Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
И опять мужики сказали в один голос:
– Большевики, сукины дети, работают!..
Прошел по Заливанову темный безглазый страх из улицы в улицу, вывернул наизнанку нутряную спокойную жизнь, ударил по ногам, и все закачалось в охватившей тревоге. А чехи уехали в степь, разбросались маленькими отрядами, рассыпались по степным дорогам, и некому, совершенно некому ловить большевиков.
Вышел дедушка Лизунов в кожаных калошах, молодо вскинул нерасчесанную бороду, громко сказал своим единомышленникам:
– Загонят они в иголку нас, вот увидите! Завтра мне на мельницу ехать, а я не могу, потому что боюсь. Разве я знаю, где они дожидаются, эти самые черти, прости меня господи, греха-то немало с нынешним народом. Середь бела дня рубашку снимут, и придешь домой с одной пуговицей. По-моему, прижать надо их маленько. Делают облаву на волков, давайте и мы сделаем вроде этого. Все равно заступаться некому за нас. Прожили чехи у меня две с половиной ночи, съели барана целого да сахара выпили полфунта, а какая польза от них? Уехали, и нет никого, отдувайся как хочешь...
Матвей Старосельцев крутил головой:
– Кому же, Иван Силантич, идти на такую облаву? Во-первых, оружью надо хорошую иметь, а во-вторых, и драться придется по-настоящему. Ты скажешь – старый, нельзя тебе идти, а я скажу – хозяйство не на кого бросить. Я ведь знаю эту игрушку, куда она потянется, если бытным делом приниматься за нее.
– Чего же теперь?
– Давайте покалякаем.
– А чего калякать-то? – кричали мужики. – Калякай не калякай, все равно пойдешь раскорякой. Разве можно изловить каждого человека. Мы глядим с одной стороны, а на нас глядят со всех сторон.
– Ну, куда же теперь кидаться? В воду, что ли, от такого дождя?
Калякали долго.
Грудились кучами, растекались поодиночке, наглухо запирали ворота. Пробовали замки на амбарах, тревожно поглядывали в степь и все-таки ничего не могли придумать. Степь давила страхом, высасывала сердце тревогой. Кто-то невидимый ходил около изб, жутко заглядывал в окна, протягивая длинные руки, хватал мужиков за всклокоченные головы. Дико выли собаки, тревожно похрапывали лошади. В полночь мычали коровы, не вовремя пели петухи. Бабы видели крест над селом, а с креста этого капала кровь, и два раза над Заливановом проносилась мятущаяся звезда с огромным хвостом, и сам собой тихо гудел старый колокол на низенькой заливановской колокольне. Никанор с дьяком приделали новые запорки в сенях, Алексей Перекатов повесил новый замок на амбарных дверях, и вся жизнь казалась протыканной гвоздями, замкнутой на сотни запорок, но страх, сжимающий сердце, просачивался в каждую трещину, и от него старик Петраков даже перестал молиться богу перед обедом и ужином. Каждый час, каждую минуту перед глазами у него стояла новая деревянная лопата, украденная большевиками, и каждый час, каждую минуту думалось, что могут украсть сердечник, веревку, топор, по прутику растащить всю петраковскую жизнь, с таким грехом построенную, и выкинуть самого Петракова из этой годами сколоченной жизни.
Опять появился бродячий монах в серой поповской рясе, подпоясанный обрывком веревки; длинноносый, бронзовый, с жесткими волосами на острой голове, вошел он в Заливаново тихими неслышными шагами, как страшное знамение Согрешившему народу, и началась по встревоженным избам неуемная проповедь.
– Всякое животное умнее человека, – говорил монах, – и всякая тварь понимает пришествие отца и сына, но человек не разумеет дела, подобные господу. В пояснение мысли нашей скажем – лошадь, значит, конь. Она не говорит, а ржет. Увидит хозяина и ржет, и хозяин смыслит ржание ее. Или таракан, когда бежит из избы, и тут глубокое знамение разумеющему сердцем. Даже таракан, вещество растущее, имеет смысл. Ибо сказано в писании: произрастет корень, от которого люди мои осквернятся духом, а теперь народ ищет свободы, подобной табаку, отравляющему божественную суть...
