Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Нет, я не буду плакать! Мне больно, мне ужасно больно, но плакать я не буду...
Во дворе на сеновале скрывается Сергей, и Валерия скажет ему:
– Ну, Сережа, как хочешь теперь: я не люблю твоих большевиков и больше не сочувствую им!
Поднимаясь по лестнице, она услышала три голоса на сеновале, удивленная, прислушалась.
"Кому там быть?"
Голоса сразу смолкли, и легкий шорох по сену бросил Валерию в зябкую дрожь. Не решаясь подняться совсем, она легонько позвала:
– Сережа!
– Есть! – откликнулся он.
– Ты с кем разговариваешь?
– Полезай сюда!
На сеновале сидели Петунников с псаломщиком. Валерия никак не думала встретить их в этом месте, и, когда Петунников протянул ей руку, она обиженно сказала:
– Нехорошо вы делаете, Василий Михайлович!
– Почему?
Увлеченная обидой на большевиков, она забыла про осторожность и рассказала о несчастье чагадаевского батюшки так громко, с таким негодованием, что Сергей не один раз дергал ее за рукав:
– Тише трещи!
– Гадость, гадость! – волновалась Валерия. – Я никогда не прощу такого поступка.
Тогда сказал старик псаломщик:
– А вы знаете, что это большевики сделали?
Валерия осеклась. Ей и в голову не приходила такая мысль, что сделали это не большевики, а сам Поликарп и матушка рассказывали, что именно большевики, которые прячутся по оврагам от чехов, отнимают лошадей, режут чужую скотину и наводят ужас на мирное население. Нарочно делают так, чтобы все боялись их...
А старик псаломщик опять говорил:
– Это сделали не настоящие большевики. Разве поверю я, если вы будете говорить, что это сделал Федякин? Пусть он скажет, что участвовал в этом осудительном проступке, и я первый отвернусь от него. Я не по молодости перешел на эту сторону, а по влечению совести и души своей, потому что душа моя поверила в видение другого мира за пределами человеческой неправды. Как же мне верить, что вы говорите?
Старый псаломщик, стоя на коленях перед Валерией, смотрел ей в лицо молодыми, загоревшимися глазами, и голос его, переполненный душевными волнениями, звучал в ушах сладкой молитвой. Это был не прежний сутулый дьячок с узенькой монгольской бородкой, которого привыкла Валерия видеть на клиросе в праздничные дни, и не тот смешной пьяненький дьячок, вытирающий себе нос клетчатым платочком, – нет! Это был человек, ни единого слова не знающий из толстых книг Марксова учения, и в то же время самый отъявленный большевик, крепко и смертельно поверивший в видение нового мира, который несут в себе настоящие большевики. И он, пламенный пророк нутряной большевистской правды, горячо говорил о ней молоденькой смятенной Валерии на Никаноровом сеновале под тесовой почерневшей крышей, откуда падал на них тонкий переломленный луч июльского солнца. А она – господи боже! Какая она смешная! – она, глупая девчонка, кончившая гимназию в губернском городе, слушала это, как проповедь, как урок, как выговор за свое малодушие, и не было слов у нее возразить старику псаломщику, страстно горевшему молодыми, солнечными глазами.
Потом сказал Петунников сухо и книжно:
– С этим считаться нельзя. У нас начинается гражданская война, а в войне не ищут виноватых, ибо их нет. Есть только противники, желающие уничтожить друг друга, и когда в это колесо попадают другие, даже совсем невиноватые – что же делать! Факт, конечно, печальный, но я рассматриваю его с другой точки зрения. Правда, Сергей?
Валерия запротестовала:
– Неправда, неправда!
Внизу послышался голос Никанора:
– Леля, ты с кем разговариваешь?
Все от неожиданности разинули рты. Старик псаломщик откатился в сторону, сунул голову в сухое, слежавшееся сено и, задыхаясь от густого пыльного запаха, потащил за собой длинные ноги.
– Вот так попались!
Сергей торопливо шептал:
– Откликайся, Лелька, говори на меня!
Когда заскрипела лесенка внизу, Валерия крикнула:
– Это я, папа!
– С кем?
Петунников тоже кувыркнулся в сторону, оставив на виду деревянную клюшку. Сергей неторопливо сунул ее под сиденье в сено, спокойно лег на спину, лениво протягивая ноги.
