Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Господи, кабы не увидел кто, что я плачу за нерусского человека!..
Дружный залп из двенадцати винтовок.
Свежие насыпи.
Два креста.
10
Петракова выпустили в полдень. Кожаный бумажник, надетый рядом с крестом, камнем давил жилистую шею, глаза испуганно слезились. Думал, обыскивать будут, украдут заветную тяжесть, скопленную недоеданьем, страхом, грехом и обманом. Пока сидел в арестантской, бессвязно молился, путая молитвы с рублями. А когда молитва не успокаивала, злобно стискивал бумажник в кулаке сквозь грубую посконную рубаху, путал молитвы с жалобной плачущей матерщиной, готов был умереть, не разжимая костлявого кулака.
На улице он не узнал своего порядка, прошел мимо ворот. Остановился, в переулке, подумал: "Моя, что ли, телега стоит? Вон и колесо валяется, а сердешника нет. Ах, сукины дети, стащили!"
Забежал во двор, у плетня свинья зарылась в навозную кучу. Только нос видно с круглыми ноздрями да глаза – маленькие щелочки. Поглядела свинья на хозяина расстроенного, хрюкнула:
– Здесь я – не бойся!..
Две курицы в сенях клевали пшено из раскрытого мешка. Кошка на полке грызла кусок свиного сала. Вот они, большевики! Через них приходится горе терпеть. Бросился Петраков на окаянную кошку – куры захлопали крыльями. Одна в потолок поднялась, словно сумасшедшая, забилась в куриной тревоге. Грохнула горшок с чистым дегтем – опять немазаными останутся хомуты.
– Киш, нечистый дух!
Попалась Петракову запорка сенная – вскрикнула курица, падая на спину, задергала ногами, завертела маленькой обезумевшей головой.
Схватил Петраков курицу на руки – испугался.
– Что ты? Что ты? Или я убил тебя?
И сала кусок валяется под ногами.
Икнула курица в последний раз, глаза ушли под розовые веки.
Вот они, большевики! Изничтожить надо сукиных детей, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Сало – черт с ним! Срезать можно то место, где кошка грызла. С курицей чего делать?
11
В арестантской сидела Матрена, вздрагивала мелкой непривычной дрожью, мутно глядела на черные загаженные стены. Слышала голоса за стеной, топот лошадиный, мысленно прижимала ребят, оставленных дома, плакала сухими проплаканными глазами. Чужим становился Федякин ей, далеким. Не муж. Не было жалости к нему, скорбью иссушившему сердце, и, плотно сжимая губы, отрекаясь, шептала Матрена:
– Такая дорога тебе! Не жалел меня с ребятишками, и я не буду.
Это в озлоблении.
А когда видела Матрена в мыслях своих Федякина, связанного веревками по рукам, металась в тоске невыносимой. Дергала дверь, царапала ногтями. Били, наваливались мужики на Федякина, топтали поверженного, а он опять вставал, окровавленный, с разбитыми глазами, шел дальше через позор и мучение ненавидящих.
– Не убьете правды моей!
Светлая для Федякина, темной для других была эта правда, озарившая жизнь. Видели за ней амбары разграбленные, сундуки опорожненные, равенство в нищете и разорении, дико вопили над связанным:
– Бей!
Маленьким ребенком становился тогда Федякин, брошенным под ноги, заплеванным тысячью ртов. Брала Матрена на руки его в мыслях своих, с нежностью материнской прижимала к сердцу.
– Скажи, чтобы я поняла! Чего хочешь?
Каюков сказал:
– Приведите!
Стоял он на крыльце в расстегнутой гимнастерке, лениво помахивал плетью казацкой. Поманил собаку, поднявшую глаза на него, ударил по голове ее толстой ременной плетью. Завыла, закружилась собака, грохнулась, обнимая передними ногами голову.
Оробела Матрена.
Когда остановилась против прапорщика Каюкова, увидела не его в расстегнутой гимнастерке, а толстую, короткую плеть. Сердце налилось слезами обезумевшей собаки. Посмотрел Каюков на бабу сверху вниз, брови нахмурил:
– Ну?
Наступила тишина.
– Говори, где спрятала мужика?
Увидела Матрена в мыслях Федякина, связанного веревкой, твердо сказала:
– Не знаю.