Монах навертывал дикие несуразные мысли, покоряя слушателей тяжелым взглядом мрачных глаз, а мужики с бабами смотрели ему на босые ноги с длинными черными ногтями, на туго перевязанную сумку за спиной, слушали, ничего не понимая. Но чем больше было непонятного в нелепо нагроможденных словах, тем сильнее хотелось верить в них, тем испуганнее колотилось сердце в предчувствии грядущей беды...
И опять говорил монах, ударяя суковатой палкой в землю...
– "Созижду церковь мою, и врата адовы не разрушат ее, – сказал господь. – И дам тебе ключи". Понимаете? Тут надо иметь особое разумение, потому что ключи эти от сердца нашего к разуму, от бога отца к богу сыну и его святому духу, который поразит противников и не даст надругательства дьяволу...
Днем монаха кормили по избам, покупали у него крестики, божественные листики о кончине земного царствия, а вечером били смертным боем в избе у Орешкина. Монах, напоив Орешкина пьяным, подобрался к Орешкиной бабе, начал исцелять у нее "в грудях". Уже положил на кровать в сенях, чтобы особой молитвой выгнать бабью хворь из немощного тела, но тут проснулся пьяный Орешкин, грохнул пьяного монаха на пол, сел верхом на него и, захватив в один кулак длинные волосы, другим бил по зубам...
Вечером упаковский мужик привез в Заливаново на телеге под рогожкой убитого чеха и предписание заливановским властям немедленно отправить убитого дальше. Чех лежал без штанов и рубашки, запорошенный соломкой, и сквозь соломку утомленно смотрел черным разинутым ртом, набитым мухами. Один глаз был закрыт, другой – с мертвым упреком глядел в далекую родину. На груди, пониже левого соска, зияла большая поротая рана, с отвалившимися кусками почерневшего мяса, испускающего тошный приторный запах.
Подходили бабы, мужики, ребята, девки, отворачивали рогожу, с ужасом заглядывая в черный разинутый рот, тихонько плевались. И только Знобова старуха горько плакала над убитым, вспоминая двоих сыновей, набожно закрыла ему мертвый глаз, крестом на груди сложила холодные неповинующиеся руки.
Около волостной земской управы собрались фронтовые солдаты, двое гласных, сам председатель управы Николай Горюнов и новый милицейский Никишка Панкратов. Чеха положили пока под сарай на волостном дворе в ожидании подводы, чтобы отправить дальше, а Горюнов, обращаясь к фронтовым солдатам, начал говорить речь об Учредительном собрании, о тайном и равном голосовании всего русского народа, ибо большевики, подкуплены немцами и надеяться на них никак невозможно.
– Граждане, если мы не возьмемся за оружие и не поддержим земельную программу социалистов-революционеров, может получиться большое разорение.
Но тут к председателю Горюнову прибежал со двора волостной сторож Никачаев, громко закричал, перебивая речь:
– Вот, чертова свинья, всего чеха чуть не съела!
Горюнов расстроился.
Жизнь, крепко налаженная, с каждым часом разваливалась на мелкие кусочки, и склеить ее не было силы. Бешено прискакал курносый Милок верхом на своей кобылке, молодецки спрыгнул у крыльца, испуганно крикнул:
– В Ливенках чехов разбили!.. Все село поднялось!.. От Уральска казаки двигаются...
Большевики, гонимые чехами, вдруг преобразились в сознании бедноты, как люди, несущие новую правду, и говорили о них с теплым вздохом:
– Шибко орудуют ребята!
– Эти не поддадутся, на ножи полезут...
– Как же им поддаваться, если такая программа у них?..
В серой городской рубашке, высоко подпоясанной черной лентой, выступил Алексей Перекатов – умница, "золотая голова", строго и веско сказал мужикам, толпившимся около волостной земской управы:
– Что мы теперь думаем делать? У нас имеется приказ членов самарского комитета Учредительного собрания о мобилизации в народную армию для борьбы с преступными элементами, нарушающими свободу и порядок в стране, а мобилизованные наши, подлежащие отправке, спокойно сидят по домам. Хотим иль не хотим мы поддерживать Учредительное собрание?