Никанор был обманут.
Дома ему говорили, что Сергея нет, сбежал неизвестно куда, а он лежит на сеновале у него в собственном дворе, а по ночам, когда все спят, бывает, вероятно, в дому и, проходя мимо запертой спальни, где мучается Никанор в тяжелых снах, может быть, смеется над ним, строит всякие козни. Как же это так? Хорошо, если никто не знает об этом! А вдруг узнают военные власти?
Лицо у Никанора пылало гневом, глаза горели. Прижимая сильно бьющееся сердце, поднимался он по лесенке долго, будто была она в тысячу ступеней, и сердце от этого колотилось еще сильнее.
Валерия, посматривая сверху вниз, хотела сказать: "Не нужно, папа, не сердись!" – но губы слепились так крепко, так крепко были стиснуты зубы, что раскрыть их не было силы, и она, виноватая во всем, молча смотрела на медленно поднимающегося отца.
Стоя на последней ступеньке, вытянув вперед тонкую шею, Никанор сказал, взволнованно раздувая ноздрями:
– Что вы со мной делаете?
Ему не ответили, и он опять повторил, ударяя кулаком по груди:
– Что вы со мной делаете?
Сергей сидел, подобрав ноги, будто потревожили его от сладкого сна, равнодушно позевывал, широко разевая рот.
– Желаете вы меня под суд отдать? – в третий раз спросил Никанор.
– Этого мы не желаем! – ответил Сергей.
– Чего же вы желаете?
– Пока ничего не желаем.
Никанор блеснул глазами:
– Если ты не желаешь, то я желаю тебя отдать под суд! Я не хочу скрывать в дому неблагодарных людей, которые роют яму. Не уйдешь сегодня ночью из моего дому – пеняй на себя. А если хочешь быть честным человеком, сейчас говори. Слышишь?
– Слышу.
– Не хочешь быть?
– Я не понимаю, дядя, что значит честный человек!
– Я с тобой не разговариваю, – сказал Никанор.
Он спустился вниз и опять поднялся на две ступеньки, крикнув Валерии:.
– Слезай!
– Идите, папа, я сейчас приду.
– Сейчас слезай!
– Сейчас не могу...
В первый раз глаза Никанору ослепила слеза, выдавленная злостью, любовью и горем.
– Господи, неужели вы не понимаете, как мне тяжело из-за вас?
– Папа, я даю вам честное слово! – искренне ответила Валерия сверху. – Посижу минуточку и приду.
– Не надо мне честного слова. Кого еще спрятала здесь?
– Никого нет.
– Никого?
– Никого.
– Врешь!
Валерия вздрогнула.
– Ищите, если не верите!
Сказала это голосом неузнаваемым, страшно спокойным, ленивым. Никанор поверил, постоял со вздернутой головой, разглядывая ласточкино гнездо, пристроенное на слеге под тесовой крышей, прислушался к странному шороху, поскрипыванию жердей на сеновале, чутко насторожил глаза и уши. А когда ушел совсем, Валерия заплакала.
Сергей положил ее голову на колени к себе, и она, лежа на коленях у него, с тоской говорила:
– Сережа, чего же такое делается у нас?
– Где?
– Ты нарочно не хочешь понять меня!
– Дурочка ты, Лелька! – успокаивал он. – Живешь только чувствами да своим сердчишком, которое таракана не может раздавить. Погоди немного, не такие дела начнутся.
Она подняла голову.
– Ты искренне говоришь?
– Конечно, не вру.
– И ты – большевик?
– Угу...
– Ты осуждаешь меня?
– Так, немножко...
– Нет, Сережа, говори настоящую правду, не жалей меня, говори: осуждаешь или нет?
– За что?
– А вот за что: мне, понимаешь, всех жалко, и чехов и наших мужиков. Разобраться только я не могу, кто прав, кто виноват... Давеча думала, совсем не люблю большевиков, а теперь опять маленько люблю. Да нет, Сережа, ты не смейся, я же серьезно говорю...
Валерия снова хотела раскрыть затосковавшую душу, чтобы найти покой и утешение в умном и милом Сереже, но старик псаломщик, вытаскивая из сена спрятанную голову, добродушно перебил:
– Ну, и попал я с вами, ребятушки, в (кашу масленую – куда побегу?