И Каюков так же твердо сказал:
– Врешь!
Выставил плетку вперед.
– Бить буду, тетка, говори!
Услышала Матрена подвыванье собаки – сердце окаменело:
– Бейте, воля ваша!
– Значит, не скажешь?
– Я ничего не знаю...
Поглядел Каюков в темные застывшие глаза Матрены, крепко стиснул белыми пальцами короткую плеть. Понял: ненавидит его баба вековым мраком застывших глаз. Сапоги и гимнастерку ненавидит, каждый ноготь на руке и ноге. Бить придется. Не за мужа, который сбежал, а вот за эту ненависть темных неразгаданных глаз: тошно глядеть в них, ничтожным делаешься сам перед собой, не похожим на прапорщика Каюкова.
– Ну!
Поглядела Матрена на прапорщика Каюкова, поняла: ненавидит ее этот барин, нахмуривший брови. Откуда пришел он с белыми немужицкими пальцами? Для кого держит толстую ременную плеть? Если встать на колени перед ним, сознаться, покаяться – Трофима будет бить. Если не встать на колени – ее будет бить. За что?
– Сказывай, где спрятала мужика?
Нестрашным показался голос прапорщика Каюкова, – далеким, чуть слышным. Вспомнила Матрена псаломщика, приходящего ночью, вспомнила слова его, сказанные у порога, взглянула смелее:
– Что же вы мучаете? Нет у меня мужа, и я ничего не знаю...
Вскрикнула, хватаясь за плечо, обожженное плетью, завыла собачьим испугом. Павел-студент тревожно шепнул Каюкову:
– Не надо: беременная она!..
12
Темной ночью под низко плывущим месяцем выехали чехи из Заливанова в притаившуюся степь. Мирно дергал коростель на лугах, уркали лягушки в болотах. Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина.
Шел он вожаком по мягкой проселочной дороге, твердо хлопал короткими мохнатыми ногами, деловито пофыркивая. Правил мерином перекатовский работник Евсей в большом солдатском картузе. Сидит он на наклеске, разглядывая темное, медленно плывущее облако, а в задке, прижавшись друг к другу, ежились чехи, сонно покачивая головами. И дивно было Евсею, перекатовскому работнику, мирно почвокивающему на толстого крутозадого мерина: война начинается! Вот и ружья торчат пугающими дулами, и пули в кожаных мешочках у каждого. Будто на дальнее поле едет он темной июльской ночью, везет жнецов, нанятых Перекатовым. Светят жарники на ночных становищах, перекликаются лошади, невидные в темноте. На колокольне в Заливанове бьют одиннадцать часов. Мирно кругом, утомленно. Пышет земля теплым соком, журкает ночь чуть слышными голосами, убаюкивает:
– Спите, мужики, отдыхайте!
А ружья поблескивают и пули приготовлены в кожаных мешках у каждого. Война! Девять подвод, на каждой чехи.
Выстрелят все враз, сколько народу уложат. Везут мужицкую смерть сами мужики, и вот Евсей тоже везет, перекатовский работник. Нанимался поле пахать, а хозяин заставил везти мужицкую смерть. Почему не сам? Выскочат большевики, могут и Евсея убить, потому что чехов везет он, потому что не большевик. А кто?
Ответил Евсей, не разевая рта:
– Все мы большевики, нас не узнаешь!..
Испугался мыслей своих, поглядел на чехов, сонно покачивающих головами.
– Вот она, мужицкая смерть! Сам везу, дурак, своими руками.
Подошел Федякин в мыслях, сказал:
– Ты, Евсей, пролетарий. Чего у тебя есть?
Долго думал Евсей, разглядывая темное, медленно ползущее облако, пробитое узеньким месяцем, мысленно ответил Федякину:
– Ничего у меня нет!
– К нам переходи, Евсей, к бедным, трудящим!..
– Зачем?
– Воевать будем с богатыми.
Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина. Думал Евсей. От дум болела голова, болело сердце, за Федякина с Синьковым, за Кочета с Кондратьем, за ведомых и неведомых. Им везет Евсей мужицкую смерть. Нанимался поле пахать, а вышло вот как. Поэтому и папироска тухнет во рту и картуз обручем жмет встревоженную голову:
– Радости нет!