Задние крикнули:
– К черту!
– Значит, погибнуть должна наша Россия?
– Ну, и черт с ней, пускай погибает, своя башка дороже...
– Кто это там произносит?
Наступила тишина.
Уже никто не произносил, но глаза у всех горели враждебным огнем, мрачно двигались скулы, потаенно сжимались кулаки. Новая бойня на родных полях со своими мужиками, которых знали в лицо, казалась невозможной, ошеломляющей...
После Перекатова вылез на крыльцо управы Суров-отец, подкрепив себя кружечкой самогонки, и весело, дружелюбно заговорил, бросая в толпу мягкие, тревогой налитые слова:
– Слушайте мою речь! Я, к примеру, скажу вам немного. Ежели мы не будем подчиняться властям – нас расстреляют. А ежели будем жить недружно – останемся без лошадей. Почему в нашем селе такой порядок? Все идут на подмогу, а мы не хотим. Вот поэтому, к примеру сказать, и глядим мы в разные стороны и нет промежду нами согласья, как у прочих сел. Правильно я говорю?
Но и ему крикнули в ответ:
– Воюй иди!
– А вы не будете?
– Не за что!
Спорила каждая улица, каждая изба, у всех болели головы от долгого крика, и никто не мог понять, какая сила двигается на них и кто посылает ее. Бранили большевиков, злобной матерщиной накаливали чехов, самарских комитетчиков, купцов, помещиков, кадетов, и все эти люди, посылающие мужиков на войну, свертывались в огромный многоголовый клубок, и страшный уродливый клубок не давал покою. Каждая голова высматривала своими глазами, нащупывала своими руками, и негде было спрятаться, негде было скрыться от надвигающегося ужаса. Каждая пядь родной земли казалась разгороженной на тысячи клеток, друг другу враждебных, и в каждой клетке таилась мужицкая западня, мужицкая смерть. Страшно было ходить по этим клеткам, и никто не знал, куда наступить, какой стороны держаться. Никому не хотелось воевать, позывало к миру, отдыху, к тихой, спокойной жизни после многолетнего германского фронта, но самарский комитет Учредительного собрания от имени "всего народа", от имени попранных большевиками прав, призывал на защиту демократической республики, на защиту земли и воли. В комитете сидели социалисты-революционеры, а социалисты-революционеры всю жизнь боролись с царским правительством, шли на каторгу, в ссылку, томились по тюрьмам за народ, за мужика, за крестьянина. И теперь своими воззваниями, газетами, приказами они кричали в мирно настроенную, трудовую черноземную степь:
– Берегись большевиков!
– Поднимайся на большевиков!
– Они – не социалисты!
– Они подкуплены немцами!
– Они...
– Они...
– Они...
И воззвания, и газеты с приказами, и горячие речи наезжающих в степь ораторов били в головы тупыми ударами, вызывали бесконечные ссоры, мелкие драки, слезы, жалобы, ненужные, неосмысленные страдания. Большевиков мужики не знали, большевики казались страшными выходцами из неведомой земли, и всякий раз при напоминании о большевиках перед глазами вставал страшный черноволосый китаец с косыми глазами, неведомый латыш с отточенным ножом, бессердечный немец в железной шапке, и все двигались в степь непрошеными, нежеланными, топтали мужицкие поля, разоряли мужицкую жизнь, насиловали девок, плевали в иконы, отрезывали бабьи груди.