Сергей засмеялся:
– Сиди, старичок, до вечера, вечером вместе пойдем. Все равно дядя не выдаст нас.
15
Кондратий уже не был большевиком, мысленно раскаялся, выкинул всю «дурь» из головы, решил заняться хозяйством. Но оттого, что он раскаялся, сам пришел домой, а в эту ночь отняли пару лошадей у чагадаевского священника – держали его под замком в общественном амбаре целый день. Сначала он сильно расстроился, думал – стрельба начнется по селу, взвоют бабы, смятенные страхом, дико пронесутся оседланные лошади, встанет на дыбы Заливаново. Вышло по-другому – и проще и тише. Не было бабьего вою, не скакали и лошади оседланные, только за стеной общественного амбара сонно рявкал дремавший теленок да на соседнем плетне трещали воробьи.
Кондратий опять успокоился.
Посидел он на корточках около стены, покурил, поплевал, оглядел пустые сусеки, снял бородой висевший тенетник, по привычке крепко выругался. Потом начал выдирать большой железный гвоздь с широкой шляпкой, который хорошо в телегу годится левую наклеску укрепить. Дергал долго, ободрал ладонь, стиснутую в кулак, пропотел, обозлился и совсем забыл про большевиков с чехами. А когда гвоздь был выдернут и положен в карман – опять подошла большеглазая мужицкая тоска – колесом вкатилась, лошадью заржала в ушах, стала бить по голове огромным кулаком. Лег Кондратий около двери, протягивая ноги, прислушался к уличному шуму, медленно текущему сонной рекой, и вдруг задремал, опрокинулся в теплый, убаюкивающий сумрак. Спал он крепко, будто после тяжелой работы, густо похрапывая носом, и снился ему большой овраг, набитый убежавшими из села мужиками, а вверху над оврагом стояла Наталья в короткой рубахе, громко говорила, выжимая мокрую юбку:
– Куда у нас делся Кондратий?
– К чехам перешел.
– Зачем?
– Хозяйство у него дома осталось, и воевать он не хочет...
Синьков будто из ружья стрельнул в летевшую мимо ворону, а ворона вдруг обернулась человеком и говорит мужикам человечьим голосом:
– Вы зачем здесь сидите?
– А тебе нужно об этом знать? – спрашивают мужики.
Ворона над ними смеется:
– Ступайте домой да занимайтесь лучше хозяйством хорошенько, как Кондратий Струкачев: все равно вы не переломите богатых людей.
Повернулся Кондратий на другой бок, увидел свою избу, свою лохань около печки и глиняный умывальник с отшибленным носом. Фиона, жена, из чулана сказала:
– Спи, мужик, спи, сейчас я похлебки сварю, завтракать будешь...
И Кондратий спал, тяжело стуча ногами во сне, а когда проснулся, темно и грустно было в амбаре. Еще за час перед этим в кошачье дверное окошечко без стекла лезло солнышко рассыпанными лучами, пятнами светлыми ложилось около согнутых ног, ласково щекотало глаза. Теперь в окошечко лезла влажная тьма, разорванная криками улицы, доносились откуда-то выстрелы, стук колес, гагаканье гусей на реке.
Это подошла первая ночь – неясная, страшная, тревогой охватило сердце, будто железным, кольцом, и сердце в этом кольце билось короткими толчками. Всю голову нельзя было просунуть в кошачье окошечко, чтобы увидеть пустырь, утонувший в сумерках вечера, и Кондратий высунул только нос да губы. Увидел он сломанную телегу с одним колесом, забытые на плетне штаны растопыренными ножницами, а вверху над пустырем дрожала маленькая звездочка. Висела она будто на тоненькой ниточке, опускалась и поднималась. То горела ярко, большим кружком, то становилась крохотной, не больше горошины, рассыпая вокруг себя дрожащие усики.
Кондратий в тревоге поник головой.
Что это такое? Он теперь не большевик и воевать ему не хочется, сам пришел домой, решил заняться хозяйством, а его, как жулика, посадили в амбар, заперли на замок. Что же это такое? Неужто он разбойник какой? Ну, поругались они в своем селе, подрались под горячую руку – на этом век стоит: бедные с богатыми дерутся. Зачем влепились чехи в эту историю? Какая болячка им тут? Пришли из другой земли, лопочут другим языком, и вот вам мое почтение! Человек сознался, выкинул дурачество из головы, а его на замок закатили. И что это такое происходит?..