Нет ее у дьякона Осьмигласова. Сидит он темной июльской ночью за большевистской программой и дрогнувшей похолодевшей рукой вывертывает тесьму из керосиновой лампы: свету мало. Плавают тени по углам, за плечами жуть колыхается, давит виски мягкими горячими руками.
– О господи!
Читает дьякон Осьмигласов заголовок на обложке два раза:
– Про-ле-та-рии!
Кладет программу на стол, медленно головой качает, как пьяный.
– Сколько всех партий и какая из них самая лучшая, чтобы никто в ней не трогал?
В эту же ночь едет Поликарп Вавилонов на паре породистых лошадей к попу Никанору. Вьется пристяжная, откидывая голову, вьется пыль, падает на траву придорожную, кроет ее сухой серой скатертью. Коренник коваными копытами огонь высекает, уши стойком держит, тревожно похрапывает. Уперся Поликарп ногами в передок, шляпа соломенная на затылок съехала, глаза налиты радостью: нет большевиков, никогда больше не будет – чехи пришли. Гикает, свищет разбойником Поликарп темной июльской ночью.
– Ударь, попадья!
Стоит матушка на коленях в тарантасной плетушке, выпала шпилька из волос, лицо разрумянилось. Пьяная от степного воздуха, от близости здорового мужа, бьет матушка пристяжную кнутом, режет коренника по спине. Рвется коренник из оглобель. Лопнет сейчас тарантасная плетушка, разлетятся колеса. Вверх посмотреть – звезды сыпятся... Гикает Поликарп, свищет разбойником.
– Ударь, попадья!
Как удивится Никанор приезду позднего гостя! Крякать будет по-стариковски, жаловаться на бедность. О, окаянный, смешной человек! Обязательно надо выпить хорошенько, побеситься с бабами, переехать в другое село на гулянку. Матушка? Тьфу! У нее кишка болит, гонит с постели, молится перед лампадкой, жалуется: родить надоело... Другую жену Поликарпу нужно, молодую, горячую, чтобы в руках гнулась, как пристяжная. Страсти хочется Поликарпу, озорства, змеиного укуса. Пусть душу разорвет у него на две половинки любовь неиспытанная, бросит под ноги сердце поповское.
– Ударь, попадья!
Лезут темной июльской ночью мужики из оврага, заслышав тарантасный шум. Страшные, озлобленные, на карачках ползут ближе к дороге, мрачно стискивают зубы, будто пополам перекусить хотят.
Грохается пристяжная, качается коренник, шарахаясь в сторону. Обрывается правая вожжа в руке у Поликарпа, матушка роняет кнут, прижимаясь испуганно к мужу. Не поймет она: из ружья кто ударил или в ушах щелкнуло обманом. Мыслей нет, и глаз нет. Коренника держат двое с двух сторон. Не видит матушка, как Поликарп вылезает из тарантаса, низко кланяется. Берет матушку за руку страшный, никогда не виданный мужик, весело смеется черным оскаленным ртом:
– Поповской попробовать надо!
Хочет матушка за Поликарпа ухватиться – нет его. Стоит он в стороне, кто-то кнутом подхлестывает его, а он прыгает на одном месте, руками размахивает, пляшет.
Дьявольский сон!
Непонятный круг!
Нет силы у матушки разорвать этот круг, становится она на колени перед страшным мужиком, слышит голоса в темноте:
– Тащи на всех!
Раскрылось в степи черное море бездонное, плеснуло огромной волной. Упала матушка в черное море, потеряла сознание...
Поликарпа поставили рядом.
– Гляди, черт!
Взвыл в ужасе Поликарп, заревел. Зверем растравленным вцепился длинными руками в мужика, опрокинул, подмял под себя. Не было больно, когда ударили по голове тяжелым прикладом. Не было больно, когда и кровь потекла по лицу. Раскрылось звездное небо, на землю упал окровавленный месяц. Полетел в тяжелом мраке Поликарп на длинных вытянутых крыльях, поднялся выше лесочка знакомого, выше колокольни чагадаевской. Сорвались крылья расправленные – опять грохнулся на землю – мягко, легко, покойно...
А когда очнулся, сел бедным Лазарем при дороге, уронил слезы богу покинувшему:
– Видишь ли позор мой?