Так казалось мужикам, напуганным газетами, приказами, воззваниями и горячими речами наезжающих в степь ораторов. Это вызывало звериную злобу к большевикам, огромную человеческую боль. Хотелось опрокинуться на них десятком сел и деревень, растоптать тысячью ног, разгрызть тысячью зубов и разорванных на тысячу мелких кусочков выбросить в поле, в ветер, чтобы не осталось следа. А когда думали о своих большевиках, убежавших в степь, мысль, зажженная гневом, попадала в тупик, в мертвую петлю. Разве Федякин разбойник? Разве Синьков разбойник? Разве не они говорили против войны? Кто кричал за бедных, чтобы выдать им дешевого хлеба? Кто живет в темных слепых избенках с ободранными крышами? Как же это так? Почему Перекатов за чехов стоит, а Федякин с Синьковым против чехов пошли? И если слушать приказы с воззваниями, – значит, нужно против Федякина с Синьковым становиться, против тех, кто живет в темных слепых избенках и бить, по-волчьи гоняться за ними, чтобы защитить дедушку Лизунова, Алексея Перекатова, Суровых, Лизаровых и демократическую республику. А какая она? Кому чего даст? Кому чего дают Лизуновы, Перекатовы, Суровы и Лизаровы?
Билась мужицкая жизнь в мертвой захлестнутой петле, искала ненайденное. И когда пришел приказ о мобилизации в народную армию на борьбу против большевиков, заливановская, упаковская, лозихинская, чернореченская, поддубовская, проталинская беднота сделалась вдруг сама большевистской. Все затаили в себе сокровенное, злое, упрямое, крепче стиснули зубы. Каждая избенка смотрела на прибывающих чехов сухим враждебным глазом, каждый газетный обрывок, призывающий на войну с большевиками, казался насильем над честью и совестью мужика, и каждую ночь в одиночку гибли молодые веселые чехи от руки невидимых большевиков, ибо каждая ночь выбрасывала в степь все больше и больше бегущих от войны с большевиками. Маленькие разрозненные кучки беглецов сливались в огромные партии, двигались пешими и конными, в лаптях, чулках и босоножками. Без ружей и пушек, без пулеметных лент и револьверов, только с ненавистью горящими глазами, с верой в неосознанную еще большевистскую правду колесили по степным оврагам люди, не желающие войны, и бросались в воду хитрыми звериными прыжками, жадно вырывали у чехов бойцов, стаскивали с убитых ботинки, штаны, гимнастерки, патронные сумки, винтовки, обували разутых, одевали раздетых, вооружались чешскими винтовками и чешскими пулями настойчиво и упорно били чехов...
21
Ночью председатель Горюнов и гласные волостной земской управы вытащили из волостного денежного шкафа бочонок конфискованного самогону, дружно сели на полу, занавесили окно газетой, заперлись и грустно все трое сказали:
– Никак нельзя служить при таких порядках!
К ним пристроился Суров-отец, заглянул Михаила Семеныч, Матвей Старосельцев, дедушка Лизунов и еще кой-кто из своих. Через полчаса гласный Гремячкин в расстегнутом пиджаке, заложив левое ухо, унывно тянул ласковым переливающим тенорком:
Эх, да прощай, жисть – радость ты моя!
Слышу, едешь, только едешь, эх, да, милый.
Только, милый, едешь от меня...
Председатель стучал кулаком по столу, потому служить невозможно при таких порядках, грозился бросить всякую должность, уйти в свое хозяйство, в свою жизнь, а Суров-отец, протягивая руки, ласково говорил:
– Я сейчас могу пойти в любое сражение, ну, только характер у меня для этого непозволяющий, потому что я смирный и стрелять в другого человека не хочу. Зачем в него стрелять, коли он такой же человек? А что касается большевиков и разных там китайцев с немцами – тут я прямо скажу: Россию им не сломать, потому что она такая штука, которая и сама может что угодно сделать. Я маленько пьяненький в теперешнем случае, а все-таки понимаю и могу ответить каждому человеку. Правильно я говорю, Миколай Иваныч?
Николай Иваныч, фронтовой солдат, ударяя кулаком себе в грудь, громко сказал:
– Врешь ты все, и я тебе не верю! Кто защищал Россию, когда с немцами воевали мы?
– Ты.
– А ты где был?
– Я маленько бракованный, сам знаешь, по болезни доктора в отставку пошел.
– Значит, ты вредный человек приходишься?
– А ты?
– А я могу тебя ударить, если ты будешь ко мне приставать.
– Ударь, милый, ударь, я опять стерплю, потому что у меня такой характер.