Кондратий не знал, что это такое, но чувствовал: огромная злоба поднимается в нем против чехов, приехавших из другой земли, и, чем больше дрожала далекая звездочка, повешенная за тоненькую ниточку к черному небу, тем сильнее становилась злоба, сжимала кулаки, стискивала зубы. Увидя еще раз сломанную телегу с одним колесом на пустыре, вспомнил он про свое хозяйство, про черного приземистого кобелька с желтоватыми глазами. Ясно увидел двоих голубей на перекладе под сараем, свою лохань около печки, и от страшной обиды ударил кулаком в запертую дверь:
– Эй, кто там есть?
За стеной амбара никого не было.
А маленькая звездочка на черном небе разгоралась все ярче да ярче. Глядя на нее из кошачьего окна, чувствовал Кондратий, что опять он становится большевиком, только уже не таким, чтобы в овраг бежать из своей избы. Нет, теперь он вот какой большевик: всех перебьет, которые мешают ему жить – тихо-смирно, всю сволочь истребит, никого не пожалеет. Лучше домишко бросит на время, с ружьем будет скитаться целый месяц, а уж сердце потешит за такую обиду.
Вздохнул Кондратий, просовывая нос и губы в кошачье окошко, вспомнил, что он не ел с самого утра, и стало от этого еще хуже, а сердце разгорелось еще сильнее.
– Вот, сволочи, живого человека мучают!..
Хотел опять в дверь кулаком ударить от обиды и голода, но тут в окошечко снаружи зашептала Фиона, жена:
– Мужик, мужик! Здесь, что ли, ты?
Обрадовался Кондратий и маленько рассердился:
– Что же ты забыла про меня? Черт! Или рада такому случаю?
– Чудной ты, мужик! – шептала Фиона. – Как же мне идти, коли за мной глаза глядят? Неужто хочется, чтобы и меня посадили вместе с тобой? Хорошее дело будет, ребятишки одни останутся. Ты знаешь, чего происходит там?
– Где?
– Учителя рестовали. Вышел на улицу он из попова двора, его и схватили...
Кондратий нахмурился. Подумал, стискивая зубы, и вдруг сказал без жалости к арестованному учителю:
– Так и надо, чертей, чтобы башкой не крутили! Умные больно стали, все село в смущенье привели. Зачем я здесь сижу? Из-за кого мучаюсь?
– Да разве я знаю, мужик? – вздохнула Фиона. – Чего ты меня спрашиваешь? И то я изболелась вся с вашими выдумками, как шальная хожу. Тут работать в самую пору, а тебя и дома нет который день...
– Брось об этом! – ругнулся Кондратий. – Чего мне колешь, как дьявол, под ребро? Я и сам вижу, какая штучка получается...
Фиона сунула узелок с хлебом:
– На вот, поужинай!
– А соли положила?
– Батюшки, мужик, из головы вышла! И солоницу поставила на стол и тряпичку припасла. Тьфу, память какая!
– Брюхо чешешь, башка дьявольская! – опять ругнулся Кондратий. – И картошек не захватила штук десять и яиц пару не испекла. Который день не ем, как люди? Я ведь не дома сижу, должна понимать...
Потом обмяк немного, деловито сказал:
– Лошадь не держи на дворе, отведи по ту сторону да спутай хорошенько. Пускай маленько походит там, а путо в сенях висит. И колесо убери из переулка. Долежится оно до хорошего человека, утащит, сукин сын, не пожалеет... Ну, погоди! Чего-то еще хотел сказать? Сапог мой под кроватью валялся. Видала ты его?
– Куда он денется, там наверное!
– Вот – наверное, а сама не знаешь! И шило возьми у Михаилы, нам, мол, самим нужно... Да сходи к Перекатову: что, мол, вы его держите другой день? Или, мол, в тюрьму посадить хотите? Слышишь? Так и скажи про меня...
Но не успел Кондратий высказать до конца свои советы, Фиона быстро отскочила от окошка, быстро метнулась на пустырь, по-мужичьи скакнула через низенький плетень и с разбега, не видя в темноте, грузно полетела в картофельную яму.
