продать на поправку. Вчера Козонок отчубучил проклятый: два пуда спустил. Получил денежки, улыбается. Я, говорит, житель теперь... Ветер взад...
Федякин, нахмурившись, посмотрел тяжелым, испытующим взглядом, Курочкин начал скоблить в голове.