Суров хотел обнять Николая Иваныча, поцеловаться с ним, но сзади его подтолкнул гласный Гремячкин, и он, вскидывая руки, нечаянно ударил фронтового солдата по губам. Только этого и не хватало. Николай Иваныч плюнул в кулак, размашисто хватил Сурова по виску, сшиб с ног, на него навалились другие и, катаясь по полу, дико кричали:
– Бей большевика!
– Где большевик?
– Николая бей!
Дедушка Лизунов снял кожаную калошу с левой ноги и каблуком по голове бил Матвея Старосельцева сверху, принимая его за Николая, мягко приговаривал:
– Вот, бес, тебе за твою выдумку, вот! Кто у Михаилы гусака сожрал? Не ты? Вот тебе, вот!..
Тут случилось совсем неожиданное: в волостную земскую управу вошли четверо мужиков, вооруженных винтовками, заставили поднять руки вверх, захватили волостную кассу, связали за волосы гласного Гремячкина с гласным Петруньковым, сняли с них кожаные сапоги, с дедушки Лизунова сняли кожаные калоши и спокойно, ощетинившись четырьмя винтовками, вышли на улицу.
Произошло "событие" очень быстро, в несколько минут, никто не успел опомниться. Дедушка Лизунов в одних чулках стоял с разинутым ртом, поглядывая на "ограбленные" ноги. Тяжело висела седая борода, мелко дрожали пальцы на опущенных руках. Гласный Гремячкин с гласным Петруньковым сконфуженно мотали головами, распутывая связанные волосы, а Суров, выглядывая из-под лавки, глядел на всех широкими бараньими глазами.
Первым опамятовался дедушка Лизунов.
Он плюнул под лавку, откуда выглядывал Суров-отец, и в исступленье затопал ногами, обутыми в полосатые чулки:
– Держи их, окаянных, ведь это большевики!..
Через полчаса Заливаново вздыбилось, закрутилось. Кто-то ударил "сполох" в небольшой заснувший колокол на низенькой колокольне, загремели ворота, взвыли собаки, заплакали дети. Младший Лизаров с Матвеем Старосельцевым скакали верхом из улицы в улицу. Милицейский Никишка Панкратов стрелял из ружья, спрятавшись в палисаднике волостной земской управы. Потом толпа подкатилась к маленькой избенке Федякина, готовая поднять ее на кулаки, вытащили из избы беременную, перепуганную Матрену, грозно заревела:
– Где?
– Говори!
– Бей окошки!
И опять волна откатилась в сторону, разбилась на мелкие брызги, снова слилась, хлестнула по избе Кондратия Струкачева. В темноте раздавили трехлетнего Егорку, попавшего под ноги, сорвали ворота, сломали передний забор, утащили топор и веревку.
Разбушевалось черное море, разыгрался волосатый ветер. Понеслась волна вдоль по улице, где стояли избенки убежавших большевиков, по пути ударились в чью-то телегу, везущую хромого Петунникова, подобранного в степи за рекой.
– Держи его!
– Кто едет?
– Тпру!..
Вот когда раскололась маленькая звездочка, рассыпалась на тысячи искр, обожгла лицо, пикнула, раздавленная тяжелыми сапогами. Не накормило, не успокоило мертвое тело Петунникова мужицкого сердца. Проголодалось оно, запросило еще... Вцепилось голодными зубами в комнату Марьи Кондратьевны, застучало кулаками в стену, загремело стеклами:
– Бей их всех!
– Ученых бей!
– Людей смущают, черти!
А другое голодное сердце ударило другой волной, с другого конца. Звякнули окна у батюшки Никанора, звякнули у дьякона Осьмигласова. Забился батюшка Никанор в темный угол, прижимая ключи от сундука, задрожала, погасла и ночная лампада в темном углу перед грустным лицом распятого на кресте... Соскочил дьякон Осьмигласов в белых исподниках с широкой кровати, ударился головой о косяк, выбежал в сени, во двор, накинул веревку на рога сонной корове и в мыслях своих бежал степью рядом с коровой в белых исподниках, страшный, волосатый, умопомраченный.