К общественному амбару подвели хромого Петунникова, молча впустили к Кондратию и так же молча повернули ключом в конном замке.
Кондратий в темноте злобно спросил:
– Что, твоя социализма, попал?
– Да, подцепили! – нервно дрогнул Петунников.
– Давно пора такому народу, который много знает...
– Почему?
– Ученые больно! Зараз признали все...
Петунников задел в темноте Кондратия клюшкой, и Кондратий, радуясь случаю поругаться, окрысился:
– Ты своей палкой не шибко тыкай мне в глаза, они у меня не деревянные!
– Извиняюсь, товарищ, здесь не видно ничего.
– А зачем мне твое "извиняюсь", если ты в глаза без разбору тычешь?
– Да я же нечаянно!
– Все вы нечаянно! И сюда посадили нечаянно.
Оба надолго замолчали...
16
Крепко спали бугры полевые, выставив под месяцем темные головы, осторожно пробегал ветерок, качая сонные травы. Густым запахом дышали долины, прохладой охватывали насторожившиеся овраги, разевая черные глубокие рты. Путались под ногами упавшие тени, в темноте по мочевинкам журчали непросохшие ручейки. Высоко вверху, обгоняя месяц, шли облака, распустив рыжие волосы, с запада их догоняли темные крутолобые тучи, широко раздвинув плечи. Ближе к востоку медленно нарастали черные, в беспорядке нагроможденные горы, похожие на безоружное войско с отрубленными головами, а внизу под ними, по широкой долине, прикрытые вздрагивающей тишиной, медленно двигались заливановские большевики. Впереди шел Федякин в расстегнутой гимнастерке, рядом с ним – Синьков с новенькой винтовкой, отнятой у чеха, и неровным треугольником позади тащились еще трое: Кочет, Сема Гвоздь и Семен Мещеров, убежавший из села, в клетчатых бабьих чулках.
Далеко в степи маячил вспыхивающий огонек, слышен был полет потревоженной птицы. Позади ползли пугающие шорохи, и широкая степь, изрезанная темными овражками, исхлестанная дождевыми промоинами, казалась таинственно-жуткой. Облака рвались взлохмаченными клочьями, грузно перелезали через круглый ныряющий месяц, с трудом таща за собой черное безголовое войско. От него иногда отскакивал молодой расскакавшийся всадник на косматом вздыбленном коне, вскидывал руки, протягивал тупое копье, прокалывал им круглый месяц и снова врезался в смятенно бегущую армию.
Семен Мещеров побранил Кондратья Струкачева, не желающего оставаться большевиком, и все пятеро вдруг замолчали. Потом Федякин упрямо сказал:
– Придет.
– Кто?
– Все придут, такая дорога. Ему не хочется воевать, и нам не хочется, но проще не выдумаешь.
Теплая, широкая долина спустилась в овраг, повела по узенькой тропке, затерянной в высокой траве. Впереди за крутым поворотом слабо звякнул колокольчик, мирно фыркнула лошадь. Синьков схватил Федякина за руку:
– Кто-то есть! Лошади пасутся здесь.
Все на минуточку остановились, украдчиво сели в траву и наскоро решили поймать хоть одну бы лошадь и немедленно ехать кому-нибудь до села Спозаранки, отыскать там спозаранского большевика Никифора Павлова, проведать, как дела у них, и, если есть единомышленники, слиться с ними в маленький Партизанский отряд. Ехать вызвался Синьков – преданный друг Федякина. Мужики быстро связали уздечку из трех поясьев, и Синьков уже подошел к похрапывающей лошади, тревожно поставившей уши, ловко вцепился за шею обеими руками, навертывая гриву на пальцы, а она вдруг тряхнула задом, вздыбилась, и, топыря длинный хвост, понесла по оврагу. Но Синьков недаром был подпаском в конских табунах: он ловко перескочил лошади на спину и без уздечки, припав лицом к вздрагивающей холке, вытянув шею, точно вихрем подхваченный, понесся неизвестно куда. Неожиданно грохнул выстрел, из оврага выскочили мужики, сразу залаяли собаки со всех сторон, и казалось, что ночью в степи вырос целый поселок с невидимыми избами. Умный конь принес молодого большевика прямо к становищу, раскинутому в овраге, и Синьков, не понимая, что с ним вышло, очутился в странном, широко раздвинутом таборе. По бокам стояли рыдваны маленькой крепостью, а в центре их с поднятыми оглоблями прятался рессорный тарантас. В тарантасе сидела не то девка, не то баба без платка. На тарантасных оглоблях, привязанных вожжами за козлы, висела телячья кожа с необрезанными рожками, а под ней, словно в шалаше, курился жарничок.