Тихим шепотом говорила степь, омытая бледным утренним месяцем. Пролетели птицы ночные, бесшумно скатилась звезда с горы небесной, легла тишина, душу сжимающая. Сидел Поликарп волосатый, растерзанный, злобно плакал омраченными глазами, а рядом лежали убитые: пристяжная, раскинувшая ноги, и матушка... Не хотелось Поликарпу смотреть на них, крепко прокусывал губы, чтобы не завопить голосом сумасшедшего. Взял матушку за руку – теплая. Припал ухом на грудь – дышит.
Опять стиснул зубы, нахмурился:
– Лучше бы совсем умерла! Кому нужна опозоренная.
Отошел шага на два, поглядел издали, остановился:
– Бросить или нет?
Покрыл подолом ноги обнаженной – легче стало. Ушло звериное, в сердце просочилась нежность неиспытанная, великая жалость. Приподнял голову матушкину, положил на колени, горько заплакал:
– Наказан, господи, не в меру терпенья моего!..
13
Рано утром вернулся в Заливаново Кондратий Струкачев. Шел он оврагами, прятался в промоинах, валялся в репьях, чтобы не сгубить нечаянно «большевистскую» голову. Ободрался, отрепался за короткую бродяжническую жизнь, и теперь, подкрадываясь к собственному дому через заливановские гумна, был похож не на мужика, не на хозяина самому себе, а на большое нелепое чудовище, на конокрада, разбойника. Зябко дрожали руки у него, гнулись длинные ноги в коленках, испуганно выворачивались глаза, полные страха, тоски и страдания. Перемахнув через забор на своем гумне, посидел он за ометом прошлогодней соломы, по-птичьи разевая задыхающийся рот, грустно сказал себе с жалобой и упреком:
– Эх, дурак, дурак, бить тебя некому! Разве ты большевик, – связался с такими делами? К своей избе не имеешь права подойти! Сиди вот мышом и рот не разевай.
Но и сидеть долго нельзя. Явится кто-нибудь на гумно за соломой, увидит беглеца около омета, подумает, что запалить хочет в отместку всему народу, и опять беги от своей избы, от своего хозяйства...
– Господи, зачем я связался? Чего мне, много надо?
Перегнул Кондратий широкую мужицкую спину, пополз вдоль плетня. Где-то тявкнула собака, заревел телок.
Навстречу из травы вылезла тощая вытянувшаяся кошка с зелеными глазами, уставилась прямо на ползущего Кондратия.
Кондратий тихонько сказал:
– Брысь, дьявол! Ишь тебя черти поставили на это место! Или нет другой дороги – ползаешь тут?
Кондратий отломил хворостину, замахнулся.
Кошка окрысилась, сверкая глазами, выгнула шею. Кондратий тревожно подумал: "Може, не кошка это? Кто же такой? Черт его знает!"
А когда в стороне послышался знакомый голос младшего Лизарова, опять застыл на одном месте, упираясь руками в землю, опять сказал себе с жалобой и упреком:
– Зачем я ползу? Увидят, прячусь, подумают всяку всячину...
И все-таки полз, боясь подняться во весь рост. Даже лай собачий пугал, и мычание коровы казалось предательским. Очутившись около задней двери своего двора, почувствовал он такую тяжесть, будто прошел несколько дней и ночей без отдыха и пищи: сухо горевшие глаза завалились еще глубже, щеки осунулись, воспаленные губы потрескались. Крепкое тело ослабло, широкая кость надломилась под тяжестью душевных страданий. Во дворе под сараем глянули на вернувшегося хозяина два голубя с переклада, лошадь, корова, две овцы и черный приземистый кобелек с умными желтоватыми глазами. Кондратий погрозил им согнутым пальцем:
– Ладно, ладно, молчите!..
Черный кобелек обрадовался больше всех: ударил Кондратия хвостом, встал на задние ноги, полез целоваться, но Кондратий сердито зашипел, отталкивая кобелька:
– Пш-шел, не скули! Нельзя мне сейчас...
Дверь в сенях была заперта. Фиона всю ночь думала о пропавшем муже, называла его дураком, оболдуйкой, сердилась, плакала, что бросил ее с малыми птенчиками, а к утру заснула крепким сном. Постучал Кондратий легонько ногтем в дверное окошко, Фиона не выходила. Тогда Кондратий очень рассердился, плюнул сначала под ноги, потом на стену пониже наличника.