И опять откатила волна. Полетели свинцовые птицы над селом, над гумнами, над низенькой колокольней. Клюнули свинцовые птицы носами колокольную медь – загудел колокол, загудела земля болью невысказанной, заохали избы переполошенные.
Скачет степью рессорный тарантас прямо в заливановскую околицу. Трещит тарантас, ухают колеса, храпит, задыхается породистый жеребец, отнятый упаковскими мужиками у Поликарпа Вавилонова. Скачет в тарантасе Маришка, жена упаковского большевика Гаврилы, на козлах сидит с голыми коленками под разорванной юбкой, по-цыгански вожжами размахивает, гикает, плачет, ругается:
– Ах, Маришка, помоги!
Сидят в тарантасной плетушке Гаврила с Федякиным, крепко за винтовку держатся, вперед-назад отстреливаются, зубами скрипят, от смерти бегут. Накрыли их чехи, петлю накинуть хотят, задушить, бросить раздавленных в степь, в ветер, чтобы не осталось следа.
– Помоги, Маришка, помоги!
Влетел жеребец в первую улицу, грохнулся со всех ног, затрещали оглобли, в сторону отбросило тарантас.
– Спасибо, Маришка!
Темны переулочки заливановские, спрятался и месяц за черную тучу. Канули, пропали в темных переулочках Гаврила с Федякиным, пропала и Маришка с голыми ногами под разорванной юбкой. Только жеребец Поликарпа Вавилонова лежит посреди улицы, вытянув мертвую морду, да светятся зубы оскаленные у него из-под оттопыренных губ.
Это он, прапорщик Каюков, скачет за беглецами на высокой острозадой кобыле мельника Евнушкина, взятой на время для спасения родины и свободы. Это он подъезжает первым к мертвому жеребцу, валяющемуся на дороге, и он первый говорит:
– Сволочи!
Но что это такое?
В темной заливановской улице прямо на прапорщика Каюкова бешено фыркает автомобиль с двумя огненными глазами, плещет из фонарей ярким светом в прыгающие избы и светлой дорогой чертит по переулкам. Да, это он, тот самый комиссар из Самары, мечется волком по степным дорогам. Это на него накидывают мертвую петлю и никак не могут накинуть.
– Поймать!
Чехи и русские добровольцы из народной армии становятся на колени, метко целятся в светлый глаз автомобиля, выскочившего из переулка, и, встреченный свинцовыми плевками из десятка винтовок, автомобиль тревожно пятится взад, в отчаянии работает колесами, упирается в забор, садится в канавку.
Поют свинцовые птицы, поют...
Дрыгает ногами на дворе у курносого Милка убитая кобыленка, ревет, мечется в плетнях напуганная корова. Стонет, ползет по дороге на улице Марья Агапова, выронившая ребенка из рук, убит и ребенок во имя свободы и родины.
Но нет, не убит комиссар, бежавший из Самары.
Только молодой шофер, сызранский рабочий, крепко стиснул рулевое колесо обеими руками, низко упал головой, напружинился, собрал последние силы в последнем порыве:
– Вперед!
22
Рано утром, когда на остывшей земле по заливановским улицам валялись убитые лошади, сломанные телеги и брошенные рычаги, из ворот Натальиного двора вышли три женщины, три простых деревенских бабы, повязанные рваными платками. Одна из них, прикрывая бритые губы, украдкой поглядела в ту сторону, где вверх колесами валялся сломанный автомобиль, потом перекинулась глазами на избенку, в которой осталась Матрена с ребятишками, и сердито сухим голосом сказала:
– Скорее! Нас могут заметить...
Через час в степи две из них сбросили с себя бабьи юбки, стиснули револьверы в стальных руках, пристально огляделись.
Степь...
Родная, безграничная, с синим дымком у далекого, упавшего над ней горизонта, казалась она на минуточку присмиревшей, затаившей невысказанную волю, и в эту затаенность, в черные морщины бугров, в глубокие складки оврагов, поросших бурьяном, шагнули Федякин, Гаврила, Маришка – три женщины, три простых деревенских бабы.