Подошел мужик помоложе, с револьвером на поясе, мрачно сказал, в упор разглядывая перепуганного парня:
– Кто?
– Свой, – слабо ответил Синьков.
– Чей?
– Заливановский.
– Лошадей воруешь?
– Нет.
– С кем идешь?
В короткие минуты ночного допроса Синьков вдруг опустился, внутренне размяк в тесном кольце мужиков и, не зная, что сказать, чтобы не выдать своей головы, на минуточку замолчал. Мысли в голове завертелись, в виски тяжело ударила кровь, и со всех сторон на него враждебно глядели сухо горевшие глаза, жесткие подбородки, вытянутые бороды. Жаром обдавал пугающий шепот. Хорошо, если и они идут против чехов, значит – товарищи. А если они не большевики?
– Ну, говори поскорее! Я не умею долго ждать.
Пробежало длинное облако мимо месяца, оставив позади оторванный хвост. Месяц ярко плеснул из большого ковша на темное пятно мужиков. Желтый, дрогнувший свет разогнал прыгающие тени, и Синьков, заглядывая в лицо допросчика, облегченно сказал:
– Чего ты меня спрашиваешь, едрена корень! Ведь ты Гаврила Упаковский?
– А ты кто?
– Здорово, мама дочку не узнала! А не вместе мы с тобой бывали на районном съезде по земельным делам? А не вместе со станции шли из Самары?
– Так это разве ты?
– Гляди хорошенько, можа признаешь...
Гаврила хлопнул себя по бедрам:
– Фу-ты, ну-ты, палки-елки! Совсем хотел своего человека по башке ударить. Значит, бежал?
– Как есть, – улыбался Синьков широкой улыбкой.
– Куда же тебя несет?
– Вас искал.
– А Федякин как?
– Поищем и его сейчас.
– Неужто здесь?
Синьков вскочил на рыдван, сунул в рот два пальца, пронзительно свистнул, пугая собак. Но через минуту выбежал из оврага, опять спустился, увидел за бугорком в траве высунутую голову Федякина, обрадованно закричал:
– Трохим, шагай сюда скорее – своих нашел!
Отдышавшись от первого страха, он казался теперь не в меру веселым, очень возбужденным, посмеивался над собой, над лошадью, которая притащила его в хорошее место, а Сема Гвоздь тихонько шептал шагавшему позади Кочету:
– Чудно больно выходит у нас! Куда он ведет, бестолковый черт? Можа, сам хорошенько не знает?
Кочет смеялся, шевеля короткими усами:
– Куда волка ноги ведут? Либо на телку с овцой, либо на капкан с собаками. Третьего места не выдумаешь. А ты, Сема, не бойся, умрем героем и – дело в шляпе...
Гаврила встретил Федякина, как старого друга, с которым вместе голосовали на уездном съезде.
– Здорово, Трофим Павлыч! Вот где собирается наш съезд.
– А делегатов сколько? – пошутил Федякин.
– Одиннадцать человек и все с решающим голосом.
– Значит, шестнадцать всего.
– Почему?
– Нас тоже пятеро и еще подойдет...
– Веришь?
– А как же не верить! По другой дороге некуда теперь. Оружие есть у вас?
– Есть.
– С оружием хорошо, – улыбнулся Кочет, – Мы вот с палочками ходим и пятеро хотим стрелять из одной винтовки без пуль...
Пошутили, посмеялись над Синьковым, похвалили умную лошадь, и оба вожака, отделясь от походного лагеря, бесшумно шагнули в темноту, присаживаясь за бугорок.
– Откуда лошади? – спросил Федякин.
– Две своих, одну отняли у попа.
– У попа?
– Да, история там одна вышла, – нахмурился Гаврила. – Я уходил в село, а ребята мои увидели попа с попадьей, ну, под горячую руку набедокурили... Вообще тут нехорошая история.