– Вот сволочь, баба какая, не слышит!
Опять постучал ногтем в окно.
А когда Фиона глянула из окошка во двор и увидала страшное Кондратьево лицо, полыхающее гневом, он показал ей тяжелый, увесистый кулак:
– Что выпучила зенки? Или не узнаешь, черт?
Побить ему хотелось Фиону, но нельзя: прямо в сенях схватила она за руку живого, непропавшего мужа, припала головой к плечу и голосом ласковым, никогда не слыханным, сказала:
– Ах, мужик, мужик. Как ты напугал меня! Две ночи не могла я уснуть, думала, совсем ты пропал...
– Ладно, не надо сейчас, – сердился Кондратий. – Обысков не было здесь?
– Ничего пока не было.
– А колесо никто не стащил?
– Там валяется...
Стало немного полегче.
Сбросил Кондратий гнетущую тяжесть, чвокнул, крутнул головой. Слава богу, теперь он дома. Вот и печка стоит и лохань около печки, над лоханью глиняный умывальник с отшибленным носом. Вон кошка за ухом чешет, тараканы ползут по стене, и ребята на полу под дерюгой спят. Будто никогда не были чехи в этих краях, никогда и Кондратий не был большевиком, никуда не бегал из старой отцовской избы.
Вздохнул он после пережитой тревоги, сел на скамейку около окошка. Как легко, как нестрашно сидеть в своей семье, видеть свою лохань, своих тараканов и свой умывальник с отшибленным носом. Лошадь целой осталась, и колесо валяется на прежнем месте. Надо будет всю дурь выкинуть из головы, навалиться на работу хорошенько, сделаться опять мужиком, домохозяином. Разве мысленное дело по оврагам шататься, выдумывать какую-то программу. Это бездомовцам нравится языком вертеть да в большевики записываться, а Кондратий проживет своим трудом, своей копеечкой. Что же делать, если нехватка бывает? Люди не птицы, в одно перо не родятся. Придет время, и к нему копеечка забежит, надо только на свою смекалку надеяться...
Совсем размягчили Кондратья теплые примиренные мысли, и казалось ему, что прошел он длинный, тяжелый путь, пострадал, помучился и никогда больше не вернется на него.
Фиона сказала тревожно:
– А ты, мужик, не сиди около окошка: увидят из улицы тебя, могут прийти.
– А чего меня глядеть? – рассердился Кондратий. – Я совсем пришел...
И все-таки Фиона испортила ему хорошее настроение. Значит, вот как выходит теперь: сидеть нельзя Кондратью около окошка и на улицу нельзя показываться: увидят мужики, скажут:
– Вот он, большевик, лови его!
В улице послышались шаги. Вскочил Кондратий перепуганный. Встал посреди избы.
– Спрячь меня в темное место! – крикнул он Фионе. – Говори – ничего не знаешь и зря язык не высовывай, если будут допрашивать.
– Господи! Батюшки! – заметалась Фиона. – Куда я укрою?
Выбежал в сени Кондратий, заметался по сеням, словно зверь в железной клетке. Хотел на подволоку влезть, а на дворе кто-то хлопнул калиткой, кто-то кулаком постучал в закрытую дверь. В углу стояла кадушка с мукой. Если в кадушку залезть, запачкаешься весь, муку перепортишь. Опять хотел на подволоку залезть, а кулак тяжелый ударил еще сильнее. Тогда Кондратий, словно в воду холодную опускаясь, сел за кадушку к стенке, сразу почувствовал гибель свою, по-крысиному загорелся глазами.
Фиона из сеней спросила:
– Кто тут?
– Я! – ответил сосед Орешкин.
– А зачем ты пришел, когда я спала?
– Дело есть, потому и пришел.
– А какое тебе дело до бабы, которая без юбки стоит?
– Не болтай языком, Фиона, нужно мне!..
Кондратий тихонько шепнул:
– Отопри!
В сенях Орешкин, оглядывая углы, заваленные старьем, спокойно сказал:
– Выходи, Кондратий, дело есть!
Фиона всплеснула руками:
– Чего это ты выдумал, откуда взял?