В полдень, когда они сидели зверюгами в высокой нетоптанной траве вдали от Заливанова, в чешский отряд под командой прапорщика Каюкова влились заливановские добровольцы. Младший Лизаров в белой вышитой рубашке, словно в церковь собрался на престольный праздник. На стриженом затылке бойко сидела новенькая фуражка с лаковым козырьком. Красный шелковый пояс с большими кистями радовал сердце. Маленькая начищенная винтовка казалась приготовленной для игрушечного марширования по встревоженной улице. Павел-студент нервничал. Желтая походная гимнастерка, опоясанная широким ремнем, боевая офицерская выправка, теплый солнечный день, налитый криком грачей, – все это путало боевые мысли, волновало по-детски давно не испытанной радостью. Войны в сознании не было. Не было и холодного ужаса, сковывающего руки. Теплым светом поблескивал крест на низенькой колокольне, пахло зеленью омытых полей. Тревожно косили мужики непонимающими глазами, перешептывались бабы в ожидании невиданной игры. Увидел Павел блеснувшие крылья пролетевшего голубя, улыбнулся воробьиной стае, шумно прорезавшей воздух. Смутная мужицкая тревога казалась смешной, и Павел, подрагивая обтянутыми ляжками, шел рядом с Крюковым веселой, беззлобной походкой. Он спокойно умрет хоть сейчас, в этот солнечные день, под шумный крик грачей, если этого потребует родина. Ему не хочется умирать, но он умрет, как настоящий солдат, защищая головой своей закон и порядок. Может быть, на могиле его поставят простой деревянный крест, кто-нибудь повесит на этот крест венок засохших цветов, кто-нибудь остановится отдохнуть возле креста, задумчиво скажет:
– Здесь лежит студент Перекатов, сын заливановского крестьянина Алексея Ильича Перекатова. Двадцати пяти лет погиб он во время боев с большевистскими шайками, разоряющими трудовое население. Мир праху твоему, дорогой Павел Алексеевич!
Мысли обволакивались легкой сентиментальной грустью, но Павел решительно встряхивал головой, стараясь сделаться непреклонным, и, шагая рядом с прапорщиком Каюковым, четко постукивал каблуками сапог.
Прапорщик Каюков мрачно оглядывал мужицкие избы под соломенными крышами, мрачно сжимал в кулаке ременную плеть, и казалось ему минутами, что он – не прапорщик Каюков, а фельдмаршал Суворов, французский Наполеон. Стоит только крикнуть ему: "Ребята, за мной!" – и у ног его вырастет стотысячная армия. С этой армией он разнесет большевистские гнезда, выжжет целые села, хутора и деревни.
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам...
Опять перед глазами прапорщика Каюкова уездный городок, уездное училище. В этом училище прапорщик Каюков сидел на третьей парте с левой стороны около окошка и, как сейчас помнит, вырезал на косяке перочинным ножом: "Катя". А рядом с вырезанным именем кто-то вырезал другое слово: "дура". Стихотворение Пушкина Каюков помнит лучше всех, потому что на уроках русского языка он первый отыскал в нем главную мысль, которую хотел выразить писатель Пушкин:
– Дикие хозары не подчинялись княжеской власти, и князь Олег должен был покорить их.
Учитель словесности поставил за это Мишке Каюкову пять и при всем классе сказал: "молодец". Теперь, когда прапорщик Каюков идет по заливановской улице, сжимая в кулаке ременную плеть, вспоминается ему и это и слово "Катя", вырезанное в косяке перочинным ножом. Видит он отцовские очки на столе, протоиерейский палисадник, усыпанный воробьями, и вдруг ему становится скучно в широких заливановских улицах, позывает в Самару, где над Волгой, против Струковского сада, в сером дому Наумова, заседает комитет членов Учредительного собрания. В мрачных, тяжелонеподвижных комнатах с огромными каминами трещат пишущие машинки, выпускающие приказы по всей территории, освобожденной от большевиков, идут собрания, говорятся речи, а у подъезду стоят автомобили, экипажи, пролетки, входят и выходят серьезные люди в сюртуках, в пиджаках, гимнастерках, с портфелями под мышкой, и в каждом портфеле заготовлен план спасения родины, общего блага, порядка в стране, мирного развития промышленности.