Выслушав историю с чагадаевской попадьей, Федякин мрачно сказал, стискивая голову:
– Этого не надо делать! Наша правда не в этом, а такие дела только других напугают.
Делая сговор, как быть, чтобы не шататься по оврагам из конца в конец, Гаврила советовал сегодня же ночью двинуться на Проталино, слиться с проталинскими мужиками-большевиками и вместе с ними шагнуть ближе к Волге. Там, слышно, организовались целые отряды и есть среди них городские на двух автомобилях. Но чтобы не порывать связи с соседними селами, необходимо установить связь и выбрать на это дело самых надежных.
Федякин тряхнул головой, отгоняя усталость:
– У меня такие есть. У тебя как?
– Двоих найду.
– Остальные почему?
– Необработанные пока, глаз нужен за ними...
Синьков, сидя около жарничка, под телячьей кожей, весело говорил коротконогому мужику в мохнатой зимней шапке:
– Вы словно на базар поехали – телег набрали с собой. И тарантас откуда-то явился и баба в тарантасе. Или замуж кого выдаете?
– Сами женимся! – смеялся мужик, скаля черный играющий рот.
– Каким манером?
– Самым настоящим. Раз пошли по такой дороге, значит, сам черт не брат. Пой на последний голос, а там что будет. Правда, Яким?
Яким лежал на траве, с протянутой к жарнику бородой, приподнял левую ногу пяткой вверх, тревожно замигал пепельными тоскующими глазами, глубоко по-бабьи вздохнул:
– Правда бывает всякая! Лежу вот я брюхом вниз – это правда. И ты ноги раскорячил – тоже правда. А храбришься маленько за чужой спиной, это я не знаю, как выходит.
Все засмеялись.
– Что, Егор, нарвался?
– Нарвался, да не порвался, – ловко увернулся коротконогий Егор, потирая коленки. – Я его сейчас пришпилю одной фразой.
– Ну-ка, ну, пришпиль!
Сема Гвоздь, протягивая шею к огоньку, осторожно спросил:
– Домой не собираетесь, товарищи?
– Эге! Откуда ты вылез такой? – удивился Егор.
– А чего тут смешного?
– Смотри, Гавриле нашему не скажи, он тебе намажет задницу перцем за такие слова...
– Домой теперь – ворота заперты, – сказал курчавый парень с перевязанным горлом.
А коротконогий Егор, нахлобучив Семе картуз по уши, стукнул сверху ладонью, насмешливо дернул за оттопыренную ширинку:
– Эх, вояка! Ты, наверное, по тетеньке соскучился. Нет, милый, мы тебя в муравейник запрем, если будешь домой проситься. Выкинь из башки своей всякие мысли, и тетенька твоя никуда не денется. Вернешься в сохранности, тогда и разговеешься, а в сей минут нельзя народ дразнить.
Сема вдруг почувствовал нестерпимую скуку в шумном хохоте мужиков. Все старались казаться озорными, отчаянными, шутками отгоняя тоску, хватающую за сердце. Беззлобно смеялись над собственными женами, рассказывали, как нельзя им верить, потому что каждая баба в любое время обманет каждого мужика, выдумывали целые истории из собственной жизни, но во всех этих шутках было надорванное, не свое, не мужицкое, и, чувствуя ложное озорство, не веря друг другу, лениво говорили они:
– Врать-то здоровый какой, черт, словно в емназии учился!..
Сема отошел в сторону. Осмотрел новые рыдваны с высокими шинованными колесами, молча лег в траву и, лежа на спине, не закрывая глаз, долго смотрел в большой круглый месяц с темными пятнышками посредине. Припомнилось ему, что в месяце стоит Каин и держит в одной руке топор, а в другой ведерку, а в ведерке налита кровь от убитого брата Авеля. Тревогой вспыхнули мысли: кто же теперь Каин и кто, выходит, Авель? Вот он, Сема Гвоздь, человек смирный, робкий, никогда не хотел этой самой войны. На германскую его утащили силой, прямо с десятины в летний полдень, а теперь опять приходится становиться под ружье, и, может быть, кого-нибудь убьет он против своей воли, против желания. Может быть, и его убьют против воли своей, против желания. Как же это так? Почему человек не может мирно жить? Какая сила гонит его под пули на верную смерть? Сегодня пашет он, обедает за столом, а завтра бросает дом и семью, в отчаянии машет рукой и, неся в себе тоску смертную, идет до первой пули, сам того не желая. Как же это так?