Орешкин успокоил:
– Не бойся, Фиона, я сам в этой партеи большевиком прихожусь, – покалякать мне надо.
Высунул Кондратий голову из-за кадушки, дружелюбно спросил:
– Это ты, Павел?
– Я, не бойся!
– Черти бы ее взяли с этой игрушкой! В своей избе приходится прятаться...
– Совсем пришел?
– Да ну ее к дьяволу, вашу программу! Какой я большевик? Если бы я безлошадный был, да дома не жил, да хозяйства своего не имел, тогда всяку всячину можно подумать. А куда я убегу от своего хозяйства?
Орешкин покрутил головой:
– Да, милок, бежать нам некуда: сила большая приперла, ничего не поделаешь.
Кондратий в радости подхватил:
– Я давно об этом знал! Помнишь, с каких пор начал я говорить, только не слушали меня хорошенько. Разве можно нашему брату ввязываться в такую болячку? От работы отстанешь и башку нечаянным образом свернешь. Я ведь когда шел в эту партию, думал – иначе будет: ну, покричим, поругаемся, потешим кишку и опять всей кучкой вместе. Гляжу, а тут на другую точку пошло. Сами полезли в овраг и меня потащили: тебе, слышь, нельзя оставаться, раз ты нашей компаньи. Пошел я за ними, в мыслях все-таки думаю: пес с ней – подурачимся денек-другой, вернемся назад... Вижу, они затевают войну; мы, говорит, воевать начнем, нам без этого никак невозможно, потому что у нас программа такая... А мне не больно нравится эта штучка. С немцами вовсю воевали и дома будем воевать на гумнах у себя.
Орешкину тоже не нравилась такая штучка, и они уговорились, что Кондратий, как раскаявшийся большевик, должен покалякать с Алексеем Ильичом, признаться по чистой совести, и, конечно, ничего не будет ему за это. Кондратий так и решил: выйдет он при народе и скажет, что он не большевик, никогда не был большевиком, никогда и не будет. Если же бегал с Федякиным из своего села, то глупость одна, дурачество и наше непонимание, чего куда клонится...
Принесла Фиона воды с колодца, затопила печь.
Весело стреляли сухие сучья, весело румянилось чуланное окошко от играющего пламени в печи, фыркала похлебка, попузыривала картошка в другом чугунке. Сама Фиона деловито кружилась с засученными рукавами, гоняла кошку из чулана, незлобно говорила ей:
– Да ты что, проклятая, лезешь ко мне? Брысь!
И опять все было так ласково, спокойно в потревоженной избе, так хорошо радовалось сердце от мирной повседневной тишины. Зачем воевать?
Перед завтраком пришла Матрена Федякина. Кондратию не понравилась такая встреча, да еще в такое время, и он мрачно надулся губами:
– Я больше ничего не знаю, и ты ко мне не подходи с такими словами! Слава богу, подурачился.
Приходили другие соседи, и. тоже Кондратий вразумительно говорил:
– Войну я давно знаю, через нее все равно не поможешь нашему положению. Мы – из ружья и в нас – из ружья. Да, помилуй бог, если в этих местах начнется такая игрушка, нам башку некуда будет спрятать! Это гожа в окопах лежать, а здесь одной пушкой всю деревню сковырнешь...
После завтрака он хотел пройти по двору, оглядеть каждую трещину стосковавшимися глазами, но не успел повернуться, как в избу вошел сам Перекатов, сам Алексей Ильич, в черной наглухо застегнутой жилетке, ласково спросил, играя заблестевшими глазами:
– Прибежал?
Почесал Кондратий двумя пальцами ляжку через посконную штанину, жалобно улыбнулся:
– Я, Лексей Ильич... Поговорить мне надо с тобой.
– Говори!
– Зря я маленько пошел. Сам не знаю, как произошло такое дурачество.
– Чего же ты хочешь?
– Хочу перейти на этот край, чтобы всем вместе стоять.
– А верить как?
– Тут верить нечего, коли я сам пришел: налицо дело выходит. Подурачился и слава богу...
– Давно ты понял свою дурь?
Кондратий развеселился, начал прихвастывать и признался по совести, что сейчас только понял он, что он – не большевик, а социалист-революционер, голосовал в прошлом году за Учредительное собрание и намерен жить, как по закону полагается.