Прапорщику Каюкову скучно.
Там, в Самаре, горят фонари, играют в театрах, играют в дому Наумова, говорят речи, пишут проекты, а он, брошенный в степь, должен ловить глупых большевиков и стараться не попасться самому в глупые руки. О, если бы можно было снести это чертово село с грязными мужицкими избами, – прапорщик Каюков не пожалел бы об этом. Пусть дадут ему права и полномочия неограниченные для применения самых решительных мер в борьбе с большевиками, иначе он махнет рукой на все и – пусть погибает родина, пусть гибнут проекты и планы...
На площади около церкви маршировали добровольцы. Завтра они рассыплются по всем дорогам, по всем уголкам, переловят зачинщиков, и снова будет мирно пастись скотина на выгоне, никто не тронет ни одной овцы, ни одного теленка. Петраков-старик говорил прапорщику Каюкову:
– Вот до чего дожили – на дому войну устроили! Люди делом занимаются, а нас заставили ногами вертеть, сукины дети. Изничтожить надо бесштанников, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Почему ты маленький, а я большой? Значит, бог так устроил. Вы, ваше благородие, посурьезнее с ними. Пымати кого – голову рвите, чтобы народ не мутили. Я тоже пострадал из-за ихнего брата...
В этот же день судили заливановских мужиков, не желающих отдавать сыновей в народную армию, судили молодых ребят, не желающих идти против большевиков. Первым встал на лобное место румяный Милок, все время думающий об анархистах, у которых флаг черный и своя программа. Положили его на зеленую травку вверх спиной, спустили полосатые штаны с деревянными пуговицами, и прапорщик Каюков, которому было скучно, мрачно сказал:
– Двадцать пять!
Потом растянули Григория Мышкина, спрятавшего двух сыновей. У него была узенькая, отливающая золотом бороденка, узкая костлявая спина, усыпанная черными пупырышками, и синее пятно на левой ягодице. Под ударами он испуганно вскрикивал, хватал разинутым ртом притоптанную травку, раздувал ноздрями пыль, пробовал изогнуться, выскочить, схватить руками рассеченное место, но на ногах и на шее у него сидели городские добровольцы. А когда поднялся он с налитыми кровью глазами, неестественно улыбнулся:
– Благодарим покорно, товарищи, помнить буду
– Н-не забыл...
Никанор велел заколоть петуха, матушка испекла пирог на случай, если военные пожелают закусить у них, и теперь, когда прапорщик Каюков остановился около палисадника, Никанор тревожно крикнул:
– Леля!
Но Валерия так же тревожно выскочила во двор, спряталась на сеновале, где недавно еще скрывался Сережа, горько расплакалась.
23
Встреча была неожиданной.
Сергей, Никаноров племянник, неся на плече перекинутую сумочку, думал о том, как попадет он в город, поступит в народную армию, чтобы разлагать ее изнутри, организует отряды партизан, сделается вожаком, и все в окружности будут говорить про него:
– Атаман из интеллигентных явился, страшно решительный!
– Большевик?
– Да.
– Звания какого?
– Духовного.
Спускались сумерки, замирали последние звуки. Медленно поднимался месяц над степью, желтой кистью мазал ометы прошлогодней соломы, сонно качавшиеся кусты полынника. Из-за бугров выглядывала железнодорожная водокачка окаменевшим пальцем. Ниже ее расселись желтые станционные постройки в тополях, стояли грязные, непрочищенные вагоны длинным растянутым хвостом. На станции толпились призывные с мешками, тревожно посматривали на вагоны, на чешскую охрану, на новое непонятное начальство, лопочущее на чужом непонятном языке. В вагонах ехали женщины, дети, старики, чешские солдаты, русские добровольцы, и тут же в стойлах фыркали лошади, постукивая удилами. В стороне, около станционного палисадника, романовский мужик говорил молодому сыну:
– А ты, Сань, больно-то не балвай там, дисциплину сполняй! Шут с ними, пущай берут, только бы живому остаться тебе. А если воевать пошлют, маленько в стороне держись, вперед не лезь...