И еще один вопрос мучает Сему: есть которые бедные, как он, есть которые богатые, как Алексей Перекатов. Сема Гвоздь – батрак, Перекатов – хозяин. Один работает не покладая рук, другой бороду чешет, доходы считает, детей учит в городе, живет в хорошей избе. А разве Сема Гвоздь не хочет детей своих учить в городе? Разве не хочется ему пожить в хорошей избе и напиться чаю из хорошего самовара? Кто же устроил такие порядки, чтобы один человек всю жизнь мучил другого человека? Родишься когда, думаешь – весь мир твой, становись на любое место, а вырастешь побольше, тебе и повернуться негде в этом мире, порадоваться нечем и на каждой вещи печать положена:
"М_о_я! Н_е т_р_о_ж_ь!"
Тронешь – тюрьма. А тюрьмы вот такими же дураками построены, как и Сема Гвоздь, и точно для таких же дураков, у которых нет ничего, кроме рабочих рук да мозолей на них...
Прямо к месяцу подошла рогатая тучка, охватила его тонкими посиневшими руками, выставленными далеко вперед, накрыла черным подолом, и вместе с круглым месяцем потухли в голове у Семы новые, непривычные мысли. Припомнилось ему Заливаново, заливановские мужики, мирно похрапывающие в своих избах. Перед глазами зачумленными встала жена Анютка, украдкой поманила к себе, и Сема Гвоздь, до краев налитой хозяйской тоской, тяжко вздохнул. Никак нельзя воевать, если желанья нет, а у Семы совершенно нет никакого желанья, и он, наверное, не большевик и попал в эту компанию зря. Хотел он ткнуться лицом в луговину, заплакать от обиды маленьким глупым ребенком, чтобы отпустили его домой, а в это время подошел Федякин с Гаврилой, собрали мужиков и решительно заявили, что сейчас же, не дожидаясь утра, нужно трогаться с этого места ближе к Проталину, соединиться с другими отрядами.
– А с обозом как? – спросил высокий стройный парень, прозванный Пугачом.
– Канители много! – сказал Гаврила, надувая щеки.
Но бросать в степи рыдваны с тарантасом было жалко, могли пригодиться и лошади в трудную минуту, а поэтому после короткого спора решили лошадей держать все время запряженными и до рассвета ехать на них по одному на каждой подводе. Остальные пойдут стороной, чтобы не влопаться всем сразу. Быстро сняли телячью кожу с тарантасных оглобель, покидали в рыдваны прихваченную из дому одежонку, начали собираться. Через несколько минут лошади, пофыркивая, стояли в оглоблях. Крупный, породистый коренник, отнятый у Поликарпа Вавилонова, тревожно ставил тонкие уши, высоко поднимая голову, беспокойно раздувал теплыми ноздрями, вымытыми в траве. В тарантасе на двух подушках уселась Гаврилина жена – Маришка в расстегнутой кофте, а сбоку на нее глядела курносая дворняжка темными немигающими глазами. Маришка похлопала себя по грудям, подзывая собаку, и когда та вскочила в тарантас, играя хвостом по Маришкиным губам, она по-мужичьи натянула малиновые поповские вожжи, по-мужичьи сказала:
– Н-но, пошел!
Стукнули колеса, заскрипели рыдваны. Впереди и по бокам украдчиво шли собаки, обнюхивая воздух. Выезжая на дорогу, Маришка тихонько запела:
Шумел, горел, пожар московский,
Дым расстилался по реке!..
Сема Гвоздь, разглядывая медленно двигающийся поезд, раздраженно думал: «Поехали! Куда приедем?»
Тут еще баба зачем-то сидит на тарантасе, будто на базар за платками собралась. Какая же это война, если с бабой путаются? Не лучше ли домой вернуться, пока не поздно? Ведь ушел Кондратий и живет теперь по-прежнему, спит в своей избе, ходит по своей улице, ни от кого не прячется.
Испугался Сема мыслей своих и вдруг остановился, тревожно заглядывая в затылок идущему впереди мужику. Потом неожиданно застонал.
– Ты что? – спросил мужик, оборачиваясь.