В это время в избу вошли чешские солдаты.
И печь, и лохань около нее, и глиняный умывальник над лоханью, и Фиона с ребятами покрылись вдруг густым туманом, на минуточку скрылись, пропали, потом выплыли снова, закачались, опять исчезли, и во всем этом тумане только кошачьи прищуренные глаза Перекатова шильями сверлили перепуганную голову.
– Это ви боль-шевик, который бегаль из дому? – спросил усатый чех.
Кондратий взглянул на Перекатова.
– Теперь я не большевик. Это раньше было.
– А вы знает тот челвек, который бегаль из дому.
– Много бегало, надо фамилию знать.
Перекатов сказал:
– Про Федякина спрашивает он.
Голос тайный в глубине Кондратьева сердца шепнул: "Не говори!"
Но Перекатов стоял переводчиком.
– Ты вместе с ним был?
– Вместе.
– Где они остались?
– Там.
– Где?
– Разве я знаю где! Ушли на другое место.
Тогда чех сказал обиженным голосом:
– Ви не знает. Ви много думает. Ко-либь е зналь такой большевик, не-льзя молчать. Ми, чех, не хотель воевать, не желаль ваш деревня приходить. Нас дома каждый до-жидается, а ви глюпий народ за боль-шевик сто-ите...
Кондратий молчал.
Пусть поругается чех, а он дурачком притворится, будто ничего не знает.
– Так ви не может сказать про тот боль-шевик.
– Я, товарищи, ничего не знаю...
Чех сверкнул глазами.
– Не надо такой слово – "товарищ". Не хо-тим ваш товарищ. Какой вам товарищ... Ясек, бё-ри ё-го досиденья.
Этого Кондратий не ждал.
Когда вышел из избы в сопровождении двух чехов и шел по заливановской улице, казалось ему, что идет он темной ночью, по темной незнакомой улице, двигает чужими деревянными ногами, а сзади кричит какая-то баба:
– Батюшки! Ой, батюшки мои, батюшки!
Падали на него из ворот и калиток удивленные глаза, но никто не хотел узнать Кондратия, и сам он никого не узнавал. Никто не кланялся ему, и он никому не кланялся. С Петракова двора вышел небольшой чешский отряд, празднично блеснул начищенными винтовками, четко простучал толстыми подметками желтых ботинок, бесшумно свернул в переулок.
Кондратий безнадежно подумал: "Ну, пропал теперь!"
Встало в голове у него то самое колесо, которое привело из оврага домой, разворотило голову на две половинки, перепутало мысли, мраком легло на глаза.
14
Пыльной проселочной дорогой шли обездоленные странники: Поликарп Вавилонов и матушка. Она – без шляпы, в разорванной одежде. С запекшейся кровью на длинных волосах, она, изможденная тяжкой ночью, опираясь на руку, с трудом двигала наломанными ногами. Он, веселый озорник, смертельно уставший, мысленно злобствовал, а она, опозоренная перед лицом мужа, в отчаянии стискивала ему окаменевшую руку. Садились при дороге и опять шли. Версты казались длинными, неизмеримо далекими. В сердце у обоих, как в нищенской сумке, не было радости человеческой, не было и улыбки в глазах. Широкое утреннее поле казалось покинутым кладбищем, вверху над ними вились легкие жаворонки. По-мертвому сухо шумели посевы хлебов, мертвым налетом лезла поднятая пыль в раскрывающиеся рты, пачкала губы, хрустела на зубах. Как весело, как беззаботно-весело сыпалось серебро далеких песен, падающих с высоты голубого неба, где плавали кудрявые тучки, маленькие кудрявые барашки с пушистыми головами, но была в этих песнях не радость, а тоска невысказанной боли, и каждый звук этих песен, таких веселых, таких беззаботно веселых, резал сердце новым страданием.
Он, Поликарп, мгновенно поседевший в эту ночь, мысленно говорил богу неведомому, покинувшему их: "Что? Допустил? Позора моего захотел?"
А она, маленькая изломанная женщина, стискивала ему окаменевшую руку:
– Капа, что они сделали со мной?
И опять шли и опять садились, и не было конца длинным, неизмеримо-далеким верстам. В стороне над черными полями горел церковный крест на высокой каменной колокольне, но шел Поликарп странной неведомой, по неведомой дороге и не мог понять, где горит церковный крест и зачем, для кого он горит. Выглянула с бугра заливановская колокольня, построенная во времена крепостничества за грехи умерших господ, а дойти до нее не было силы и хотелось лечь на дороге трупом смердящим и грызть зубами пыльную сухую траву, посылая в голубое небо величайшее богохульство, рожденное страданьем и злобой...
В полдень из Пунькиной деревушки ехал Суров-отец в широком кованом тарантасе. Он очень удивился, очень испугался, увидя священника в рваной одежде. Хотел получить благословение, уже и шапку снял, протягивая ковшом сложенные ладони, но Поликарп утомленно махнул левой рукой:
– Бог благословит! Довези меня до заливановского священника.
– Вы – чагадаевский батюшка?
– Да, я чагадаевский батюшка.
– А чего с вами случилось?
– Горе, случилось горе! Ты посадишь меня?
Когда матушка Вавилонова вошла к Никанору в дом и увидела старую знакомую тишину, где никто не чувствовал себя оскорбленным, она упала головой на стол, истерически вскрикнула:
– Не могу... Не могу!
Поликарп, сжимая пришибленную голову, говорил:
– Боже мой... Боже мой!..
Никанор внутренне сжался, похолодел, и ужас Поликарпа зашел ему в душу огромным распирающим клином. Увидя Валерию, сухим враждебным голосом сказал ей:
– Вот, Леля, гляди, несчастная дочь!
Дьякон Осьмигласов был поражен. Вошел он к Никанору на цыпочках, молча сел на краешек стула, замер и, не двигаясь, просидел так несколько минут. Потом молча поднял голову, окинул всех тревожно помутившимися глазами:
– Неужто безнаказанным останется такой проступок?
Ему не ответили.
А в комнате у себя сидела Валерия, будто узница в маленькой темнице. Светлая вера в революцию, вера в большевиков, которых она любила, неожиданно омрачилась.
Совсем неожиданно!
Первая тень легла, когда хоронили Братко. Было это в теплый, ясный день под голубым весенним небом. Громко кричали грачи над рекой, растились куры на дворьях, пели петухи, сладко пахло зеленой травой. В этот день, когда захотелось простить, всех обнять от избытка молодого чувства, легла первая тень, омрачившая душу. Но Сергей, умный, милый Сережа, который все знает, успокоил глупую, ничего не знающую Валерию, сумел доказать, что теперь революция, так полагается, так велит поступать классовое чувство борьбы в интересах собственной защиты, и она, Валерия, поверила, стало ей легче. Ведь она ничего не понимает: в политических программах совсем не разбирается и даже жалеет людей, приехавших убивать заливановских мужиков.
А теперь легла вторая тень.
В омраченной душе стало уныло и пусто, и слезы печали, слезы тоски текли по щекам, мочили похолодевшие пальцы. Если убили чешского офицера с чешским солдатом; если еще убьют несколько офицеров и несколько солдат, этому больше не удивится Валерия, потому что война, революция, в которой так полагается, но зачем они обидели чагадаевского батюшку? Что им сделала чагадаевская матушка?
– Господи, неужели они такие?
Положила Валерия разболевшуюся голову на подушку, крепко сомкнула глаза, потрогала пальцем мокрые ресницы:
– Плачу!..
И вдруг перед плачущими глазами встала картина в степи: выскочили мужики из оврага, бросились на матушку, потащили из тарантаса.
Валерия стиснула зубы, ухватилась руками в край подушки, ибо мужики тащили не матушку, а ее, а она кусала им руки и видела, как смеется Федякин над ней, как смеются Петунников с Сергеем, и никто не хочет заступиться, никто не хочет вырвать из огромных цепких рук. Тогда она оторвалась от кровати, встала около стола с подушкой в руках и, затравленная сотней мужиков, гневно топнула каблуком в половицу.
Уже не текли слезы из глаз.
В зеркале напротив Валерия увидела бледное вытянутое лицо с перекошенными губами, тонкие, натянутые ноздри и две морщинки на лбу.
Это была другая девушка, не похожая на глупую Лельку, которая ничего не знает, и эта другая, выросшая в несколько минут, совсем неожиданно сказала: